Текст книги "Песочный дом"
Автор книги: Андрей Назаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
– Гуляй, девка, гуляй...
– Гуляю, – ответила Машенька и обошла здание площадью.
Широкий проезд продувало ветром, навстречу текли все густеющие струи дыма, и колонны Большого уже едва проглядывали сквозь гарь.
Вытирая слезящиеся глаза, Машенька чуть не провалилась в узкий шурф, пробитый в тротуаре у стены Дома Союзов. В метрах от него она заметила следующее отверстие, окруженное валиком земли, и поняла, что бывшее Благородное собрание, пережившее французов и пожар 1812 года, уже подготовлено к взрыву. "Дом Благородных Союзов", – вспомнила Машенька шутку покойного отца и подумала, что эти благородные союзы уничтожат все и вся, спасая свою власть, набитую в дерматиновые мешки с бирками.
Из пепельной мглы, как из веков, выступили боярские хоромы, кремлевские стены, по зубцы залитые красным, и башни со звездами, убранными в защитные чехлы. Машенька остановилась, опустила руки, и освобожденная пола легла на землю.
"Нет, – подумала Машенька, потому что не могла представить иное, – не будет здесь немцев".
Каждый человек, казалось ей, подумал бы так в миг страха и темноты. Каждый, кто пятился к этим стенам от наступающих танков и кто, выбросив свиней, удалялся от них, подумал бы так, стой он сейчас здесь, но стояла она одна. Машенька ощутила это безвременным знанием – и мгновение запнулось в пространстве бытия, и убегающие не спасались в будущем, а отступающие не гасли в прошлом. Машенька напрягла все силы и почувствовала, что это ей удалось: настоящее, прошлое и будущее были одним мигом, и он держался ее дыханием сейчас, у этих стен, у грани пустоты по обе их стороны. Шумно выдохнув, она подобрала полу и побрела Александровским садом через суматошную игру листьев под ногами, и дальше, за библиотеку, – прямая и бесчувственная к ветру, направлявшему путь. Внимание ее привлекли звуки, похожие на аплодисменты в полупустом зале. Она пошла на них и остановилась перед светло-серой глыбой Наркомата обороны, в окнах которой хлопали на ветру форточки.
Она узнала окошко в первом этаже трехэтажного домика напротив высоких наркоматских дверей и поняла, что привело ее сюда: здесь жила ее свекровь, мать Дмитрия, – легкая и молчаливая женщина в черном, какой она была последние годы. Ее переселили сюда из огромной квартиры после ареста мужа бритоголового человека, похожего на борца Поддубного, занимавшего высокий партийный пост. Между стекол еще стоял синий хрустальный бокал на высокой ножке, куда зимой она насыпала соль, чтобы не замерзали окна. Машенька обтерла стекло рукой в рваной перчатке и припала к глянцевой прохладе лицом в горящих ссадинах. За синим бокалом лежали трещины некрашеных половиц и тени разорения по углам – все, что осталось от непонятной ей жизни, пахшей мятой, древесной пыльцой и легким холодом увядания. Машенька вспомнила глаза этой женщины синюю преграду, – и легкий очерк головы, и рот, сомкнутый в невысказанной боли. Он все мучил Машеньку настороженным ожиданием, но раскрылся ей лишь одной странной фразой: "Василий Савельич, когда уходил, наказал Дмитрия женить, а сына назвать Авдеем. И беречь". Обидной и страшноватой показалась тогда Машеньке забота этого бритоголового деда о не зачатом еще внуке. Она смутилась и промолчала, уткнулась в плечо Дмитрия порозовевшим лицом.
Эта женщина погибла в конце июля, в третью бомбежку Москвы, когда с опозданием дали сирену и люди бросились в спасительный шатер Арбатского метро, подхлестываемые близкими разрывами и ужасом дрожащего неба. Там, внизу, в спасительной глубине подземелья, обезумевшая толпа валилась со ступеней и слепо затаптывала в камень самое себя.
Дмитрий попал туда через час после отбоя и, переворачивая десятки тел, отыскал то, что было его матерью. Он принес ее в эту комнату и ушел в ванную. Когда Машенька зашла за ним, он держал руки под краном и тупо смотрел на струю воды, стекавшую в пеструю от крови раковину. Дмитрия сильно изменил тот день. Он разом утратил мальчишескую неясность движений, самозабвенно трогавшую Машенькино сердце, и стал ощутимо похож на мать. Ночами он молча ласкал и мучил Машеньку, и она не узнавала его тело, затвердевшее в неразделенной боли. Через три дня он собрал вещи, сказал, что отказался от брони и записан в ополчение. И ушел, оставив пиджак на стуле, заломленный в странном, незавершенном усилии. Машенька вспомнила, как, сжатая кошачьим предчувствием горя, не могла ответить ему в те три невозвратные ночи, и застонала в стекло, болезненно щекочущее губы. Потом подняла голову и прислушалась.
Отдаленное уханье разрывов осело на город влажной, едва уловимой волной. Машенька вздохнула и двинулась в обход метро, перебирая далекие воспоминания, как Авдейка свои кубики. Переулками, полными мира и листьев, она вышла к зданию Моссовета, где еще теплилась жизнь. Несколько машин стояло у подъездов, но улица Горького была пуста. Окна в темных громадах зданий были аккуратно заклеены крест-накрест. Машенька вспоминала, как они с Дмитрием присмотрели в огромной квартире Василия Савельича две комнатки окнами на улицу Горького для себя и маленького – и как ее мать, тогда еще молодая и легкая, категорически возражала против их брака.
Тут Машеньке почудилось чье-то присутствие, она вздрогнула и обернулась. Позади, на серой стене, поднятая в рост безумием и ненавистью, звала за собой Родина-мать. Машенька пересекла улицу и присела на мраморный борт фонтана, не отводя глаз от белых полос на окнах, перечеркивающих чужую, неизвестную жизнь. Так мама и не приняла этого Василия Савельича – до конца, до ареста его, – а тогда сострадание, которым она, бедная, все меряет в жизни, примирило ее с Дмитрием. "А я скорее обрадовалась, – устыдившись, думала Машенька, – хотя комнатки и исчезли, как облюбованное платье с прилавка. Обрадовалась тому, что пропал этот деспот и освободил Дмитрия для меня. Я не связывала его ни с родителями, ни с квартирой. Только с собой. И он знал это и любил меня открыто, по-детски любил, а в три дня вырос – и ушел. Они все уходят, когда вырастают. И Авдейка? Боже мой, Авдейка..."
Машенька замерла, отдавшись памяти об увлекательной игре ощущений радостей и страхов беременности – и том счастливом труде, которым Авдейка вошел в ее жизнь. Он как-то не рос в ее сознании, оставаясь теплым, чмокающим комком, каким ютился сегодня у ее груди чужой мальчик. "Что бы я с ним делала? – подумала Машенька. – Да что-нибудь – не бросишь же. Ну, да он с матерью теперь. А со мной – Авдейка".
Большой черный дог мягко ткнулся ей в колени и выжидающе посмотрел янтарными глазами. Машенька поднялась, заметила других собак вокруг фонтана породистых одиноких собак, еще не сбившихся в стаю, еще замкнутых в запахи дома и ожидания. В хламе и пепле, устилавших дно фонтана, теплым пятном мелькнула монета.
– Держись, собака, – сказала Машенька.
Дог шел за ней следом. На его исхудалой шее тонко позванивал металлический браслет... На углу Пушкинской площади дог забежал вперед и сел на пути Машеньки. Она заглянула в янтарную граненую тоску его глаз и, не выдержав, побежала. Дог остался на месте и завыл, вытянув вверх морду. С другой стороны пустынной, продуваемой пеплом и листьями площади она увидела его темный силуэт – неподвижную веху крушения.
Аэростат, с первой недели войны висевший над памятником Пушкину, исчез. Стекла коммерческого магазина за кинотеатром оказались завалены изнутри мешками с песком; между ними были кое-как втиснуты банки икры и крабов "Чатка". За прилавком мерзла продавщица в ватнике, очевидно ожидая покупателей икры и крабов. Минуя остановки, пронесся пустой троллейбус – из прежней жизни, враждебным напоминанием о ней. Улица Горького была пуста, шелестели плакаты на стенах, вздувались в немом призыве, и отозваться им было некому. Машенька шла понурившись, разглядывая попадавшие под ноги трещины тротуара – тонкие, извилистые, переплетенные, – неясно напоминавшие детство, лето в тихом переулке и слона на асфальте, а потом подняла голову, вскрикнула и отшатнулась к стене, для чего-то защищая грудь. Перед ней на тротуаре стоял огромный автомобиль, сверкая никелем и оловянными пятнами, медленно плывшими по черному лаку.
"Немцы! – мелькнуло в сознании. – Немцы уже здесь. Немцы". Дверца автомобиля щелкнула, лениво откинулась, и на заднем сиденье Машенька увидела женщину – кукольную головку, сильно очерченный рот на бесцветном лице и распахнутую шубку легкого меха. Оцепенев от ужаса, Машенька смотрела на эту невероятную женщину и была готова к самому страшному, когда та наконец заметила Машеньку, пошире откинула дверцу и опустила ногу на приступку автомобиля. Нога ее заголилась, обнажив тонкий чулок. Машенька ждала. Женщина рассматривала ее без всякого выражения, а потом внезапно и безудержно расхохоталась. Она пьяно покачивалась, и белокурые волосы ее сыпались на серебристый мех, делая похожей на киноактрису. Подзадоривая себя, она указывала на Машеньку пальцем и высовывала язык, а платье ее задиралось все выше и непристойнее. Машенька начала понимать свою унизительную ошибку, когда мимо нее прошагал рослый мужчина в кожанке и галифе с малиновым кантом. Он молча забросил вглубь свисавшую из автомобиля ногу, захлопнул дверцу и, мельком взглянув на Машеньку, сел за руль. Автомобиль мягко сполз с тротуара и помчался к центру.
Машенька плакала от стыда, разводя перчатками слезы, а потом вышла на пустынную улицу, плюнула вслед автомобилю и неожиданно выругалась. Холодно удивившись тому, что знает такие слова, она повторила площадное ругательство и пошла своим путем. У "Белорусской" ей открылась пустая привокзальная площадь. Машенька впервые видела ее целиком, не заштрихованную движением, и поразилась совершенству и пустынной красоте ансамбля вогнутых бледно-зеленых башен. Упавшие стрелки часов свисали к цифре "б". Она не сразу заметила, что часы безнадежно стоят, и старалась понять это невозможное время, а потом, поднимаясь на мост, решила, что время и вправду кончилось, а начнется ли вновь – не знала, не хотела знать. Над мостом свирепо и освобождение дул ветер. Поднятые влет цветные лоскутья, обломки ветвей, клочья бумаг, пакля, листья и пепельная мгла – все, что оставляет по себе остывшая жизнь огня, людей и деревьев, – опускались под мост. Почувствовав внезапную, ошеломляющую усталость, Машенька оперлась о перила, склонила голову вниз, в слабый прощальный запах, поднимавшийся от вокзальных строений, башенок и перронов, разделенных тусклым свечением рельсов. Впервые за эти месяцы она всем телом ощутила несоразмерную тяжесть, которую взвалил на нее Дмитрий, уйдя и оставив одну.
На минуту Машенька забылась и перестала понимать, где находится. В завесе мглы и тумана город казался нагромождением валунов на дне гигантского водоема, из которого ушла вода. Голова кружилась, ей мучительно хотелось сесть, но мысль об Авдейке, мелькнувшая медной монеткой, встряхнула ее. Неуловимые признаки убеждали, что жизнь еще теплится, еще цепляется за валуны домов с сиротской неистребимостью лишайника. Машенька подумала, сколько же ее впереди, этой сиротливой поденной жизни, и решила – много – и, оттолкнувшись от перил, шагнула в нее.
# # #
У подъезда она увидела Данаурова, замотанного поверх шубы в клетчатый женский шарф, и остановилась. Сознание ее сфокусировалось, все стало на свои места, и она рассмеялась.
– Сидит, это надо подумать – сидит! – произнесла Машенька.
– Обещали стену теплую, а она как лед, – пожаловался Данауров, постукивая резиновым набалдашником палки о мерзлый асфальт и дрожа желтым глазом.
– Холодно вам? – участливо спросила Машенька.
– Да, да, обманули! – восторженно подтвердил Данауров, дергаясь и ерзая на табуретке. – Обманули, обманули!
Машенька вошла в подъезд, в темноте под лестницей нашла холодную батарею и задумалась. Было пусто, пахло холодом и запустением, а прежде здесь всеща слышались возня и приглушенный шепот девчушек, часами прощавшихся с парнями. Она тоже отстояла здесь свое и помнила торопливые поцелуи и руки, шарящие по телу – дрожащие, замирающие от шорохов, легкие и отчаянные, от которых щебетало сердце, и властные, помрачающие сознание, из которых лишь в крайний миг она вырывалась со стоном, а однажды не вырвалась, и тогда – спасением от позора и страха случившегося, – не узнанный еще, возник в ее жизни Дмитрий.
Теперь казались неправдоподобными эти смешные страхи, оставшиеся со всеми страхами и надеждами юности за бездной сегодняшнего дня. Машенька слабо улыбнулась, заправила выбившиеся волосы и поднялась по каменным ступеням.
В коридоре ее остановила Глаша и, тесня крутыми овалами, как поднимающимся тестом, сообщила:
– Эх, мама-Машенька, припозднилась ты! В ДК "Правды" муку давали по талонам. Так поверишь ли, пудами тащили!
Машенька промолчала.
– Да ты не журись, я отоварилась – во! На всех хватит. Ой, да что это? Рваная ты... и лицо...
– Заживет, – коротко ответила Машенька.
– Чегой-то бегут сегодня шибко? – зашептала Глаша, придвинувшись. – На улице – шаром покати. Видела?
– Видела. – Машенька отстранилась. – Как по дну шла.
– И что это они бегут – в ум не возьму! – воскликнула Глаша, хлопнув себя по щеке и скрывшись в мучном облаке. – Я вот и не подумаю. Немцы... еще чего! Я, может, всю жизнь тут прожила. Чего захотели – бросай да беги. Немцы... Да тьфу мне на них!
– У тебя, Глаша, мука на щеке, – проговорила Машенька. – Как пощечина у Пьеро.
– Как? Ты о чем, Машенька?
– Не знаю. Ничего. Ты права, Глаша, мы здесь живем, – ответила Машенька и взялась за разболтанную ручку двери.
Авдейка в белой рубашке с шелковым самолетиком, вышитым на кармашке, сидел рядом с плиткой и рассматривал картинки в потрепанном букваре, по которому предстояло учиться жизни.
Вначале там шел великий вождь Сталин с усами, потом кошечки, собачки, травка, птички, девочки с цветочками, мальчики, шагающие в ряд под красным знаменем, самолеты, пароходы, дома и каналы – все многообразие и великолепие мира, в котором он родился. В букваре можно было не бояться встретить ужасную голову, которая дула в дядю на лошади, или Бабу-Ягу в ступе с метлой – Авдейка их не любил, хотя стихи про них помнил наизусть.
Стихи были его первым, внепамятным впечатлением, их мерное звучание открывало изначальный, почти доступный пониманию строй окружающего мира со сменой света и тьмы, чередой паркетин и граней синего стекла, бесконечно множимых зеркалом. Ритмичное звучание переполняло его, было почти больно слушать бабусю, читавшую по вечерам, но что-то мешало Авдейке излить обременяющее знание. Он был как ручеек, выбившийся на свет и запнувшийся на мгновение – всему открытый, все приемлющий и жаждущий своего русла.
– Нужен какой-то толчок, – говорила бабуся.
Толчком распахнулось окно, и вместе с солнцем, теплом и родственным шелестением листьев влетело новое слово "война", и все бросились ловить его, будто птицу, и мятущиеся тени наполнили комнату. Солнце опускалось, дробилось в зеркальных гранях, и тени войны удлинялись и множились.
Забытый Авдейка сидел на полу посреди комнаты и читал:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том.
– Наконец-то! – воскликнула бабуся и зарыдала.
Это было последним, что услышал от нее Авдейка, поскольку ночью что-то в бабусе случилось и ее увезли.
После того как папа ушел на фронт, бабусю привезли снова, но говорить она не могла и тихо лежала за ширмой. Теперь уже Авдейка читал ей стихи, а когда бабуся уставала и закрывала глаза, обращался к небольшому железному Христу над ее подушкой. Христос был Бог и сын Бога, когда-то его распяли, прибили гвоздиками к кресту, но люди так жалели его, что скоро он воскрес. Он улетел на небо, и люди забыли о нем, только одна бабуся жалела его до сих пор.
Авдейка декламировал "Мцыри", "Бородино", "Сказку о золотом петушке" и многое другое. Все, что прежде читала ему бабуся, очнулось в нем, плотина безгласия прорвалась, и поток звуков понес его, счастливого и задыхающегося.
Бабуся, которая теперь могла только слушать и молча плакать, была прежде корректором. Она жила в мире слов, терпеливая поденщица словесности, сиротски преданная ей и страдающая от того, как тасовалась казенными недомерками живая русская речь, как гибли слова под литыми штампами, а уцелевшие сминались и корежились, теряя веками отстоянный смысл. Русская речь была ее неистребимой земной любовью – светом в окошке, обложенным внешним мраком.
# # #
Когда бабуся не слушала Авдейкиной декламации и не плакала, она думала о том, как страдал ее муж от разрушения, творимого одичавшими, утратившими веру людьми, – и не вынес непосильного свидетельства, и умер до срока, оставив ей молить Бога о милосердии, которого не нашел на земле и не ждал на небе. А она ждала и, как в детстве, в неумелой, на свой лад и грех сложенной молитве, ощущала присутствие Божества – того единого, всеблагого, что пребывало вовеки и вовеки пребудет мимо всего и вся с явственностью вины и страдания человеков.
Она ждала, и тверда была в своем ожидании и одинока в молитве. Лишь изредка, в конце неведомых чисел, появлялась в доме Оленька, старица неприметная, когда-то девочкой подобранная бабусей под Киевом. Приносила благословение отца Варсонофия – тоща еще живого, хоронившегося где-то на Урале – и весточку на осьмушке серой бумаги, с которой мерно звучал его голос, памятный по далекой вечери – февральской, предвеликопостной, – когда, уже исповедовав ее, возложив руку и отпустив грехи, сказал он тяжко: "Крепись, дщерь, в страшные времена гнева Господня читай Писание и не верь себе, покуда не ляжешь в гроб".
Больше недели старица не жила, исчезала, не привязанная к дому и страданию своему, оставляя бабусю в поденной громогласной жизни. Ускользающее небо просвечивало сквозь ободранные купола – и поражен был пастырь, и рассеяна паства его.
Сгинул и отец Варсонофий, призвал его Господь, причислил к сонму мучеников, искупающих грех своего народа. По благословению его ходила бабуся, пока не слегла, в предавшую своих святителей и страстотерпцев Сергиевскую церковь, стояла на общей исповеди, принимала причастие у священника с бегающими глазами и каждый раз вспоминала притчу о пустыннике, записанную еще в третьем веке от Рождества Христова.
В постах, молитвах и иссушении плоти проводил пустынник долгие годы и прославился святостью своей, и сам владыка приходил исповедовать его и укреплять в вере. Но однажды поведали пустыннику братья во Христе о неправедной жизни владыки и смутили сердце его. Еще истовее принялся он молиться и суровее наложил пост, дабы забыться в телесных муках и не помнить о назначенном дне, когда явится к нему владыка. Но срок настал. На рассвете забылся пустынник в тревожной дреме, и Господь послал ему брести во сне бескрайними песками и изнывать от жажды. Палило солнце, увязали ноги, и горела душа от нестерпимого жара, и не умещался в деснах распухший язык. Блеск заливал глаза, стеклянный блеск безумия, но и на пороге его не дал Господь пустыннику выйти из страшного сна, но явил человека, протянувшего чашу с водой. Она была белой персидской глины, эта чаша, и радуга влаги светилась в ней, и пальцы подающие лежали на белой персидской глине. Пустынник на коленях дополз до посланца с живительной влагой и возблагодарил Господа и неверным движением потянулся к воде, но тут же и отпрянул. Черной и розовой была рука, подающая влагу, черной и розовой, и обглоданной проказой. И сам посланник был до костей съеден ею, и лицо его было сочащейся розовой маской. И вскрикнул пустынник во весь свой безмолвный, забитый языком рот, и миг этот пошатнул его в вере. Но капли влаги дрожали на белой персидской глине, и, зажмурившись, взял пустынник чашу из рук прокаженного и приник к ней, и проснулся, и принял от владыки слово Божье.
А по выходе из церкви, с трудом минуя очередную какую-то манифестацию, идя чужестранкой по своей родине, думала бабуся, как в одночасье сбился великий народ православный в эти преувеличенно бодрые, подстегнутые страхом толпы.
"Эх, дщерь, – вспоминала она отца Варсонофия, – запястья пробивают тихо, это уж когда в крест гвозди вгоняют – треск слышен".
И другое вспоминала: "Оскуде Преподобный от земли, умалися правда от сынов человеческих, наста глад слова Божия..." Не на стене карцера в Соловках процарапывалось – в первопрестольном граде писалось, в веселые, пьяные, декадентские годы. Давно дотянулась до России прокаженная рука с чашей, и пошла проказа по неисчислимым коленам православным, выедая веру. И настал день – всему кончина, – когда ринулись обезумевшие толпы крушить святыню свою. Перекрестясь да поплевав на ладони, поднял русский мужик обух на Царские врата. Ему за это рай на земле обещали, вот он и замахнулся на Бога своего. Сладко рабу Божьему запрет преступить неприступный, да покуражиться, да иконе в лик плюнуть. Вот он – матросик зачуханный, дезертир, вчерашний колодник, – а над Богом самим взвился. А и знал бы, что на погибель себе творит – а знал, знал, – все одно б не удержался. Красив он себе в этот миг, а до другого ему и дела нет – погибель там или что. Простерта душа от благодати до ада – и до конца исчерпать себя жаждет.
Надругавшись над Богом своим, утратил православный люд надежду на бессмертие, на пришествие высшего суда, где воздано будет каждому по заслугам, – и все равно ему стало, каким быть. Он и стал, каким прикажут власти, разрушившие коренные основы бытия. Обнаженный до своей уязвимой плоти, которую так легко отобрать, оказался человек замурован в ней, как в камере смертников, и страх правил его жизнью.
Время, на которое выпала жизнь, слепо сминающее людей и их речь, пощадило бабусю, даже в хождениях ее по гражданской, не заметило и потом в кровавой трапезе победителей; и только своими последними днями зачерпнула она полную меру страдания, сделавшись мертвой обузой для дочери и бессильным свидетелем новой войны, рухнувшей на пробивающуюся Авдейкину жизнь.
Господи, несчастная наша земля, разве этим ее будущим бредили мальчики и девочки последнего века, когда не нашли правды на своей заблудшей родине и с русской безоглядностью схватились за чужую мысль? Теперь черед Германии пожинать плоды богоборческих прозрений ее гениев. Нация, пошедшая когда-то за еретиком, пошла теперь за ублюдком, припадочным преступником. И здесь – та же прокаженная рука, протянувшая чашу с водой. Нерасторжима цепь, и несводимы начала. "Проказа, – думала бабуся. – Проказа в руке человека – в кулак ли она собрана, в ладонь или троеперстие!" Повторив свое проклятие, бабуся поняла, что усомнилась присутствию Божества в разорванном войной и кровью мире, и казнилась сомнением, пока не упала за стену бомба с песком – знаком неистребимого человеческого милосердия.
А через стену от бомбы Авдейка читал стихи.
# # #
Авдейка любил читать бабусе, но, от невнятной потребности в живом отклике, предпочитал читать тете Глаше или дяде Коле. Добрая и овальная тетя Глаша слушала, подперев голову руками, и очень скоро, даже если стихи были не страшные, начинала плакать и целовать Авдейку, перетаскивая через грудь. Сегодня она вернулась посреди дня с огромным мешком муки и стала печь блинчики. Авдейку она слушала рассеянно, да и сам он сбивался, принюхиваясь. Когда блинчики поджарились, тетя Глаша подвинула Авдейке тарелку с башней из розовых кружочков и сказала:
– Ешь до отвала, сегодня у тебя день рождения.
Авдейка мелко и быстро скусывал хрустящий ободок, а потом вонзался в упоительную середину. День рождения ему понравился. Тетя Глаша глядела на него, подперев голову рукой. Когда блинчики кончились, Авдейка поблагодарил и спросил, как это она догадалась, что у него день рождения. Тетя Глаша улыбнулась и поцеловала Авдейку в нос.
– Надень белую рубашку, – сказала она, стряхивая муку с Авдейкиного плеча.
Авдейка натянул белую рубашку поверх других рубашек, услышал, что вернулся сосед дядя Коля, и побежал сказать ему про день рождения.
Дядя Коля-электрик, в халате из полотенца, который мычал про тореадора, не плакал и не лез с поцелуями, а важно ходил по своей комнате, когда Авдейка читал стихи. Он был маленький и пузатый, я мебель была похожа на него, только покрыта не полотенцем, а красным плюшем. Он уважал "Бородино" как очень патриотическое стихотворение и жалел, что про него нет арии, которую можно было бы мычать, поскольку мычать про Мефистофеля он перестал из патриотизма. Но тетя Глаша почему-то не любила его и, перехватив Авдейку в коридоре, принялась стращать:
– Ты к нему не ходи, он жулик, он тебя украдет.
– Украдет, и что?
– И плитку из тебя сделает, и на рынке продаст.
Авдейка смутился.
– От вас, Глафира, сплошное дыхание прошлого. Смрад и суеверие. Отсутствие технической культуры. Иди, Авдейка, покажу тебе плитку, – ответил дядя Коля-электрик, высовываясь из двери своей комнаты.
Он поставил на стол белый круг на ножках, в котором лежала змея. Потом залез на стул и воткнул вилку в жуликоватые дырочки над лампой. Змея жарко дышала и краснела. Авдейка понял, что из него такого не получится.
– Видел? – спросил дядя Коля. – Это подарок тебе на день рождения.
Авдейка опешил от удивления и восторга. Но тут заскрипела входная дверь, он выскочил, думая, что мама, но вошла Иришка. На всякий случай Авдейка закричал ей:
– Мне плитку подарили, вот! У меня день рождения.
Иришка промолчала, и, так как больше сказать было нечего, Авдейка вернулся к дяде Коле, задумчиво мычавшему в окно, и взял плитку. Не успел он показать плитку бабусе, как вошла Иришка и принесла в подарок букварь. Бледная и тихая, Иришка училась уже во втором классе и решила, что букварь ей не нужен. Она все решала сама, потому что родители ее всегда работали на заводе. Еще они кашляли, и тогда щеки у них наливались красным, как яблоки. Зайдя за ширму, Иришка поздоровалась с бабусей и незаметно ушла. Авдейка принялся рассматривать букварь с картинками замечательной жизни и, увлекшись, не заметил, как из букварного мира вернулась мама-Машенька.
Она была красивая, холодная и почему-то рваная. До боли прижав Авдейку к себе, Машенька держала его так, пока не почувствовала оттаивающим телом, и тогда заглянула за ширму, почти счастливая тем, что не поддалась унизительному желанию бросить свой дом, когда за него гибнут те, кто еще может гибнуть. "И Дмитрий, – подумала Машенька с ожесточенной гордостью и встретила удивленный бабусин взгляд. – Да, и Дмитрий".
Машенька сняла пальто, умылась и достала потрепанный атлас, испещренный прожектерскими маршрутами их свадебного путешествия, не протянувшегося, впрочем, дальше клязьминского дома отдыха. Между красными карандашными пунктирами Машенька отыскала Рузаевку, оказавшуюся железнодорожным разъездом незначительной мушиной крапинкой на пути к Горькому, – и ужаснулась тому, что ожидает там толпы выдавленных из столицы людей.
Она вздохнула, захлопнула атлас, стараясь не смотреть на Авдейку, расстелила простыню на полу и раскрыла сумрачный, пахнущий нафталином и временем гардероб. Авдейка сидел и ждал, когда она вспомнит о его дне рождения, но мама-Машенька не вспоминала. Она бросала на простыню веши и прислушивалась к маршам, звучавшим по репродуктору. Марши прерывались не слишком убедительным голосом диктора, оповещавшим о важном сообщении. Машенька не волновалась, потому что устала и не могла услышать ничего страшнее того, что видела. Она отстранение жалела о том, что не получила муку, и рыночными глазами оценивала вещи. Авдейка обиженно молчал и наблюдал исподлобья. Груда на простыне росла – летние ситцевые платья, кофточки, креп-жоржетовые блузки с рукавами фонариком, крепдешиновое платье с красными и желтыми цветами по белому полю, мамина пелеринка, шитая стеклярусом, вечернее панбархатное платье с блестками и свадебное, бросая которое дрогнули руки. Потом полетела в груду отцовская шуба на собачьем меху, облезлая лисица, потертые муфточки, босоножки, мятые шляпки с вуалью, валенки с кожаными запятниками, широкий красный пояс, бумажные розы с оголенным остовом и сломанный веер.
– Что это? – спросил Авдейка, не выдержав перламутрового соблазна.
– Веер.
– Подари мне, у меня ведь день рождения сегодня. Мне даже дядя Коля плитку подарил!
– Возьми, – безучастно ответила Машенька.
Вещи лежали на полу отторгнутой памятно-бедной пестрой грудой мишуры. Машенька нагнулась, осторожно вытащила отцовские валенки и стянула углы простыни. Прощально сверкнули вечерние блестки.
Музыка смолкла. Вместо Сталина, слова которого ждал притихший город, выступил горсоветовский Пронин. Он призвал граждан Москвы к спокойствию и сообщил, что бани и прачечные работают.
– У меня веер, – шептал Авдейка, засыпая, и дыхание его текло матовыми языками по радужному полукругу.
Машенька перетянула веревкой тюк с вещами и вернула плитку Коле-электрику.
– Как решите, Машенька, – покорно ответил Коля-электрик, арбузом вкладывая плитку под руку. – Плитка что? Пфу... У меня место в машине обговорено. Даже и для Софьи Сергеевны. Я – как вы. А люди не зря бегут, Машенька, я так думаю, скоро...
– А вы не думайте, – ответила Машенька и ушла с Глашей прибивать вывески, не зная, что деньги за них получить не удастся, поскольку венеролог уже эвакуировался.
Возвращаясь под утро, они прошли пустым двором мимо встревоженного мальчишки у края насыпи, который бросал комья земли в окно третьего этажа.
– Что это он? – спросила Машенька.
– Сахан это, Маруси-дворничихи сын, – объяснила Глаша, с сожалением прерывая поток проклятий беглому венерологу.
– И чего стучит? – Машенька вздохнула. – Поди уехали все.
– Он парень дошлый, знает, что делает, – ответила Глаша.
# # #
Покосившись вслед женщинам с обвисшими на спинах рюкзаками, Сахан с возрастающей тревогой всмотрелся в безответное окно и швырнул ком мерзлой земли. Удар пришелся в крашеный переплет и отозвался стеклянной дрожью. Сахан переждал, оглядел угрожающе замкнутый пустой двор – ухающий на ветру брезент и бестелесный трепет саженцев по краям насыпи, – пошатнулся и спрыгнул с каменного парапета. Сама жизнь, казалось, уходила из-под ног, ускользала с пугающей безответностью, и Сахан заторопился. Он обошел двор, заглядывая в затемненные окна, потом исчез в дворницкой и появился снова, прилаживая к груди большой барабан, тускло отливающий хромированными стяжками. Подойдя к центру насыпи и утвердившись над перепадом, Сахан ударил сбор. Подгоняемый нетерпением, он остервенело работал палками, делая сбивки и теряя темп, но скоро овладел собой, с холодной твердостью означивал ритмы, и удары барабанных палочек разлетались по двору мерзлыми комьями звуков. Одновременно отозвались подъездные двери, и с противоположных сторон устремились к насыпи двое ребят. Первым вспрыгнул высокий парень в бурках и овчинной разлетайке. Коротко разбежавшись, он одним махом одолел перепад и оказался рядом с Саханом. "Лерка", – отметил про себя Сахан, но и виду не подал, что добивался его целое утро, едва окно не высадил. Пригладив разметавшиеся в прыжке светлые локоны, Лерка с некоторым подозрением прислушался к грубо акцентированным ритмам, а потом отошел к карусельному кругу, где уже сидел Алеша Исаев, дуя на руку, вылезающую из потертого обшлага кожанки.