Текст книги "Песочный дом"
Автор книги: Андрей Назаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
# # #
Линии дяди Пети-солдата исполнились наконец той чистоты, в какой снились ему еще в военной школе. Он поднялся в этих линиях, ожил, покинул кресло "ампир", нося показывать кому-то свои рисунки, и вдруг начал приводить в дом вокзальных людей, к изумлению Авдейки оказавшихся теми самыми бабусиными сиротками из "Завоеваний Октября". Это были обветренные, большие женщины и мужчины, приносившие с собою дыхание чего-то враждебного человеку, в чем жили они сами. Особенно пугал Авдейку человек на деревянной ноге в ватнике, из которого вылезли клочья. Мрачно выхаживая комнатой, он бранил чужую женщину, которая сидела на полу у стены, разбросав ноги в мужских ботинках. Ощипывая краюху хлеба, женщина коротко и невпопад смеялась чему-то своему. Дядя Петя-солдат, мирно улыбаясь, рисовал вокзальных людей, а бабуся попросила посадить ее в постели и собрать ширму, чтобы их видеть.
"Завоеваний Октября" становилось все больше, они продолжали находить друг друга и вести к бабусе, и Авдейка не знал, куда от них прятаться, и что-то должно было произойти. И произошло вечером того дня, когда как дуновение влетела в дом Оленька, прозванная почему-то "старицей", очень молодая, с чистыми лицом и подвязанными волосами, лукавая и быстрая, тоже сиротка, но совсем не похожая на вокзальных людей, словно пронзенная каким-то звуком. Она успела наготовить на всех и сказать Авдейке былину про Микиту Кожемяку – да так складно и весело, что даже сиротки заслушались.
Вечером же произошло чудо. Из-за ширмы вышла бабуся в черном платье с рукой на черной шелковой ленте и прошла к столу, легко поддерживаемая под руки женщинами, она села за просторный, застеленный белым стол, за которым уже ждали ее притихшие сиротки.
– Неделя мытаря и фарисея, – произнесла бабуся неумело и медленно, но так, что все услышали ее. На столе перед ней лежало раскрытое Евангелие и шкатулка с бумагами, которые она перебирала пальцами неподвижной руки.
Так началась волшебная игра в мытаря и фарисея, за которой наблюдал из угла ошеломленный Авдейка.
Медленно померк свет в керосиновой лампе и угрюмо задвигались тени сироток, когда человек на деревянной ноге подошел в угол к распятию с огарком свечи и стал читать из бабусиной бумаги таинственные слова, каких не умеют говорить люди: "Аз уснух и спах; восстах, яко Господь заступит мя".
– Это Адам ветхий, из рая изгнанный, перед закрытыми дверьми стоит и жалится, – шепотом объясняла игру в мытаря и фарисея старица Оленька, легко обняв забытого в углу Авдейку.
Потом свет вернулся в керосиновую лампу, и опять заговорила бабуся, и с каждым слогом волшебно твердел и выстраивался ее голос:
– От Луки Святаго Евангелия чтение.
Бабуся не заглядывала в раскрытое Евангелие, она и не видела его, а была как бы и не здесь вовсе, потому что сидеть за столом и произносить слова она могла только в ином мире – там, где всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится.
Бабуся дочитала. Подобие легкого движения тронуло комнату, плеснуло распятие на стене, и на неподвижных лицах калек и вокзальных женщин сквозь то искажающее, чуждое человеку, чем запечатлелась на них жизнь, проступил свет юности и ожидания. Авдейка не мог узнать их, не понимал, где находится.
– Что это? – прошептал он.
– Христос посреди нас, – прошептала в ответ Оленька.
И Авдейка увидел...
Тут Оленька вскинулась, перекрестилась скоро и запела так сильно и свободно, словно для того только и жила: "Покаяния отверзи ми двери..." – и гулко подхватил глас человек на деревянной ноге, и длилось, держалось трепетом человеческих голосов волшебство иного мира.
Потом сиротки поднялись из-за стола и прочли "Отче наш". В тишине зажглась тусклая лампочка под потолком, угасло распятие, и долго еще, не веря себе, не понимая, что произошло между ними, топтались по комнате люди, странно робевшие друг друга.
Бабусю отвели за ширму, из-за которой она уже никогда больше не вышла, сиротки исчезли, унося отсвет иного мира, и окончилась игра в мытаря и фарисея.
А в кресле "ампир" остался дядя Петя-солдат, наглухо отгороженный чем-то своим. Еще звучал ему голос Софьи Сергеевны – неумелый, как из мокрой травы встающий стригунок, но ее, ее, и за двадцать лет не забытый, – и чувствовал он себя снова дитем, отогретым, отбитым у чужих любовью ее и молитвой. И тут толкнулась, занялась болью душа, словно обмороженная в последнем его полете за линию фронта к отрезанной финнами стрелковой дивизии.
Поднялись в буран, и пилот еще не набрал высоту, когда отказал правый мотор и перегруженную машину начало заваливать. Выравнивал ее пилот, держал сколько мог, матерился люто и не угадал землю за беснующейся белой мглой. Позже чувствовал, как через вату, – ворочает его пилот по снегу, трясет, по лицу лупит, жизнь нащупывает. Но не нащупал. Содрал с него меховую куртку и ушел один выживать. Кричал ему вслед, но и себе не докричался, и сразу, как серый всполох, страх проступил – куда упали, на чью территорию? Но понял, что не может непроглядное это смертное пространство принадлежать людям – русским ли, финнам, – а принадлежит одному только Богу, и тем успокоился. Что-то цепляла за собой мысль о Боге, но сил на нее не осталось, в смертный сон затянуло, как в воронку, – и только в госпитале, вскоре после первой операции, коща двое из контрразведки пытали – твое письмо? – вспомнил и тут же "нет, ответил, – нет, знать не знаю".
В нагрудном кармане оно лежало, в меховой куртке, что пилот с него снял. В день перед полетом написал, когда мгла стояла в окне, как истертый пепел. О него, о стекло это барачное, отдалось и в груди заныло, что завтра ему – в тридцатый боевой вылет и станет он для него последним, потому что кончилось его везение, и война его кончилась, и смерть теперь заберет. Тесно ему стало, он заметался, бежать хотел, полез зачем-то за документами, но бросил, вышел из барака на чужих ногах, начерпал снега в лохань, отогрел и выстирал нательную рубаху. Потом долго сушил ее у времянки, а сам все проговаривал про себя, как прожил и за что ему эта война, и снег, и смерть. Но не держалось ничего в уме, словно и не жил прежде, и нечем теперь смерть уравнять.
Бросился пилота расталкивать, спавшего беспробудно, но оставил. Хоть и погодки были и сбивали их за войну дважды, а почувствовал, что открыться не сможет, не назовет пилоту, чем мается. Тогда вытащил пустой бланк из его планшетки, примостился под окном и стал писать письмо Богу, потому как больше некуда было ему писать. Но как обращаться к Богу по форме, не знал, а когда решил, что можно и без обращения – простит, коли получит, – то забыл совсем, что писать собирался.
Начал почему-то с того, что камни любил, что волновало его зажатое камнем напряжение – как бы мысль стиснутая отзывалась в нем, но вызволить ее не умел, не научился. Только когда курсантом рисовать пробовал на телеграфных бланках, все представлял, что камень высвобождает, распускает мысль его в линиях.
Так и не поняв, что он про камень Богу хотел сказать, написал, что по жизни все исполнял до конца, не обходил, за другими не прятался. Конечно, на войну послали – не спросили, но и спросили бы – сам пошел, добровольцем. На то и страна, чтоб за нее воевать. Это власти думают, что мы их защищаем – а те ли, другие над нами, а минут они, да мы-то останемся. Мы ведь народ, думал, родина у нас есть. Живем тесно, горестно, как в котле нас власти перемешивают, сиротят, с корней рвут, а родину отнять не могут. Держит она, когда в белую смерть поднимаешься, когда пули трассирующие самолет твой вяжут. Покурил со стрелками, что в окружении финском насмерть стоят, послушал – и они так воюют, тем под огонь выпрямляются. Может, одним часом каким и мелькнет солдату родина напоследок. Самому-то ему все заря мнилась, когда яблоки на заиндевевших ветвях светятся, а сено еще стоит и девушка из стога поднимается – им полная, его лаской.
Держит солдата в войне женщина – жена ли, мать – семья она ему, родина. Была и у него девушка, выбрала его, курсантика, увела с танцев на одну всего ночь. Висел потом на заборе, дорогу проселочную высматривал, ждал. Олеся ее звали, украинка была, не встретилась больше. Только память оставила, что была вот и у него девушка и любил он ее в ту ночь, как жену. Верно, и послал ее Господь, чтобы знал, за что гибнуть.
Поговаривали стрелки в финском окружении про заградотряды и трибуналы новые разъездные – стреляют, дескать, нашего брата, поворотить не дают. Что ж, на то война, в ней ряд нужен. Только стрелки те и без трибуналов не побегут, их другое удержит. А стреляют власти с тыла, потому что сами – дезертиры, вот и нас за предателей держат. Войну ведут неряшливо, изводят солдат почем зря, рвы ими застилают. Ненавидит дезертир верного, измену свою на нем вымещает.
Детство криком материнским началось, словом этим нелюдским "Дезертиры!", дверью, выбитой прикладами, выстрелами, грабежом и хутором сожженным. На том все и стало сызначала, сызмальства. Голод потом, барынька родная оборванная Софья Сергеевна, бегство по войне гражданской, где красные дезертиры добровольцев воевали, да сиротки, да лапти плетеные, да подаяние Христа ради. Не успели еще тогда людей перевести, что Христа ради последнее отдавали. Не знал он за собой прежде, что не простил ни сиротства своего, ни людей тех милосердных. И только тут, под стеклом пепельным, перед смертным часом ненависть в нем занялась. Зачем, спросил, власти эти проклятые терпишь, Господи? Зачем дозволяешь им народ губить? Ну, царя они расстреляли, церкви порушили, так до тебя ведь не дотянулись, руки коротки?
Тем и окончил, в треугольник лист сложил и в карман сунул. А пилот его все спал. В госпитале, сразу как оставили его люди из контрразведки, подумать успел: "Эх, пилот, не достучались мы друг до друга". А потом погасло сознание, и выбрался он из госпиталя чужим самому себе, и про пилота уже не помнил каждому свое, а только глупость была Богу писать, спрашивать о чем-то.
И вот теперь в Песочном доме, в небывалый этот вечер, в молитве товарищей по сиротству, прозвучало ему странное, не до конца внятное слово – и пробудило, отозвалось болью в отогревшейся душе. Погубил он пилота, под расстрел подвел, от письма своего отрекся. А спроси те двое из контрразведки отрекся бы и от Бога самого. Выходит, и посетил его Господь, на письмо ответил: предатель ты, дезертир, потому и власть над тобой такая. "Аз уснух и спах; восстах, яко Господь заступит мя".
# # #
– Дядя Петя, за что тебе орденов столько дали? – спросил Авдейка.
– Так с пилотом повезло, – ответил дядя Петя-солдат и осекся.
Он все больше замыкался в себе, мрачнел и перестал рисовать для Авдейки. Закрыв глаза, он подолгу сидел неподвижно, забывая про еду, а очнувшись, рисовал так яростно, словно истреблял увиденное. Тогда на бумаге возникало сильно очерченное мужское лицо, глядя в которое Авдейка замирал от ужаса. Слегка намеченное на ранних рисунках в потоке удрученных, землистых, проклинающих лиц, составлявших память дяди Пети-солдата, все явственней проступало оно на листе белой бумаги, как на переводной картинке небытия, возрастая во весь сосредоточенный в нем непосильный смысл. На последнем рисунке это лицо заняло весь лист, дядя Петя перевернул его и больше уже не рисовал. Фанерка, карандаши и непростая бумага исчезли так же внезапно, как появились.
Война дяди Пети кончилась, он забыл о себе, этот солдат с белыми обрубками, и больше не открывал глаз, всматривавшихся во что-то, видное ему одному. Он по-прежнему не вылезал из-за стола, и страшно было его неподвижное и слепое сидение, и жизнь не двинулась бы никуда с кресла "ампир", если бы вместо орденов, которые он начал продавать соседу, не проступали бы на выцветшей гимнастерке темные меты времени.
В последний вечер он выпил, стал красен и суетлив. Подвинув кресло к постели бабуси, он горячо и непонятно шептал:
– ...а человек, Софья Сергеевна, нащупает больное – и пальцем туда, как дитя. И это когда выпутается, перед людьми и законом обелится – тут, кажется, и живи – ан нет. Нет человеку от себя спасения, коли пред Господом не оправдан. Я так рассуждаю, Софья Сергеевна, это нам, русским, в усмирение дано, а без того и предела бы нам не было, растеклись бы да сгинули.
Бабуся смотрела на дядю Петю-солдата и, кажется, видела то, во что прежде он всматривался один – такой болью отдавался его голос в неподвижных глазах.
Ордена дяди Пети-солдата кончились, и с ними кончилось его время. И он исчез.
# # #
Авдейка почему-то сразу понял, что дядя Петя-солдат исчез навсегда, и не спрашивал о нем, только старался обходить стороной кресло "ампир". Он подолгу сидел у буржуйки, у легкого огня, скользящего по углям и гаснущего в пустынном сизом пепле. Когда печка остывала, становилось холодно. С тех пор как в Песочном доме появились буржуйки, батареи совсем перестали топиться, потому что весь уголь истопник Феденька продавал жильцам и драл за него три шкуры, как говорила мама-Машенька. Она работала до ночи, а ночью крутила палкой белье в оцинкованном ведре на примусе, и Авдейка почти не видел ее. Мама-Машенька сказала, что так будет недолго, только до конца войны, но войны оказалось много – целые годы, – и Авдейка отвык от мамы. Он научился топить печку и согревать на примусе кашу – себе и бабусе, – но все равно скучал, пока не умер Иришкин папа.
Он умер и лежал в узкой комнате напротив Авдейкиной, где прежде жил. Туда ходило много народу, но Авдейку не пускали, и приходилось смотреть через дверную щелочку. Иришкин отец лежал под простыней, удлинившийся во всю комнату, и щеки его пылали яблоками. Все плакали и удивлялись, как это он умер в войну, когда всех убивают и никто не умирает сам. Иришку подвели потрогать ноги яблочного отца, чтобы она не боялась, но тут кто-то толкнул стол, на котором он лежал, и голова его чуть скатилась с подушки. Тогда Иришка закричала так страшно, что все бросились к ней и забыли плакать. Иришка быстро замолчала, но с тех пор жизнь в ней скукожилась, как говорила ее мама. Иришка стала прозрачна и красива странной, бесплотной красотой, какую Авдейка видел лишь однажды в матовом цветке мороженого капустного кочана. Она стала чаще бывать у Авдейки, иногда читала ему и ухаживала за бабусей.
– Теперь мы сироты, – сказала Иришка.
– Сиротам хорошо, – ответил Авдейка, вспомнив игру в мытаря и фарисея, посреди сирот Христос стоит.
Иришка не поняла.
– Чего ж хорошего, если папа твой погиб?
– Погиб, и что? – спросил Авдейка и испугался.
– Погиб, и все. Нет его.
– Только это и страшно?
– Да... – удивленно протянула Иришка.
Тогда Авдейка успокоился, потому что давно привык к тому, что папы нет, да и не помнил, что он был.
– Глаша говорит, они быстро растут, эти сироты, – с неопределенной надеждой сказала Иришка.
– Быстро, – подтвердил Авдейка, представив вокзальных людей, и подошел к дверному косяку с отметиной роста.
– На сколько я вырос?
– На палец, – ответила Иришка, странно улыбаясь.
Вечером Авдейка сказал маме-Машеньке, что он вырос на палец и утром пойдет гулять во двор.
– На какой палец? – спросила мама-Машенька.
Авдейка задумался, потом ответил:
– На такой большой, какой был у дяди Пети-солдата.
Мама-Машенька промолчала. Авдейка подошел к ней вплотную и сказал:
– Я пойду.
Машенька заметила, что глаза его, светло-серые при рождении, приобрели темный, неопределенно-чечевичный оттенок.
– Ступай, – сказала мама-Машенька и забылась, опустив голову на руки.
# # #
На другой день, когда, споткнувшись о палку Данаурова, Авдейка выскочил во двор, в нижнем конце насыпи Сахан бил в барабан. Возле него строились мальчишки, вооруженные палками, подрезанными под автоматы, и среди них братья Сопелкины, досрочно вернувшиеся из эвакуации, поскольку грузовик, на котором их вывозили осенью сорок первого года, сломался и замерз. Пока немцев не отогнали от города, они вместе с грузовиком мерзли в подмосковной деревне, а потом вернулись на нем домой и всячески замалчивали свое эвакуашечное прошлое. Подпоясанные огненно-красными лентами, они выравнивали строй, толкались и ссорились.
– Не шумите, Сопелки, барабан не слышно! – крикнул Сахан.
Над верхней площадкой, обнесенной небольшим снежным валом, болтался оборванный по пояс и за рукав привязанный к палке черный халат, служивший фашистским флагом. За валом, лепя снежки, ползали "фашисты", изредка вспыхивая родственными поясками.
– Эй, пацан, лезь к нам! – крикнули оттуда.
Авдейка подбежал, еще не веря, что его берут играть, но понял, что будет в фашистах, и остановился.
– Чего, Федул, губы надул? – спросил Сахан.
– Не хочу в фашисты.
– Рассуждает, писун, – заметил Сахан.
– Возьмите меня в "наши", – попросил Авдейка. – У меня есть штык. Это деда штык. Он красным командиром был.
– А у отца не иначе как пушка? – насмешливо спросил Сахан.
– Отца нет. Отца на фронте убили.
– Чей он? – спросил кто-то.
– Да с пятого подъезда, с солдатом беспалым ходил.
– Ладно, неси свой штык, посмотрим, – согласился Сахан.
– А меня чего в фашисты? – заканючил невысокий парнишка в огромной шапке, которого Авдейка видел впервые. – Я выше его, а его в наших берете.
– Молчи, Болонка, – ответил Сахан. – Ты эвакуашка паршивый, от фашистов бегал, а он тут с нами бедовал. Отец у него погиб, родину защищал. Понял?
Он оттолкнул Болонку, с которого слетела шапка, обнажив стриженную под нуль голову и сделав его похожим на большой наперсток. Хныкая, Болонка полез в крепость. Авдейка проводил его взглядом и побежал за штыком.
Сахан воткнул в снег почти новое красное знамя с бахромой, которое стащил из пионерской комнаты, и скомандовал:
– Наши, вперед!
Потрясая автоматами, наши бросились на штурм. Позади тащился с лопатой запасливый Сопелка. Из крепости на них обрушился нестройный град снежков. Прикрывая головы, наши принялись вырубать зацепки в толстом льду, неровно покрывающем стену. Снежки у фашистов иссякли, они принялись отбивать ногами слежавшийся снег и валить его на головы осаждавших.
– Ура! На приступ! – кричал воинственный Сопелка.
Цепляясь за выбоины во льду и подсаживая друг друга, наши уже влезали на бастион, когда отчаявшиеся фашисты начали бить их палками по головам. Болонка снял шапку с возникшего у снежного вала воинствующего Сопелки и неторопливо ударил по рыжей голове ребром детской лопатки. Голова вскрикнула и исчезла. Атака сорвалась. Сахан получил снежком в лицо, выругался и запустил в крепость палку.
– Береги оружие! – смеясь, закричал Лерка, внезапно появившийся у стены.
Выхватив у запасливого Сопелки лопату, он с силой метнул ее в стену, в то место, где кончалась кирпичная кладка и начинался снежный вал. Разбежавшись, Лерка подпрыгнул, толкнулся о торчащий черенок ногой и ворвался в крепость.
– Ура! – кричали воспрянувшие наши.
– Ура! – вторил Лерка, расшвыривая оробевших фашистов. – За Сталина! Даешь...
И осекся, замер со вскинутой в ударе рукой.
Перед ним на цокольном выступе дома сидел Кащей. Сгорбленный, упершийся подбородком в крупные кулаки, он глядел прямым, застывшим и невидящим взглядом.
За час до вечерней смены, услышав забытый барабанный бой, Кащей вышел во двор и вспомнил, что последний раз собирались на барабан еще при Алехе. Он присел к стене дома, а в груди у него ворочалось, сламывалось, навязчиво возвращалось к тому утру в крытом вагоне, везущем на фронт тюки с обмундированием, когда, выпустив на полустанке Алеху, он и сам уже просунул ногу в отодранную напольную доску, но замер от лязгнувшего засова, на миг потерял сердце и тем упустил судьбу, с тоскливой покорностью подставил себя хлынувшему в вагон потоку света и говора. Этот миг выбил его из судьбы рода, судьбы отчаянных братьев, бегавших с этапов, а теперь дерущихся на фронтах с лагерной яростью. И хотя замешкавшаяся судьба его уже решилась, не хотел он признать до последнего, что всё, кранты, не сдюжил против братьев, и не во фронтовой огонь, а в хомут ему путь, – ив угрюмой тоске забился в темноту, стиснул дыхание и молчал, когда ворошили тюки и молоденький охранник топтался по нему, кованым сапогом отдирая ухо. Он выпустил Алешу, а сам остался лежать под сапогами – молча, до хруста в челюстях закусив рукав. И дуло салаги охранника, наконец угадавшего под сапогами живое, обернулось точкой, концом его незадавшейся фартовой судьбы. И его, Кащея, за шиворот выгребли под охрану, а Леха ушел и погиб – вместо него, старшего.
# # #
Лерка, понуро скользнувший с насыпи, не запечатлелся в сознании Кащея. Только подтолкнуло: "Прочь отсюда, не взаправду здесь все. Хоть и поздно и Алеху не вернуть, а взять бы да дернуть на фронт. С третьего-то раза поди выгорит". Кащей поднялся, одернул себя, решил: "Слабость, давить это в себе надо. Всякого свое гнетет, а тянут же люди, не ищут фартовой доли. Мне смену отпахать – в силу, а поглядишь, как старуха на восьмом десятке укладку гильз через цех тащит, – так пробирает. Вот и мне теперь – упереться да меньше думать, глядишь и задубеет".
С уходом Лерки игра распалась, и, когда Авдейка со штыком наперевес поднялся на насыпь, двор был пуст. Авдейка собирался заплакать от обиды, когда, как из-под снега, перед ним вырос Сахан.
– Покажь!
Он осмотрел штык и приложил к нему ослюнявленный палец.
– Тут даже ложбинки, чтобы кровь стекала, – пояснил Авдейка.
– Прихватывает... Вещь, падлой быть, вещь, – согласился Сахан и полез в карман.
– Держи. "Мишка на севере". Такие конфеты только до войны были, ты и не ел сроду.
– Не ел, – сознался Авдейка, сглатывая слюну и не веря такому счастью.
– Ну вот и бери. А штык мне давай. Друзьями будем, если что – я за тебя горой.
– Не могу, – сказал Авдейка и прижал штык к груди.
– Так я же тебе конфету даю, дурак, ну, бери.
– Не могу, – повторил Авдейка. – Это дедушкин, он герой был, на красном коне.
– Да врешь ты все. – Сахан обозлился. – Стащил штык, а плетешь про лошадь.
– Не вру, я не стащил... – закричал Авдейка и невольным защитным движением выставил штык вперед.
Сахан оглянулся по сторонам, потом бросил к ногам Авдейки конфету и сказал:
– Ладно, бери за так. Пошутил.
Авдейка нагнулся за конфетой, и тут Сахан ударил его валенком. Авдейка улетел в снег. Сахан наступил ногой ему на плечо и вырвал штык. Еще раз оглянувшись, он сунул руку со штыком под пальто и шагнул в сторону подворотни.
– Эй, Сахан, что за шум?
Авдейка взглянул вверх и увидел над снежным валом кого-то крупного, туго перехваченного ремнем. Сахан остановился.
– Он мой штык отобрал! – закричал изо всех сил Авдейка и подбежал к Сахану.
– Это еще кто такой? – спросил парень, оглядывая Авдейку.
– Я Авдейка Авдеев, он штык мой...
– Да брось ты его, Кащей, – сказал Сахан. – Пойдем, поговорить надо.
– Погодь, какой штык?
– Деда моего штык, он герой, он на коне скакал красном.
– Врет он все, – сказал Сахан.
– Штык, значит? – неторопливо спросил Кащей и вдруг тяжело спрыгнул, коротким движением вырвал из-под полы руку Сахана и рывком завел за спину.
Штык выскользнул, светящейся струёй вонзился в снег.
– На железку позарился? – спросил Кащей и отпустил Сахана.
Тот стоял побледневший, с дергающейся щекой, потом плюнул и молча ушел. Авдейка взял штык и только теперь заплакал.
– Ты чего, пацан? – спросил Кащей и присел в снег, дохнул горячим, темным. Зубы его белели, горели запавшие глаза под матерчатой ушанкой.
– Это мой, – всхлипывал Авдейка. – Почему вру, почему стащил?
Кащей рассмеялся.
– Сам врет да тащит, вот и все ему так. Да ты не реви.
– Я ведь хотел, чтобы играли, чтоб он всехний был.
– Всехний! – воскликнул Кащей, расходясь в белозубой улыбке. – Ты откуда такой взялся? Всехний! Скажи такому вот Сахану – со смеху подохнет. – Он помрачнел, пожевал снег, сплюнул и зло добавил: – Снег вот всехний, потому на ... никому не нужен. Да еще война всехняя. Такая житуха.
Он взял у Авдейки штык, щелкнул, приложил к уху и удовлетворенно сказал:
– Штык добрый, старой закалки. Во двор не носи, дома заначь.
– Дома... что?
– Спрячь и не показывай никому, – пояснил Кащей и вернул штык.
– А у меня отца убили, – неожиданно сказал Авдейка.
– Такая житуха, пацан. Мой-то пахан покуда держится, а вот братьев бьют. Пятерых уже.
Кащей поднялся, посмурнел. "Они за свое расплатились вчистую – не вернутся, не оспорят теперь. А нагрянул бы тот же Митяй, да узнал, что я мужиком заделался... – Кащей дрогнул, словно вздернулась перед ним из сумерек жилистая фигура лютого на расправу брата, и тут же озлился: – Врешь, братан, не сдвинешь теперь, не по рукам я тебе стал".
Тут Кащей заметил, что мальчонка во все глаза глядит на него со снега, и отчего-то повеселел, подумал – глупость все это, жить надо, коли жив. Он поставил Авдейку на ноги и тыльной стороной ладони смахнул с лица его снег.
– Всехний! Это ты лихо, – сказал Кащей. – Как, говоришь, звать тебя?
– Авдейка.
– Ну, бывай, Авдей, держи бодрей. Привяжется кто – скажи, я отмажу. Хотя... вот она, война-то всехняя, – и привязаться некому стало.
Авдейка проводил его взглядом, потом заметил конфету в снегу, постоял над ней, подумал, но не взял. Домой он вернулся ошеломленный, весь вечер молчал и в букварь не заглядывал.
Он стал бывать во дворе часто, почти всякий день, но первое впечатление осталось в нем с радужной силой мыльного пузыря, изумленно вылетевшего из размокшей бумажной трубочки в распахнутое окно. Лишенный обременительных связей с землей, он парил над вершиной тополя с набухшими ветвями, над пестрой свалкой и глухим забором фабрики "Ява", Белорусским мостом и скосами кровель. Светило солнце, над тенями лежалого снега поднимались дрожащие струи воздуха, сопением и хрустом разносился весенний труд.
В трепете голубой сферы, наполненной Авдейкиным дыханием, звучала летучая тайна – нестерпимый восторг парения. И шар лопнул, и каплей упал на полосу асфальта под окном. Авдейка сидел на широком мраморном подоконнике с разноглазыми вкраплениями и дул в размокшую трубочку. Мыло лезло в рот, он плевался и чихал, а Иришка разводила в блюдце маленький обмылок и смеялась пестрым смехом. В створку трельяжа бабуся видела две детские головки, но шары терялись в солнечной глади и, только лопаясь, вспыхивали темными, едва уловимыми крапинками конца. Шары лопались и падали каплями, но полет их оставался в Авдейкином воображении, пока не вспыхнул квадрат выбеленного холста в клубе "Звездочка". Дядя Коля-электрик сделал в клубе халтуру, отчего там зажегся свет, и повел Авдейку на первомайский утренник читать "Бородино". Перед этим Иришка обмерила Авдейку холодными пальцами и связала из бывшей бабусиной кофты голубую матросочку с якорем, а мама-Машенька успела до смены забежать в клуб, взглянуть на сцену, откуда сын ее будет читать стихи.
Распахнув двери, Машенька остановилась на пороге пустого зала, силясь вызвать в воображении его фигурку на подмостках, и не могла. В самом начале войны с трибуны, установленной на этих подмостках, какой-то лектор говорил, что народ встанет на пути врага один к одному, "как эти кресла, товарищи". Теперь эти кресла, сомкнутые в ряды, стояли во всю страшную тишину зала с отстраненностью смертников – законченно, плотно, молча. Машенька содрогнулась и прикрыла дверь.
Когда Авдейка вышел на сцену, в зале было много женщин и дядя Коля, а в первом раду сидели Сопелки, Болонка и Сахан, пришедший из-за кино. Инвалид с красной повязкой на черной руке сказал, что Авдейкин папа был герой и погиб, защищая Москву. Авдейка читал громко и ни разу не сбился, но женщины, уставшие после ночной смены, не очень радовались, а некоторые украдкой вытирали глаза хвостами белых платков. Потом все хлопали в ладоши, и инвалид с черной рукой сказал, что надо читать еще. Авдейка читал про Мцыри, как он боролся с барсом, и жалел, что какого-нибудь небольшого Сопелку под видом барса не выпустили на сцену и нельзя было его победить.
После перерыва детей вывели, даже Сахана, а Авдейку, как артиста, оставил дядя Коля, и тогда осветился квадратный холст.
На нем было взрослое кино, а в кино – все как до войны – песни и танцы. Там одна красивая тетя хотела ехать в далекую деревню учить колхозников балету, потому что они очень любят танцевать, но не умеют. Однако научиться балету колхозникам не пришлось, потому что кино про счастливую жизнь порвалось на середине. Вместо нее показывали хронику про войну. Проскакала конница с опущенными долу шашками, пролетели самолеты, и земля от взрывов поднялась, черной волной захлестнув зал. Авдейка закрылся рукавом, пережидая взрыв, а потом увидел танки, которые шли по снегу и стреляли, будто сплевывали огонь. Солдаты копали окопы, с кукольной быстротой выбрасывая землю.
Вдруг на экран выскочил немец с перекошенным лицом, отвернулся и помчался прочь, но споткнулся о пули и с размаха нырнул головой в сугроб так, что торчали только его ноги в белых обмотках поверх сапог. Но тут что-то случилось, экран погас, закричали "халтурщик" и заерзал сосед дядя Коля-электрик. Потом зажглось, заскрипело, и мир повернулся вспять. Неподвижные ноги в обмотках страшно двинулись, вытаскивая из сугроба немца, и он побежал спиной вперед, туда, где был жив, а пули из него вылетели назад, в красноармейца. Авдейка не утерпел и вскрикнул в голос, но тут опять погасло, зажглось, и немец, проделав тот же путь, встретил свои пули и успокоился в сугробе, по-видимому, навсегда.
После хроники с немцем, снующим из жизни в смерть, стали показывать цирк, где по кругу ходили на задних ногах лошади в косыночках, беспорядочно подпрыгивали гимнасты и падал клоун с приклеенной улыбкой. Потом появился жонглер, неумолимо точными движениями белых рук подбрасывающий шары. Медленно померк свет, и на темном фоне купола возник светящийся эллипс неуловимо вращающихся шаров. Авдейка напрягся, затаил дыхание, боясь сбить налаженное движение фосфоресцирующих рук, – и летели, летели, летели шары, пульсировал и светился бесконечный эллипс.
В зале зажегся свет, проведенный соседом-электриком, все собрались уходить, но тут пустили учебную ленту про Вселенную. Разнесенная вдребезги каким-то страшным крушением, она наполнила экран светящимися шарами звезд, бесконечно давно потерявшими друг друга. Вокруг каждой звезды вертелись совсем незначительные шарики, один из которых называли Землей, что было странно и грустно. Эти неисчислимые шары разлетались в разные стороны и гасли, пропадая за экраном. Вселенная была темная и похожая на цирк.
# # #
Вечером на кухне под тлевшей вполнакала лампочкой с черными крапинками от довоенных мух дядя Коля развоцил примус. Авдейка ел холодную свекольную котлету и чувствовал смутную тяжесть.