![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Песочный дом"
Автор книги: Андрей Назаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
– Нехорошо, нехорошо, забыл меня совсем, – говорил дядя Коля, втаскивая Авдейку в свою комнату. – Все с дедом, а меня забыл. Где он, кстати, твой дед?
– С кукишами воевать пошел.
– Это кто ж такие – кукиши?
– Крысы такие. Тыловые.
– Так-так-так, – ответил дядя Коля маятниковым бормотанием, прохаживаясь по комнате. – Тыловые, значит. Смелый твой дед, не боится никого.
– Смелый. Не боится, – подтвердил Авдейка и заметил, что треугольный рот дяди Коли растянулся в узкую черту.
– И товарища Сталина? – спросил дядя Коля, резко останавливаясь перед Авдейкой.
– И Сталина. А его бояться надо?
– Простая простота! – воскликнул дядя Коля, вспомнив нечто средневековое. – Но ближе к делу. Недоволен поди войной?
– Недоволен. Лучшие люди, говорит, там гибнут. А его не пускают воевать. Живу, говорит, с калеками да кукишами.
– Опять кукиши! Так-так-так, – ответил дядя Коля, впадая в маятниковое бормотание.
– Что "так-так-так"? – спросил Авдейка.
– Публично заявляет о неверном ведении войны. Ни во что не ставит вдохновителя и организатора всех наших побед. Настраивает население против тыловых кадров. Вот, значит, каков.
– О ком ты, дядя Коля? – изумленно спросил Авдейка.
– О деде твоем, о ком же.
– Врешь ты все, дядя Коля, – печально сказал Авдейка. – И кукиш. Я раньше не верил, что ты плитки воруешь, а теперь верю.
– А я тебя грамоте учил, думал, ты мне друг. Авдейка посмотрел на обиженный треугольник, в который сложились губы дяди Коли, и ответил:
– Я все буквы забуду, которые с тобой учил, а в школе снова выучу. Или другие придумаю.
Потом он дотронулся до руки дяди Коли и ушел с предчувствием какого-то несчастья, которое непременно стрясется – не с дедом и не с ним, а с самим дядей Колей...
– Ну ты, шелупонь! – услышал Авдейка голос Сахана. – Мешком тебя трахнули? Третий раз спрашиваю – дома Коля-электрик?
– Дома. А зачем тебе?
– Много будешь знать – вот какой станешь. – Сахан взял Данаурова за нос и повернул к Авдейке. – Видал?
– Оставь его, – сказал Авдейка. – У него и так детей нету.
– А соплей как у тебя, – ответил Сахан, тщательно вытирая пальцы о пиджак Данаурова.
– Мальчик, дай мне палку, – скорбно проскрипел Данауров.
Авдейка поднял черную палку, осмотрел ее и вернул Данаурову. Тот с неожиданной силой ткнул ею Авдейку и захихикал.
Авдейка ушел, растирая грудь, и так обиделся, что даже не стал смотреть, как разгружают уголь. Дед, возвращавшийся с подписями изгнанников под текстом обвинения домоуправа Пиводелова А. А., саркастически прихрамывающим на литеры "X" и "М", встретил Авдейку у ворот и подбросил вверх:
– Подписались! Не все, правда, но двенадцать душ есть. Выходит, отделение теперь подо мной! Наверное, и дивизии так не радовался. Ну, держись, домоуправ!
Но Авдейка не разделял его радости и молча высвобождался из железных рук.
– Ты чего нахохлился? – спросил дед.
– Я ему палку поднял, а он меня ударил.
– Кто?
– Который не верит.
– Плюнь, Авдейка, он ведь не человек. Урод он.
– Некрасивый, – согласился Авдейка.
– Не в красоте дело. Он урод, моральный урод. Понимаешь?
– Понимаю. – Авдейка вздохнул. – И не побьешь его – старый он и трясется.
– Молодец, – ответил дед. – Но не горюй, кого бить – всегда найдется. Вот кукиши...
Тут дед встрепенулся и стал всматриваться в глубину двора.
– Уголь?
– Уголь, – подтвердил Авдейка. – На зиму заготавливают.
Дед фыркнул, как застоявшийся конь, и помчался к кочегарке. Авдейка поскакал следом, мельком прочитав вопросительную ногу Штыря, сидевшего на парапете.
# # #
В кузове грузовика, загнанного в подворотню, двое людей орудовали лопатами, сбрасывая уголь в выем подвального окна кочегарки. В проеме распахнутой двери стоял Феденька и покрикивал:
– Не гони! Не гони! Точнее сыпьте, дьяволы!
– Эй, в машине! – гаркнул дед.
Голос его, усиленный подворотней, заглушил скрежет лопат и падение угля. Рабочие остановились. Надраенные углем лопаты метнули в подворотню снопы света. Стал слышен скрежет в глубине кочегарки.
– Сколько угля привезли?
Феденька состроил свирепый нос, выпятил грудь и спросил:
– Тебе чо надо, старикан?
– Машина первая или еще были?
– Первая, – ответили из грузовика.
Феденька вскинулся боевым петухом и приступил к деду:
– Тебе чо, тебе чо надо? Ты кто такой?
– А ты уж не Феденька ли истопник? – спросил дед. Феденька принял позу и важно ответил:
– Он самый. Ты, если с делом, заходи вечерком.
– Я тебе зайду, шкура! – дико заорал дед. – Я тебе покажу, как государственный уголь налево загонять! Ты у меня постудишь людей, подлец!
– Иди, иди отсюда, старый черт, – угрожающе протянул Феденька и толкнул деда в грудь. – Шумит тут...
Договорить он не успел. Дед коротко взмахнул рукой, и Феденька бесшумно исчез. Озадаченный столь внезапным исчезновением истопника, дед приподнялся на носочки и посмотрел в непроглядный подвал кочегарки. Феденьки не было. Дед смущенно крякнул, но овладел собой и прорычал рабочим, застывшим в кузове:
– Все машины сочту! И уголька налево не уйдет.
– Вам бы за Пиводелова приняться, папаша, а не за Феденьку, – спокойно отозвались из кузова белые зубы. – Вот кто тянет. А Феденьке много ли надо выпил да на солнышко.
– Доберусь и до Пиводелова. Он у меня вот где! – Дед хлопнул по карману с заявлением эвакуашек и, не раздумывая, направился в домоуправление. Подергав запертую дверь, он грохнул по ней кулаком, несколько исказив надпись на железной дощечке.
– Кончай колотить, дядя, – внушительно заявил Сопелка-секретарь. – Нету начальника. Не видишь, что ли, "домопродав" написано?
– Ну и что? – спросил дед, разглядывая переделанного мелом "домоуправа".
– А то! Он, когда приходит, стирает. Тряпочку с собой носит. А только уходит – я снова приписываю. Я за это отвечаю.
– Молодец, рыжий! Скоро этого начальника тут вообще не будет. За это я отвечу, – сказал дед и тут же внезапно и глубоко задумался. "Чем отвечу? Чего теперь жизнь моя стоит? Бывало, волости целые в ружье поднимал, а теперь? Двенадцать несчастных подписались, да и те с отчаяния. Бунта они боятся. "Коллективное письмо – бунт, – так и объяснил один урод. – Только по одному писать можно. И с низшей инстанции начинать. А откажут – тогда только выше можно. Иначе – бунт". Откуда он взял? Или и на гражданке такой порядок, а я один не заметил? Тоща и за двенадцать благодарить надо. Только бы ноги не отказали – слабеют ноги, почвы не чуют".
Авдейка взял деда за руку и повел домой.
– Зря ты так Феденьку, – сказал Авдейка. – Он на собаку из букваря похож. И веселый.
– Нечего жуликов жалеть.
– Так ведь все воруют.
– Все на фронте кровь льют, вот где все! А ворует погань всякая, кукиши.
– Феденька воевал, контузило его. И не везет ему. Его прошлым месяцем двое мужиков так избили, что он кровавыми пузырями пошел. И ты теперь.
– Может, и погорячился, – хмуро ответил дед.
– Погорячился, – подтвердил Авдейка.
– Но он ведь меня первый, ударил, – забегая перед Авдейкой, объяснял дед. – Я и сам удивился, с чего, думаю, озлел. Теперь знаю – толкнул. И жулик.
Позади протяжно заголосила Степка, заполняя пространство двора низким звериным стоном.
– Баба, что ль, его? – спросил дед. – Да, нескладно вышло. Хлипкий он. Но жулик.
Когда поднялись в квартиру, дед отдышался и сказал:
– Ты сбегай, глянь, живой ли? А то, если помер, сдаваться пойду. Времена не те, война не гражданская, и к жулику деликатность нужна.
Авдейка ручейком скатился вниз.
"М-да, московский дворик, – думал дед, барабаня пальцами по мраморному подоконнику. – Картина есть такая. Поленова или чья там? Снег, домик, церковка, забор, собака какая или лошадь... один черт – забыл! А еще культуру внедрял – смех. Тогда, впрочем, не в картинках было дело. Да, московский дворик. Безобразие сплошное. Не гадал, что попаду, – ан на тебе. Сподобил Бог. В хоромах-то жил – не замечал, что под носом творится, не до того было, высоко летал, далеко глядел – вот носом и ткнулся. Грехи, видно, тяжки. Война, цвет нации кровью исходит – а тут ковыряйся в кукишах. Вот они". Дед достал список оккупантов и сравнил его с подписями эвакуашек. Фамилии оккупантов показались ему отвратительными и вызывающими. Список начинался каким-то Абдалквивировым, вероятно поэтом, и кончался среднеполым Тупицко-Чувило. "Не иначе как спекулянте, это Тупицко", – прозорливо решил дед и перешел к фамилиям изгнанников, отражавшим унылый опыт их предков. Тут все были какие-то Подайкины, Неступаевы да Буераковы, и только Иванов-Гвоздик подавал некоторые надежды, хотя против Тупицко-Чувило и он не смотрелся. "Двенадцать против тридцати семи, это бы ничего, – думал дед, – да народец гиблый, после первого поражения разбежится. Начштаба, конечно, сук крепкий – а ну как обломится, что тогда? Трясина. Засосут кукиши – и не вздохнешь. Тут сук не поможет. Почву сушить надо – на трусости да на горе людском нечисть плодится. Вот ведь, никогда силы в шкурниках не видел – щелчком сшибал, а обложили так, что и ноги не держат. Я-то ладно, мой век прожит. За внука страшно. Чем живы дети – ума не приложу. Скороспелки – бледные, дерганые. Отцов нет, матери, считай, на фронте. Фронт как фронт, даром что трудовой. Семьи порушены, а они среди кукишей да калек – в навозе, в отбросах войны. На развалинах жизни растут кем-то вырастут? Мой мальчик – кем? Позлее бы ему быть надо. Да куда ж он запропастился?"
# # #
Авдейка стоял рядом с Болонкой в толпе жильцов, окруживших сидевшую на земле Степку.
– Ох, люди добрые, гляньте чего! Прибили Феденьку, как есть прибили. Куда ж мне с ним теперь? – причитала Степка.
Она поправила голову Феденьки, лежавшую на ее коленях, и продолжала, раскачиваясь и синея заведенными глазами:
– Феденька, мой хороший, тихай. Мы с Феденькой посидим, попросим у солнышка тепла, а потом и отдадим друг другу. Я – ему, он – мне.
Она вдруг рассмеялась, будто ее щекотали, и, казалось позабыв о Феденьке, запрокинула лицо, счастливое темным счастьем идиотки.
– Я – ему, он – мне, я – ему, он – мне, – повторяла Степка, дергая задом, и бесчувственная Феденькина голова прыгала у нее на коленях.
– Что это она? – шепотом спросил Авдейка. Болонка покрутил пальцем у виска.
– У, бесстыжая, – раздался негодующий женский голос.
– Больная она, себя не помнит, – ответил кто-то устало и примирительно.
Авдейка узнал голос Сопелкиной мамы, повернулся к ней, но заметил Лерку и невольно зажмурился. Лерка был страшен. Безжизненное лицо его казалось известковой маской, из которой торчали стеклянные глаза, уставленные на Степку. Крупные капли испарины проступали на коже и собирались возле углов рта.
В это время из подъезда выскочил Сахан, весело шлепнув Данаурова пустой клеенчатой сумкой. Увидев толпу у кочегарки, он остановился. Улыбка его искривилась в брезгливую гримасу. Он заметил сестрицу, подкидывавшую задом на глазах толпы, и привычно дернулся от отвращения. Испугавшись, что его заметят, Сахан хотел нырнуть в подъезд, но Леркино лицо, мелькнувшее в толпе, пригвоздило его к месту. Он увидел эту маску, эти сопли у рта и проследил взгляд, тупо уставленный на Степку. И Сахан понял. Он и прежде чувствовал в Лерке какой-то скрытый порок, но списывал на музыку, будучи не в состоянии разглядеть его сквозь барьер отвращения к мерзкому и пехотному, в чем жил сам, – и вот теперь этот порок открылся ему.
"Ну, обожди, паразит, обожди, кот паршивый! – Сахан задохнулся от ярости, рванул ворот куртки. Под рукой шевельнулись деньга Коли-электрика, и его будто холодной водой окатило. – Ну, обожди! Хочешь идиотку мою, слюни на нее пускаешь? Что ж – получишь!"
Сахан зыркнул по сторонам и спрятался в подъезде.
– Он – мне, я – ему...
Феденька захлопал глазами и сел.
– Ой, Феденька, живой! – воскликнула Степка и перестала кидать задом.
– И чо мы тут прохлаждаемся? – спросил Феденька, оглядев сборище, и добавил для важности: – Поди работа стоит.
Он поднялся на ноги, независимо сплюнул, но вдруг застонал, обхватил голову руками и пошатнулся.
– Слава Богу, живой, – прогремел голос деда, не выдержавшего неизвестности.
Он танком раздвинул толпу и подхватил Феденьку на руки.
– Куда жулика тащить? – спросил дед.
Феденька баюкался младенцем и тихо страдал.
– За мной, дядя, иди за мной, – сказала Степка и пошла вперед, указывая путь.
Толпа сопровождала деда с Феденькой распушенным хвостом. Болонка, подготавливавший ограбление богатого Ибрагима, ухватил Авдейку за локоть и зашипел в ухо:
– Не везет. Ибрагим сегодня в домоуправлении дежурить будет, я уж и окошко пометил, а тут...
– Что тут?
– Да Феденька в одной квартире с Ибрагимом живет. Так бы он со Степкой в кочегарке сидел, а теперь мешаться нам будет.
– Но ведь мы ночью пойдем, он спать будет.
– Спустил бы тебя дед с двадцати ступенек – поспал бы.
– Не ори, – сказал Авдейка.
– Смотри, – ответил Болонка, вновь переходя на шипение и указывая на стену. – Я тут крестик незаметный поставил, чтобы в темноте окошко не перепутать.
– Где крестик?
– Да вот он! Вечно не видит ничего.
Авдейка разглядел невыразительный знак под раскрытым окошком Ибрагима.
– Ну как?
– Дурак ты. Болонка. Крестик твои и днем не видно, а ночью и с прожектором не найти.
Болонка задумался и почесался.
– Ладно. Вот стемнеет – незаметней нарисую.
– А стемнеет – окошка не найдешь.
– Так что же делать? – Болонка рассвирепел. – Не сейчас же отмечать – весь двор заметит. Морочишь мне голову. Во всех книгах так разбойники делают.
– В книгах-то много всего, – ответил Авдейка, вспомнив букварное изобилие, – даже собаки есть.
– Но с окошком что делать? Как его заметить? – спросил Болонка, готовый разреветься.
– Пятое от угла, вот и все.
– А ты почем знаешь?
– Как это почем? Вижу.
– Так и я вижу. А ты... – Болонка ахнул. – Ты считать умеешь?
– Умею.
– Что ж ты раньше молчал?
– Так я раньше не грабил.
Болонка еще раз посмотрел на окна и недоуменно протянул:
– И правда пятое. Смотри-ка, я, оказывается, тоже считаю. Вот не думал. Так ты не проспи – этой ночью грабим.
Дед с игрушечным Феденькой на руках исчез в подъезде. Захлопнувшаяся дверь обрубила узел любопытства, и стянутая им толпа распалась. У дверей растерянно топтался Лерка.
Сахан вырос перед ним собранный, злой. Рванул за плечо, приводя в чувство.
– Ты... чего? – не видя его, спросил Лерка. Сахан дернулся от презрения, но взял себя в руки и твердо сказал:
– Хочешь, Степка сегодня твоя будет?
Лерка похолодел, не мог справиться с дрожью. "Догадался. И как он догадался?"
– Ну дошло, жеребец?
Лерка попятился, затряс головой в страхе и отрицании, но спросил другое:
– А ты... ты уговоришь?
– Уговорю. А деньги за горжетку... – тут Сахан хлопнул себя по карману. Мне. Понял?
– Понял, понял, пусть тебе, – ответил Лерка, наполняясь бредовым жаром.
То, что это произошло так легко и два куска, за которые ломаться и ломаться, – за так, за задницу идиотки, лежали в кармане, почему-то яростью стегнуло Сахана.
– Ты, танкист сбруев, – прохрипел он ругательство в бредовую Леркину рожу, не зная еще, что скажет этому чистенькому губошлепу, чем унизит его в следующий миг, но тут опережающе сработала какая-то ходкая, развитая извилина, и Сахан окончил: – Деньги гони на водку, вот что. Степку поить нужно. Пятьсот рублей. Я на твое скотство выставляться не намерен.
– Принесу, принесу, – заторопился Лерка и вдруг отшатнулся от ударившего в глаза солнечного блика.
Захваченный врасплох, Лерка воспринял этот луч как настигшую кару, он закрылся руками и, пригвожденный к месту, был готов к немедленной и безусловной гибели. Но луч миновал, и Лерка поднял лицо. Над ним в распахнутом окне второго этажа стояла Алешина мама. Она безучастно глядела во двор, и руки ее лежали на черном. Потом она заметила Лерку, слабо улыбнулась и исчезла.
# # #
Все впечатления следующего часа остались в Леркином сознании с такой исчерпывающей точностью, что покрыли в памяти целую жизнь. У Алешиной мамы была заискивающая улыбка, и с удивления этому начало отсчитываться время, которое Лерка по необъяснимым признакам определил в час.
Он нашел взглядом Сахана и спросил, сильно отделяя слова:
– Тебе не стыдно себя?
Но Сахан, растерянный мгновенной переменой, исказившей Лерку, не понял его.
– А мне стыдно, – сказал Лерка и ушел не оборачиваясь.
Он хотел вспрыгнуть на парапет и пересечь насыпь, но испугался, что резким движением собьет последовательность поступков, с этого момента как бы не зависящих от него и определяющихся собственной логикой, которой он вверился, следуя безошибочному и властному чувству. Поэтому он пошел в обход насыпи, с небывалой зоркостью отмечая трещины в асфальте, отбитую штукатурку на кирпичной кладке парапета и лоскут краски, трепещущий на стойке ворот.
"Она стесняется своего горя, – думал Лерка об Алешиной матери. – Она не мне улыбнулась, она меня и не узнала. Она Алешиному ровеснику улыбнулась, извиняясь за нелюбовь, за то, что она целиком с тем, погибшим сыном своим – и закрыта для жизни.
А Алеша был открыт как никто. Со всего двора один он и понимал, как я играю, и уж слушал – до слез. И запомнил, оттого и погиб вместо меня. Что я? перебил себя Лерка. – А то. Моя была очередь за водой идти, а я забыл. Просто забыл, что мне идти, и не откликнулся, когда Кащей спросил. И Алеша знал, что моя очередь, но тут же схватил котелок и полез под отодранный настил. Решил он, что я испугался? Вряд ли. Там я счастлив был, свободен, там я ничего не боялся. Теперь не угадать, что Алеша решил, но пошел он вместо меня.
А я лишь на миг и вспомнил, что моя была очередь, мой шанс, – от зависти вспомнил, уже запертый в станционную кладовку, когда по дребезжащему стеклу проплыл отцепленный вагон, а спиной к нему, упершись ногами в противоударные диски, стоял Алеша и тряс кулаком – от восторга своего, от победы, оттого, что ушел. Прыснувшая в стороны железнодорожная охрана беззвучно палила вверх, в рокочущее небо, тени бомбардировщиков скользили по выгоревшей земле, осыпалась штукатурка, и лохмотья ржавчины дрожали на решетке окна...
Но тут пробежал след по касательной к рельсам, тот след... сперва показалось – череда дымных язв проступила и, тут же потемнев, плеснула фонтанами, и вагон с Алешей чуть приподнялся, как бы завис, и вдруг исчез, скрутился в огненно-черный столб, а под ним веером распалась земля и приняла в себя обломки металла и дерева. Движение замерло, самолеты истаяли в небе, затихло дрожащее стекло, и лишь скрученный рельс покачивался сверкающей иглой да тихо дымились воронки.
Засов ударил, и остервенелый голос заорал, срываясь: "Л ну, марш, марш, я сказал, суки позорные, дружка свово собирать! Что найдете – матери пошлем. Ищите, чтоб другой раз неповадно было! Как хлеб, ищите!" Было ли время над тем горелым месивом, куда нас загнали прикладами, – куда подевалось время, когда мы бродили в дыму, и у кого первого задымились подошвы, и кто нашел первым – и что, и кого первого рвало, и кто кричал, кто кричал дурным паскудным криком, забитым в память, как кол, – Сахан, Кащей, я? Вот чего я боялся коснуться во все эти два года, потому что это я устроил побег и моя была очередь идти за водой – и это требовало немедленной расплаты, а ее-то я и боялся. И каким же гадом струистым обернулся, как в глотку не кинулся осатаневшему садисту, как пасть не заткнул, оравшую: "Шире захватывайте, голова-то откатилась, поди. Не уйдете, покуда головы не добудете!"
А не стало меня, оттого и время с тех пор исчезло. Все мурыжил себя, живым прикидывался, на роялях бренчал да Степке под юбку заглядывал – а ведь там, у ямы этой, я и кончился, когда на коленях ползал и, соплями обливаясь, тянул живое, лишь живыми руками различимое в горелом месиве, и морду воротил – от своей судьбы, от своего шанса.
Но вот и ожил, вот и поднялся наконец – там, где и кончился, и шанса своего больше не упущу. Моя воля – и никто мне не заступит!"
Все же он испугался, что кто-то помешает ему, – и побежал, в секунды одолел лестницу, бесшумным рывком распахнул дверь.
# # #
Быстро пройдя кухню, Лерка постучал в маленькую комнату для прислуги. Не дождавшись ответа, толкнул дверь, и она неожиданно распахнулась. Лерка не помнил, когда был здесь, и мельком огляделся. Какие-то белые тряпочки покрывали чужие вещи, робко приколотая иголкой к обоям, висела фотография двух мордастых парней, аккуратно обведенная черным. Комната была светла и носила отпечаток чистоплотной старости. Мать всегда нанимала в дом старушек, и все они жили в этой комнате – неприхотливые, неслышные, безымянные, как бы и не существующие вовсе.
Лерка вспомнил, что сегодня пятница, за матерью прислали машину и она с домработницей уехала в военторговский распределитель за продуктами на неделю. Тогда скорым и твердым шагом он прошел в свою спальню, отвалил тяжелый ковер, вынул отмеченную паркетину и из-под нее – ключ от верхнего ящика отцовского стола, подобранный еще в сорок первом году, в ожидании сдачи Москвы. Ключ вошел с тем усилием, которое на три года осталось в памяти руки, щелкнул и повернулся. Лерка достал именной шестизарядный пистолет, вынул из кожаной кобуры, похожей на футляр, и взвел предохранитель.
Теперь, когда он успел и ничто больше не могло помешать и остановить его, Лерка передохнул. Возбуждение его улеглось, он обтер пистолет носовым платком и вышел из кабинета отца. Пистолет лежал в ладони ощутимой, телесной тяжестью. Лерка неторопливо обходил комнаты, с определившейся ненавистью осматривая свой дом. "Как ни убегал из него, а все держал, проклятый, – думал Лерка. – Ничего, теперь у меня надежный выход, уйду – и уже не вернуть ни маман, ни отцу, хоть целую армию посылай вдогонку. Свободен я теперь – и ведь как хорошо! И что я раньше не догадывался, как это хорошо? И страха нет, и врать больше не надо".
Отпихнув ногой дверь, Лерка вошел в свой кабинет, кинул взгляд на проклятые окна, выходившие во двор, пересек желтый ковер, открыл зеркальную створку платяного шкафа, отразившую его в рост, и задумался. Открытое, широкое во лбу лицо его мягко сужалось к подбородку, глаза были спокойны и пушисты, только блестели сильнее обычного. "Лицо как лицо, – решил Лерка. – Это я его из-за той фотографии в руках штатского, из-за плевка Кащея ненавидел. А по правде – ничего особенного, хорош даже, недаром маман восхищается. Но вмазать в него все же не мешает".
Он отступил на шаг, поднял пистолет и навел дуло под лоб своему отражению, но в последний момент остановился, почувствовал что-то заимствованное в этой стрельбе по зеркалу, тень чуждого и дурного вкуса. Он оставил зеркало, подошел к роялю, погладил его свободной рукой и поскорее вышел, испытав легкое чувство вины.
Миновав общие комнаты, не имевшие определенного назначения, Лерка оказался в туалетной маман, набитой очаровательными безделушками, вызвавшими у него презрительную улыбку. В своей спальной он заметил ремень бинокля, свисавший из неубранной постели, но бинокль не вызвал в нем отклика, только мелькнуло: пошлый соблазн, приближенная плоть заголенной истопницы – вот на чем вся его жизнь сошлась, а ведь на звезды можно было смотреть.
Привлеченный мерным стуком маятника, Лерка вошел в гостиную, исполненную в охотничьем стиле – с полом, застеленным шкурами, и стенами в рогатых оленьих головах, – и тут у него рука взмокла от ненависти. Он переложил пистолет, вытер руку о штаны и мельком взглянул на ладонь. Линия жизни широкой лукой огибала большой палец, обещая долгую жизнь, как растолковала маман в период увлечения хиромантией. Там, впрочем, были и другие, весьма забавные, на его теперешний взгляд, линии, обещавшие славу, великую любовь и двоих детей.
"Интересно, – подумал Лерка, – у тех миллионов людей, что погибли до срока в этой войне, – у них что, линии жизни рано пресекались? Или знак был о насильственном конце? У всех – знак? Да какой хиромантии придет в голову, что за три года можно десятки миллионов людей под нож пустить? Нет, несерьезно это, для дамочек наука, как бы Сахан сказал. Досужее все, сытое, легкомысленное, как эта гостиная, как весь этот дом, как все, что от маман идет".
Обойдя кресла, низкие столики и охотничьи трофеи отца, в жизни никого не подстрелившего, но ездившего на охоту по каким-то своим соображениям, Лерка подступил к никогда не горевшему камину, увенчанному английскими часами башенкой. Они показывали четверть третьего, и Лерка отметил, что половина его часа истекла.
"Ну вот, я до вас и добрался, – обратился к часам Лерка, целясь в маятник и раскачивая руку с пистолетом в такт движению медного диска. – Хватит вам последние часы людям отбивать – насытились поди смертями, а свою я и сам на вас отобью".
Он нажал на курок, и часы взорвались, осыпались, зазвенели, и в навалившейся тишине что-то тонко и однообразно загудело. Лерка отыскал отброшенный маятник и нашел на нем косой след пули. Ему почудилось какое-то движение, он обернулся и вскинул к двери руку с пистолетом. Но это что-то снова очнулось в часах и торопливо засвиристело. Когда стихло, Лерка подошел к окну узнать, не вспугнул ли выстрелом народ, и тут внезапное теплое чувство овладело им. Окна гостиной выходили на аллейку, ряды лип в могучих июльских кронах волновались под ветром.
"Я по ним скучать буду, – подумал Лерка. – А вот сказать, что родину люблю и погибнуть за нее ютов, не мог никогда. Хотя и готов, а вот сказать – совести не хватит, какая-то фальшь в этом есть. Знаю ли я ее, родину, чтобы гибнуть за нее так беззаветно? Вот аллейку эту я люблю, я на ней каждое дерево целовать готов. Я эту аллейку во всякое время знаю, в самые постыдные годы она рядом была. Выходит, что погибнуть я готов за французскую аллею? За эти незадавшиеся а-ля Елисейские поля? Мило.
Мило-то мило, но что, кроме нее, мне родина? Отцовское генеральство – что на кухню могу пойти и двадцать сосисок сожрать? Да я его генеральство превыше всего и ненавижу. Но что же тогда? Детство? Так я во все детство на одном месте больше трех месяцев не прожил – не помню его. Мелькает что-то, а со мной ли было да где – черт разберет. Язык, или "что за прелесть эти сказки"? Тоже родина, верно. Так с Ариной Родионовной промашка вышла – маман все по-французски больше учила, добро что бестолочь, не запомнил ни рожна. А вот старика одного запомнил, в деревне какой-то, где отец гарнизон инспектировал. Старик подслеповатый, вроде Сидора, из камыша свистульки резал и камаринского насвистывал. Другой мелодии запомнить не мог, но камаринского большой мастер был выделывать, а подопьет – так еще и с вариациями, тут и вовсе уши вяли. Маман по его поводу все Стравинского вспоминала – "Петрушку", и вообще стиль "рюс" в декадентском искусстве. Папашу эти разговоры в икоту бросали. Смех. И что их с мамой связывает – ведь целую жизнь вместе. Не пойму. Однако суета в мыслях. Уж не боюсь ли? – Лерка прислушался к себе, но страха не обнаружил только какие-то бесенята ликовали в душе. – Так вот, родина. Это, видно, все вместе – и аллейка, и язык, а главное – люди. Как к людям относишься – так и к родине. А я как? Люблю, конечно. – "Тех особенно, что тебя ограбили", подсказали бесенята, визжа от восторга. – И тех. Только уж пусть примут мою любовь заочно, без, так сказать, приватного объяснения. Вот тут я и наткнулся на главное – в стороне я от людей, обложен этим генеральством чертовым. Заочен я. Когда в окно смотрел на Сидора с мальчиком – народ между ними видел, а себе места не нашел. Заочен – за очами, вне очей, оттого и сам слеп.
Вот и приспосабливаюсь к потемкам, понимания ищу – что для меня родина да привязан ли к ней. Ребятам дворовым и в голову не придет рассуждать об этом. Для них эта связь не мысль, она им естественна, как дыхание. А начни думать, как дышишь, – тут и задохнешься, глазом не моргнешь. Вот и не приспособился. Сам слеп – и бродил в потемках. Темна родная земля, одна неправда в ней и зряча, везде достанет. Уж на что отец важная персона – и тот годами ночью по коридору бродил, часа своего ждал. Как не ждать, когда все друзья его канули. А может, и сам подсобил кому – человек нервный, с него станет. То-то войне обрадовался, как спасению. Миллионы гибнут – а над ним не каплет, ходит себе, "Вихри враждебные" мурлычет. Революционер сбруев, как Сахан изъясняется. А не поймет, что только передышку получил, а кончится война – снова ему под дверями топтаться, шаги на лестнице слушать и дрожать зайцем – не за ним ли.
Вот на таком паскудстве мы с маман и сибаритствуем, а вокруг война, голод и неправда. У цековской помойки на Старой площади караул выставляют идеологию защищать. Нет, не хочу я в такой жизни участвовать, шли бы они все. А менять ее – кишка тонка. Менять – это в Бога надо верить или самого себя Богом считать. А я в одну музыку и верил – всегда, сколько себя помню. И находил ее повсюду – ив свистульке старика, и в рожке, и в хороводах. Еще мальчиком записывал: "Не кричит, не зовет она селезня, за камешком за сырым сидит-ждет она". Что селезень! Ребятишки на расщепленном пне играли, так до сих пор помню, в какой тональности щепа эта звучала. Жизнь – пространство звучащего хаоса, а музыка организует ее, возводит в новую, совершенную реальность, цельный и безграничный мир. Музыка сама родина, ее не придумать, не создать – в ней обитать надо. Вот на пулю и надежда, как знать, вдруг я отсюда – прямо во Вторую симфонию Бетховена. Это бы здорово! А может, и вправду – никто ведь не возвращался. Как же, – одернул себя Лерка, заслушались там Бетховеном, все вернуться недосуг".
Он резко отошел от покосившегося остова часов, направился в столовую, соединенную с гостиной стрельчатой аркой, обошел огромный, всегда накрытый на случай стол на двенадцать персон, заметил в углу под стеклянным колпаком хрустальную "Санта-Марию", мутившую душу обманными мечтами, прицелился и походя разнес ее в стеклянный прах.
В буфетной Лерка наткнулся на огромное сооружение, давшее название комнате, и решительно поднял пистолет. Буфет был стар, роскошен и отвратителен. Четыре деревянные колонны поддерживали портик, в тонкие бронзовые рамы были забраны хрустальные дверцы, зеркала и стеклянные перегородки. Лерка прицелился в центр сооружения, мерцавший желто-синей гаммой, где преломлялись хрустальные сечения дверец, графинов, бокалов и зеркал. Он представил себе, как роскошно и полно, какой причудливой мозаикой звуков осыплется эта хрустальная цитадель, и хищно улыбнулся, но в последний момент опустил руку. В отличие от охотничьих комнат и каминов буфет этот с детства присутствовал в Леркиной жизни. Он стоял тогда у бабушки и был связан с походом в гости – спешкой, крючком шубы, не попадавшим в петлю, машиной, метелью, контурами города, мелькавшими в продушину на заднем стекле, – и один ящичек в этом буфете навсегда сохранился как ожидание чуда – то ли конфет, то ли печенья, отыскивавшихся в нем внезапно, но всегда на одном месте, – и Лерка пощадил свое детское ожидание и не стал стрелять.