Текст книги "Песочный дом"
Автор книги: Андрей Назаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
– Зажми, – сказал дед и бросил платок.
Бабуся лежала, закрыв глаза от бессилия, и вспоминала печальный вечер тридцать восьмого года, когда удлиненная горем жена Василия Савельича рассказывала ей о начале своей жизни с мужем. Его взяли накануне, и гостиная, затаившаяся в полумраке, была страшна своей роскошью и следами недавнего разорения. В одеревенелом рте этой женщины еще угадывалась резная капризная стать, и, вглядываясь в него, бабуся плохо запомнила подробности соединившего их преступления. В рассказе упоминалась конюшня, недавно перестеленная солома, отголоски смутных страхов и ошеломляющий налет на усадьбу – свист, ругань, выстрелы, – а потом огонь, которым все покрывается на Руси. Она шла на свет пылающей конюшни, эта барышня, полная тревоги и той смелости, которую внушает юная, уверенная в себе женственность, когда ее рванул на коня человек в распахнутом полушубке.
И двадцать лет спустя она помнила горячую грудь под овчиной, лицо в отблесках пламени и прямую, звериную красоту остановившихся на ней глаз. "Моя будешь, барышня! Ой моя!" – услышала она, и ощущение решенной судьбы до сладкого обморока скрутило ей тело. Через час уцелевшие дворовые затушили конюшню, выкатили баграми трупы, обугленные, как поленья, и среди них по перстню отыскали ее отца. "А лошадей увели, – добавила эта невероятная женщина. – Он увел".
Проводив бабусю до порога, она обернулась к своей разоренной квартире и буднично заметила: "Теперь уже все покончено. И с ним..." Рука ее с грацией подстреленного животного обвела анфиладу комнат, а потом замерла, указывая на квартиру напротив. "А отсюда год назад взяли, день в день обоих... и жену тоже, Липочку. По детству еще подругу, по имению..."
Бабуся ступила на красный ковер, хлынувший по лестнице, и отдернула ногу. "Прощайте, прощайте..." – повторяла она с тем же болезненным усилием губ, с каким в двадцать втором году перечитывала надпись над булочной на Волхонке: "Цареубийцам вне очереди!" – как на пятом году революции анонсировал ее смысл находчивый нэпман, впущенный в сияющую историю через черный ход и наживавший свои скоротечные барыши.
Но поборницы свободы и равенства, что барышнями ушли из хороших семейств с падкими до них красными комиссарами, не стояли в хлебных очередях. Из пены опавших иллюзий проглянула реальность, обнаружив, что в хаосе братоубийства эти барышни выбрали победителей, влекомые не отвлеченными идеалами, но чутьем самок, не всегда осознанным, но всегда безошибочным. Достигнутые свободы осуществляли их бывшие гимназические подруги, сносившие в Торгсин уцелевшее серебро и навешавшие кладбище в Соловках, пока серебро не иссякло и кладбище не срыли.
"Но теперь и им отдалось, – думала бабуся, опасливо ступая по красному, и как же тяжело им, привыкшим брать без спросу и без очереди! Революция подвела итог миру их предков, а детям, предавшим родителей, бросила эти двадцать лет, как кость сманенной собаке. "...ибо какою мерою меряете, такой и вам отмерено будет". Мера в руке Господа, а суд его правит .человек, плодя неизбывное преступление. И бесконечное возмездие идет по людским коленам, как рябь по воде".
В ужасе покинула бабуся обреченный дом и уже никогда в него не вернулась. Стояла осень. Напротив Моссовета бил фонтан. Падали листья. Осенью, на 1938-м году от Рождества Христова, в Москве падали листья...
Пять лет спустя эта непостижимая женщина приняла свой конец под ногами обезумевшей толпы, а сын ее погиб на фронте. В своих бессловесных молитвах бабуся просила мира ее душе, но самой мысли о Василии Савельевиче бежала, как искушения. То, что этот бритоголовый убийца сгинул, что в судьбе его отозвалось собственное зверство, смущало ее очевидной справедливостью совершенного над ним людского суда – преступления, воздавшего преступнику его же мерой.
Но теперь он вернулся. Он был жив, силен и стоял тяжелыми сапогами на осколках ампул – попранием добродетели и милосердия. Высыпавшиеся из пакетиков с надписями, таблетки перепутались, лежали неразличимой грудой, и Авдейка выстраивал их походным солдатским строем.
Поймав бабусин взгляд, дед глуповато ухмыльнулся.
– Совсем как люди, Софья Сергеевна. Вытряхни из одежонки – и не разберешь, кто где. Все беленькие да горькие, а?
И рассмеялся, раскашлялся до стона.
# # #
Авдейка снял платок, почерневший от крови, и стал вылизывать порезанную руку. Дед залил порез йодом и завязал чистой тряпкой. Авдейка не плакал.
– Странный ты, – сказал дед. – Легкий какой-то, дерганый. Больно, а не ревешь. Удивляешь.
Авдейка промолчал и ушел к Болонке, у которого была копеечка. С этой копеечкой они каждое утро ходили на Беговую, где росла береза, и измеряли листочки, ожидая, когда они станут с монетку и можно будет сажать картошку. В этом году тетя Глаша разрешила Авдейке брать ее лопату, но листочки упирались и не хотели вылезать из почек.
Наконец почки взорвались зелеными клейкими монетками, и Авдейка завладел лопатой. На другой же день у него выросли чудесные волдыри, он показал их бабусе и, миновав деда, направился с лопатой к двери. Неуловимым движением дед выставил из-под стола ногу, Авдейка споткнулся, больно ударился о лопату и с грохотом свалился в угол. Сквозь злые слезы он посмотрел на ухмыляющегося деда и сказал:
– Паразит. Шел бы картошку копать.
– Крепко, – ответил дед и поднялся. – Пойдем. Авдейка этого не ждал и косился волчонком. Дед натянул гимнастерку и спросил:
– Лопату дашь?
– Нет.
– Значит, найду.
Авдейка подтянул лопату поближе и сказал:
– Мундир надевай.
– Зачем?
– Надевай, и все.
Дед ухмыльнулся и надел мундир.
– Пуговицы чистить?
– И так сойдет.
– Непривычно, – сказал дед, хлопнув по погонам. – После Сталинграда ввели. А побил я их по жизни – страсть.
– Это кого?
– Да золотопогонников. Офицеров царских так звали.
– А орденов чего у тебя нет? – спросил Авдейка.
Дед помрачнел и буркнул:
– Не заслужил.
На насыпи было пусто. Дед пошел в домоуправление, вернулся с лопатой и спросил:
– Это что за кукиш у вас там сидит?
– Там не кукиш, а домоуправ Пиводелов.
– Кукиш этот Пиводелов. Из какой, говорит, квартиры, почему без моего ведома проживаете, какие, говорит, виды на жительство? Ну, я ему показал виды на жительство, запомнит.
Дед удовлетворенно крякнул и зло, одним духом, одолел делянку. Лопата в его руках была похожа на игрушечную. Авдейка только и успел копнуть раз пять.
– Невелика землица, – сказал дед.
– Давай тети Глашину, – сказал Авдейка. – Она каждый год за нас копала.
– А! – обрадовался дед. – Это грудастая такая?
– Какая? – переспросил Авдейка. Дед смущенно крякнул, боднул головой и принялся копать.
– Ты не очень, а то мне не достанется, – попросил Авдейка.
Вскопали Глашину.
– Чью теперь? – спросил дед. Он стоял бесформенной глыбой в расстегнутом кителе, обдавая Авдейку горячим дыханием. Авдейка подумал.
– Дяди Сидора. Слепой он.
Нашли делянку Сидора. Дед начал кашлять, но докопал до конца. Сели на парапет.
– Закурить бы, – сказал дед и смачно сплюнул. – Враки это, что-де не покуришь – отвыкнешь. Нет от этого отвычки. Ты, Авдей, мал, да помни – дурное привязчиво, с малолетства хоронись. Потом тяжко отходит. Многие с того гибнут.
– Тебе из-за раны нельзя?
– Чего нельзя? – как-то испуганно спросил дед.
– Курить.
– А, курить. Да. Врач сказал, жить хочешь – бросай. Вот и бросил. Не то чтоб жить, а довоевать хочу.
– А скоро победа?
Дед задумался, помял в руке красноватую землю.
– Поди скверная землица? Сколько дает-то?
– Сам-шесть, сам-семь, – важно ответил Авдейка.
– Ишь ты, городской мальчишка, а сам-семь... Род-то наш не крестьянский. Из мастеровых вышли, копали-то, видно, редко, окопы разве. Слышал, были Авдеевы мастерами на демидовских еще заводах, чуть не при Петре. Славились. Я шкатулку одну видел серебряную, работы сказочной, фигурок с сотню – и каждая своим живет. Демидовская. Вот, думал, может, кто из наших, Авдеевых, делал по серебру, слышал, мастер был. Купил я эту шкатулочку, да... – Дед запнулся и сплюнул. – Ну, да не в ней суть. А ты себе заруби, мастерство – первое дело, им человек меряется. Мне вот обучиться не пришлось: с молодости горло драл да махал шашкой. Со скуки, бывало, резал что по дереву, так, баловство. Думал, в сыне отзовется, отце-то твоем, ан нет – книжки все читал, а что вычитал теперь не узнать. Ты вот растешь. Чем хошь занимайся, а мастером стань.
– А когда победа будет? – спросил Авдейка.
– Будет и победа.
– А то долго, мама устала.
– Начали неладно, вот и долго. А что устала, так не одна. На том свете отдыхать будем, – зло закончил дед и поднялся, застегивая китель. – Идем, застудиться недолго.
У подъезда дремал Данауров, выставив палку поперек входа.
– А этот что тут? – спросил дед, носком сапога отодвигая палку.
– Этот не верит.
– Как?
– Ну, не верит ни во что. Сидит и не верит.
Дед с неожиданным интересом стал рассматривать Данаурова.
– Ишь ты! И давно он тут не верит?
– Всегда.
– Жизнью, что ли, обманут?
– Не знаю.
– Похоже на то – урод. Уродов всегда жизнь обманывает. Или они ее. – Пнув напоследок данауровскую палку, дед добавил: – И детей у него нет. Непременно. – И, захохотав чему-то, прогремел: – От таких не рождаются!
– Это кто ж такой? – спросил Болонка, останавливая Авдейку и глядя в подъезд, куда погрузился дед. – Страшный больно.
– Дед.
– Это бык какой-то, а не дед.
Авдейка слегка обиделся и сам этому удивился.
– Он тебе не бык, а герой гражданской войны. Понял?
– Понял. А ордена у него есть?
– Есть, – соврал Авдейка.
– Мне бы такого деда. Это ничего, что страшный, это даже лучше – Сопелки бояться будут. А то я им копеечку нашу проиграл, этим Сопелкам.
– Во что?
– В ножички. Но я еще выиграю. Айда тренироваться, – сказал Болонка, вытаскивая фруктовый нож.
– Спрячь, – прошептал Авдейка, заметив домоуправа Пиводелова, наглухо забранного в темный китель и казавшегося плоским, словно вырезанным из бумаги.
– Сейчас уйдет, – прошептал в ответ Болонка, пряча нож.
Но Пиводелов не уходил. Он стоял перед незаметной дверью в стене с надписью на металлической дощечке "Домоуправ Пиводелов А. А.", грубо переделанной мелом в "Домопродав Пиводелов А. А.", а в ушах его звучал оглушающий рык: "От таких не рождаются!"
# # #
Эта случайная и совершенно бессмысленная фраза неожиданно пробила наслоенное годами глухое равнодушие ко всему, что могут подумать или сказать люди, а тем более – его жильцы, на мгновение вернула домоуправа в годы первой молодости, когда были публично отвергнуты его любовные искания. Присутствующий при этом счастливый соперник – фат, как ему и положено быть, – позволил себе сложную остроту насчет внешности Пиводелова, носящей следы унылой усмешки природы над некстати рассказанным немецким анекдотом.
Оскорбленный Пиводелов уединился тоща в тихой петербургской квартире, разбил все зеркала, отражавшие лицо с незначительными чертами, и впал в жесточайшую горячку. Он долго оправлялся от нее, жадно перечитывая исторические фолианты, оставшиеся от отца, где все было – холопство, насилие и неправый суд. В крови и темени своего прошлого отыскивали авторы свет русского мессианства, призванного спасти мир. Но мессианство не отозвалось в душе Пиводелова, не зажгло родственной и сподобной верой, а ужас деяний предков отвратил его. Тоща Пиводелов обратился к истории всеобщей, но и там обнаружил ту же кровавую грызню за корм и тепло, шутовские колпаки на мудрецах и тени варваров на стенах сожженных цивилизаций. Природа создавала из праха и в прах обращала самые великие, манившие бессмертием эпохи. С маятниковым постоянством творила она путь истории, который и был жизнью людей в их неисчислимых коленах. И ничего иного им дано не было. За долгую болезнь Пиводелов настолько проникся гибельным духом мировой истории, что когда оправился и вышел в город, то, вполне естественно, соотнес с ним происходящее.
Кончалось лето тысяча девятьсот семнадцатого года. Смута наводняла столицу Петра. Люди сбивались в толпы, как клочья дыма. Выли неурочные сирены на заводских окраинах. На столбах и решетках висели ораторы. Бежал околоточный, тяжело припадая на бок и придерживая саблю. Студенты громили аудитории и изгоняли неугодных профессоров. На Невском закипали драки, сыпались стекла и сверкали матросские бляхи. Люди неясной политической ориентации гоняли по улицам кошек с привязанными к хвостам жестяными банками. Декреты, воззвания и прокламации, наспех расклеенные по городу, закручивались в стружки или вздувались парусами и лопались. В Летнем саду, неподалеку от поваленного амура, сидела пожилая дама в шляпке с вуалью, чертя на земле острием зонта.
Горячечные месяцы, проведенные над историей человеческого рода, подорвали молодость Пиводелова. Он стал желт, непроницаем и почти бестелесен. На его глазах империя расползалась, как мокрая газета, и, как к мокрой газете, Пиводелов был безразличен к ее судьбе.
За пролетевшими птицами не оказалось неба – ровна и безжизненна простиралась серая гладь, – и граненый шпиль Петропавловки упирался в ничто, и ничто рождало химеры, за которыми гнались рваные толпы. Город Петра утратил твердость державных очертаний, и небо над головой, и твердь под ногами, он метался и слепо ворочался и сминал самое себя.
Пиводелов неподвижно стоял на углу Гороховой улицы, пропуская струящуюся толпу, и безучастностью своею смещался за грань реальности, когда к ногам его грузно рухнул господин в бежевой паре. Пенсне господина хрустнуло под торопливым сапогом, но тут же оправило крылья и улетело, оставив слюдянистый след, и в этот миг Пиводелов окончательно стал вымыслом.
Он тут же был смыт толпой и плыл в ней с обретенной бестелесностью, пока не оказался у решетки Летнего сада. Там он с легкостью вымысла проскочил сквозь решетку и присел отдохнуть на лавочке вблизи амура, лежавшего ничком как бы в ожидании розог.
Дама в шляпке с вуалью и весьма потрепанном пальто чертила на земле острием зонта и поспешно затирала рисунки высоким ботинком. "Бог наказал нас и отнял разум. Вы, студент, должны это знать", – сказала дама, и
Пиводелов всем телом потянулся на первую здравую мысль, услышанную в городе. Дама снова нанесла на землю замысловатую фигуру и, секунду помешкав, стерла ее. "Что, не слышно ли знака?" – спросила дама. "Нет, сударыня, но какого, позвольте спросить, знака вы ожидаете?" "Ax! – воскликнула дама и настораживающе хихикнула. – Ведь нас Бог покарал, мы все теперь ищем чертеж вы знаете, как в моде нынче чертежи, – и стоит найти тот, что нужен, – Бог смилостивится над нами. Вот и я как все – черчу и жду знака. Ведь должен же наконец быть знак, что чертеж найден". Пиводелов вежливо согласился и ушел. На решетке Летнего сада висел оратор, сжимавший в руке кепку. Толпа перекрывала гулом его высокий голос. Она была пестра, телесна, безумна, и Пиводелов отчетливо видел на ней кровь.
Пришла осень тысяча девятьсот семнадцатого года. Пришла и ушла. Околоточный сбрил усы и пил чай с отрешенностью Будды. Матросы грабили винные погреба на Невском, перепивались и вспарывали друг другу животы. Опохмелившись, они хоронили героев революции и за каждого вспоротого героя клялись расстрелять по сотне буржуев. Магазины с выбитыми дверями были пусты, как пещеры, но скобяные лавки преуспевали.
Пиводелов получил досрочную справку об окончании Высшего технического училища. Фат, сложно остривший над его внешностью, оказался сброшен в Мойку и таким образом смыт с лица земли очистительным порывом революции. Что до Девушки, Отвергшей Пиводелова, то совершенный над нею революционный акт оказался не менее традиционен – она была попросту изнасилована, но за покладистостью оставлена в живых. Пиводелов увидел меру ее исполненной, отвернулся и пошел продавать утвердившейся власти серебряные подносы и ложки, которые та поглощала с бескорыстной жадностью младенца. Стояли морозы. На темных улицах лежали перевернутые трамваи, разутые и мертвые люди и мертвые, обструганные до костей лошади с развороченными и таинственными недрами.
В Аничковом дворце теплился свет обживающейся власти. В его слабом отблеске гуляла Девушка, Отвергшая Пиводелова, желая отдаться за пайку хлеба. Пиводелов выменял хлеб на поднос, но потерял ее среди других девушек, столь же оживленных близостью голодной смерти.
Дама с зонтиком исчезла из Летнего сада, поскольку чертеж был уже найден.
Новая власть обошлась со старой вполне революционно, но из любви к высоким искусствам сохранила ее неживых кумиров. В тысяча девятьсот двадцать четвертом году Нева отпраздновала столетие сумасшествия Евгения, но скакавший всю ночь медный идол самодержавия уже не потрясал воображения. С Петербургом было покончено, и Пиводелов переехал в Москву.
Здесь он и стал, собственно, Пиводеловым, благодаря Отвергшей Девушке, временно служившей конторщицей. Она перекроила на совлад старую русскую фамилию Пивоваров, чем окончательно утвердила его в статусе вымысла. Искусственная фамилия в сочетании с незначительной внешностью позволила Пиводелову легко адаптироваться в новой среде, бодро распевавшей: "Мы наш, мы новый мир построим", что в исторической перспективе звучало весьма забавно.
Скрыв образовательный ценз некоего Пивоварова, Пиводелов обрядил вымысел в одежды домоуправа и на судьбе честолюбивых сокашников, срезанных властью, как букет, очень скоро убедился в надежности избранных одеяний. Он неторопливо перелистывал потертые фолианты и убеждался, что ничто не вырастает из ничего. История человеческого рода была постоянна в иллюзиях, в крови и бессмысленности, и Пиводелов – неуязвимый и бесплотный вымысел – наблюдал ее скорбное течение.
Но жизнь мстит за неучастие, и созерцательный ее ход был нарушен открывшейся однажды страстью к коллекционированию – бессмысленной и властной, как всякая страсть. Послужила ли толчком к собирательству инертность его духовного нигилизма, сложившегося враз и лишь неторопливо изощрявшегося со временем, или просто слепой случай, приведший его в середине двадцатых годов на распродажу фарфора из Строгановского дворца, но чайный сервиз, купленный там на последние деньги, стоял теперь в стеклянном трапециевидном ящике краеугольным камнем уникальной коллекции.
Распаковав сервиз, Пиводелов посматривал на него с некоторой неловкостью, еще не понимая, что вошло в его жизнь, пока едва заметная треугольная выбоинка на молочнике не раскрыла заложенную в нем идею. Выбоинка так тонко обнажала фарфоровую хрупкость, что сладострастная дрожь скользнула по позвонкам Пиводелова и он едва сдержался, чтобы не швырнуть молочник в стену.
Но сдержался и тем положил начало пути. Он распродал исторические фолианты, оставшееся серебро и мебель, имевшую самую ничтожную цену, обложился книгами по истории фарфора и обзавелся знакомствами с комиссионерами. Он обегал сотни домов, где в ожидании Торгсина доживали старинные вещи, и покупал фарфор – за деньги, за картошку, за муку. Когда денег не хватало, Пиводелов умело пожинал коммунальную ниву. В денежных комбинациях он бывал разнообразен, изящен и, при полной свободе исполнения, умел сохранить меру, подобно мастерам росписи в стиле "доу-цай", чья ваза, исполненная в желтой гамме по кобальтовому полю, долго была венцом его коллекции.
Годы неслись в неутолимой жажде приобретательства, и безучастный юноша бесследно исчез в деятельном и хватком домоуправе. Пиводелов сдувал пыль со своих фарфоровых сосудов – бесценных облаток пустоты – и совершенствовал систему засовов.
К тысяча девятьсот двадцать восьмому году было покончено с НЭПом, и Девушка, Отвергшая Пиводелова, попала в "лишенки", то есть утратила счастливое право на освобожденный труд благодаря далеко не пролетарскому происхождению. Этот вполне оригинальный способ борьбы за чистоту класса обрек девушку на голодную смерть, от которой ее спасала артель инвалидов "Красный швей". По негласной договоренности, она вязала для артели носки, и за овес, жмых и пайковый хлеб ею пользовался председатель "Швея" с ловко отстегиваемой ногой. Он издавал крепкий запах профессии – пота, шерсти и кожи, настоянных на спирту, – и бил девушку протезом, чтобы была под ним поживее. Девушка старалась, как могла, и жаловалась на артельщика Пиводелову. В конце концов она родила младенца мужского пола, который был взят от повивальной бабки красным швеем и унесен в неизвестном направлении. Очевидной целью похищения была борьба за классовую чистоту, но, исполнив пролетарский долг, швей напился, как сапожник, плакал и скоро был уволен по доносу, разоблачавшему его внеклассовую связь.
Взбаламученная жизнь все тверже укладывалась в колею, ведущую на северо-восток от столиц, и беспризорный фарфор исчезал. Открылись музеи. Определились и частные конкуренты, превосходившие Пиводелова размахом и весом в обществе. Домоуправ напрягал силы в неравной борьбе и совершенствовался в коммунальном грабеже, чему много способствовали фарфоровые знакомства, но уступал, пока не началась война.
Ею открылись такие возможности, о которых Пиводелов и не подозревал. Дотоле управляемая страсть к собирательству вспыхнула с пожирающей силой. Пиводелов превращал в фарфоры материалы на восстановление Песочного дома из ловко заактированных руин, все дотации, которые мог выбить под хронически аварийное состояние перекрытий, пробелы в штатном расписании, комнаты, квартиры, уголь и внутренние переделки достаточных жильцов.
Черт вылез из кувшина. Махинации Пиводелова потеряли присущую им прежде строгость и меру и напоминали роспись эпохи упадка. Три коллекции, чьи владельцы пострадали от фашистского нашествия, были объединены под знаменами Пиводелова, и только один конкурент держался, вовремя нырнув в интендантские закрома. Борьба между ними шла на выбывание, и каждый подталкивал другого к роковой черте. Кто-то должен был угаснуть за ней первым, и Пиводелов вздрагивал каплей на голенище судьбы.
Но вот интендант – жертва борьбы роковой – пал, и его древние персидские фаянсы заняли место в музеях. Снедающее возбуждение борьбы спало, оставив Пиводелова в царственной прострации, из которой он и был выведен трубным гласом, оповестившим Песочный дом о бесплодии Данаурова.
Забыв стереть преступного "Домопродава", Пиводелов четко, в стиле военного времени, развернулся и направился к старцу. Запахнув выцветший клетчатый шарф, Данауров заерзал и задрожал желтым глазом, безуспешно пытаясь встретить взгляд нелюдимого и твердого в очертаниях домоуправа.
– Обманули, – на всякий случай сообщил старец, оказавшийся предметом высокого внимания. – Обманули, обманули.
Два обугленных резца в пустом рту увидел Пиводелов – тлен греха, Содом и Гоморру.
"Обманули его, – подумал домоуправ, припоминая дворовую версию инцидента, сгубившего Данаурова. – Так, верно, глуп был, распущен сердцем – вот и пережгло враз. И уже не хватило на человека – попугаем живет. А может, и не глуп вовсе. Ведь время-то наше – эпоха – человеком не осилить, а попугаем глядишь, и проскочил. Да, мнет жизнь людишек, выталкивает из образа. Какие уж у него дети!"
Домоуправ резко отвернулся и, уже сложившись в шаг, споткнулся о предательскую мысль: "А у меня?"
– Обманули! – торжествующе заскрипел Данауров.
Пиводелов отчетливо вздрогнул и пошел через двор, присматриваясь к детям на насыпи, как к неизвестным блеклым растениям японского рисунка. Один из них старательно прятал за спиной нож, а другой ответил Пиводелову взглядом, казалось, вобравшим в себя всю жизнь его легкого тельца. Только у ворот Пиводелов преодолел странную притягательность детских глаз, слепо пересек развилку шоссе и двинулся липовой аллеей.
Солнце дробилось о набиравшие силу кроны, и неверные блики плескались по аллее – то надвигаясь, то прыская из-под ног. Они были так неожиданны, так трудны своей сумятицей, что Пиводелов сбивался с шага и вынужден был остановиться, опершись о ствол. У него кружилась голова, и образы, выхватываемые из сумятицы света, были раздражающи, как крап на эмали. То ему чудился кто-то старый, подрагивающий, желтый, похожий на короля треф, закутанного в клетчатый шарф, то бесплодные опыты с Девушкой, Отвергшей Пиводелова, пристроенной им в уборщицы, которая принимала в себя накипь, собиравшуюся в Пиводелове за неделю жизни, с безразличием одутловатого фарфорового сосуда.
Но тут солнце скрылось в тучах, блики погасли, а с ними и видения. Пиводелов оправился, преодолел аллею и ступил в свою квартиру. С порога он бросил канонизированный взгляд вверх, где, оттененная черным экраном, стояла в серо-зеленой гамме вечности жемчужина собрания – ваза из мастерских Лунцюаня, – дар небес, ниспосланный домоуправу в виде песочной бомбы. Потом взгляд его скользнул по голубоватым псевдоклассическим амурам Севра, светозарным глазурям Китая, белым овалам Мейсена, пестрой фарфоровой табуретке с драгоценными мелочами – и утомленный домоуправ устало опустился в кресло.
Он любил заходить домой невзначай, особенно в солнечные дни, когда светились стенки тончайших фарфоров и глазуревые россыпи вспыхивали в сказочной и безмолвной игре. В этом изысканном храме черпал он идеи, вдохновляющие его на житейскую брань, где он один стоял против всех. Легкая деталь японской росписи двенадцатого века, решительно абсурдная, не вписывающаяся в рисунок, но содержащая то таинственное, без чего немыслимо целое, натолкнула его однажды на мысль растянуть брезент над пустым двором Песочного дома. Идея, забавная своей мистической простотой, позволила ему вычерпать все средства, ассигнованные на гражданскую оборону. И ни одна исполкомовская комиссия не заикнулась спросить, зачем он там, этот брезент, и почему требует столько денег.
Забываясь в гаремной дремоте фарфоров, снисходительно думал Пиводелов о матерых хапугах, впавших в расслабляющий патриотизм и упустивших уникальные возможности обогащения, открытые войной, сбившихся с темпа, когда он, свободный от предрассудков, рывком оставил их далеко позади. Мысли эти и теперь заполнили царственный покой домоуправа, но ожидаемого успокоения не принесли.
Он снял с фарфорового подноса попавший в руки раскрытый томик в сафьяновом переплете – Уайльда, единственного почитаемого им писателя, лишенного ханжества, который отказал природе – в красоте, духовным откровениям – в смысле, а самой жизни отвел место грязи, глины – сырья для создания истинной красоты. "Он часто проводил целые дни, пересыпая из шкатулки в шкатулку оливково-зеленые хризобериллы, которые..." – но, скользнув взглядом по знакомым строчкам, домоуправ отбросил томик и раздраженно зажмурился. Когда он открыл глаза, в них прянули черные пятна гнезд узкогорлого кувшина, расписанного стилизованным павлиньим хвостом. В солнечном свете пятна ожили до внятности человеческого взгляда, вызвав в Пиводелове внезапную и теплую волну. Он снял сосуд со стеклянного стеллажа, отметив, что вещь не из лучших, возможно копия, хотя и высокого класса, и поставил его возле кресла на вращающейся фарфоровой подставке.
Обводы темных глаз вращались перед ним, выглядывая из золотой сетки и равнодушно скользя за край. Пиводелов остановил вращение и замер – глаза в глаза с темными пятнами, нетерпеливо отыскивая в них мелькнувшее выражение. Но пятна безучастно мерцали в золотых сечениях, и Пиводелов раздраженно стукнул по кувшину фарфоровым молотком, словно выбивая отзвук своему ожиданию. Кувшин издал привычный звон, восходящий в легкий гул. Этот лаконичный целостный звук, прежде ласкавший слух, почему-то взбесил Пиводелова. Он ударил сильнее – и сосуд дрогнул на грани разрушения. Пиводелов ощутил в недрах своего существа сладостное движение. Оно было коротко, но так огромно, что Пиводелов рванул китель, чтобы не быть раздавленным, выскочил из кресла и отбежал к двери, едва переведя дыхание.
Он снова почувствовал себя нищим юнцом, купившим по случаю чайный сервиз с треугольной выбоинкой на молочнике. За годами тревог и пожирающего собирательства он забыл о непереносимой хрупкости своих сокровищ и испугался за положенную за них жизнь, за вечность, застывшую в драгоценных изваяниях, и себя – избранника этой вечности. "Избранника, – произнес он вслух с холодящим ощущением перекатываемого во рту драгоценного камня. – Избранника".
Слово было найдено. Пиводелов повторял и повторял его, и многозначность понятия вспыхивала все новыми гранями. За этим занятием он успокоился и вернулся на работу в Песочный дом, где на пустующей делянке слепого Сидора Сопелка-игрок декламировал считалку, сопровождая каждый слог ударом о грудь канавшихся ребят:
Вышел месяц из тумана,
Вынул ножик из кармана:
Буду резать, буду бить,
Все равно тебе водить!
И кулак Сопелки-игрока нашел Авдейкину грудь.
# # #
Пиводелов остановился у дверей домоуправления и обернулся в безотчетном стремлении отыскать что-то в детях на насыпи.
– Атас! Хозяин зырит! – панически заорал бдительный Сопелка.
Темными сгустками в радужных обводах дети выскользнули из ослепленного взгляда. Пиводелов решительно отвернулся, одернул китель с обвисшими от нервического порыва пуговицами, вынул из кармана заготовленную тряпочку, стер криминального "Домопродава" и вернулся в прежнее качество.
– А зачем мы от него бегаем? – спросил Авдейка, когда очутился на заднем дворе. – Какой он нам хозяин?
– А вот не убежишь, тогда узнаешь, – ответил умудренный Сопелка, оглядывая двор.
За свалкой, возле забора, над пятачком земли, выровненной под игру в ножички, склонился Лерка. Он рисовал что-то, ритмично двигая тонкой веточкой, а заметив ребят, поднялся и стал затирать рисунок ногой. Авдейка почему-то решил, что рисовал он кораблик, и побежал посмотреть, но заметил удивительный цветок, который внезапно дрогнул и исчез.
– Что это? – закричал маленький Сопелка. – Бабочка!
Все бросились ловить дымное пятнышко. В погоне за бабочкой Болонка растянулся и оцарапал нос, а Авдейка остался на месте. Бабочка опустилась, и он взял ее.
– Вот она! – закричал Авдейка, поднимая бабочку над головой.
– Ага, ты Бабочка, вот ты кто! – закричал Болонка.
– Бабочка, Бабочка! – затарахтели Сопелки.
– Это настоящая? – спросил скептический Сопелка.
– Настоящая, – ответил Болонка, нетерпеливо отираясь у бабочки.
Авдейка рассматривал живой бархатный цветок с черной каймой по крыльям и синими звездочками.
– Теперь война кончится. Это точно. Это верная примета. Такая первый раз за войну прилетела, значит, скоро конец, – сказал суеверный Сопелка, и все замолчали.
После Авдейки бабочку смотрел Сахан. Он держал ее недолго и отдал Болонке, брезгливо отирая с рук пыльцу. Болонка долго мусолил бабочку и нехотя передал Лерке. Тот расправил бабочку и увидел подходившего Кащея. Руки его дрогнули, и бабочка легко хрустнула. Лерка замер. Этот хруст отозвался в нем счастьем, возможностью близкого освобождения. Забыв о Кащее, он давил на трепещущее тело, добиваясь нового хруста.