355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Назаров » Песочный дом » Текст книги (страница 20)
Песочный дом
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:31

Текст книги "Песочный дом"


Автор книги: Андрей Назаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)

Авдейка видел свой двор, в одно мгновение ставший чужим, и пожарную лестницу, поднимавшуюся в ничто ржавыми ступенями. Перевив руками прутья забора, он смотрел во двор, и сердце его стучало о чугун. А потом тяжелыми каплями упал дождь, небо опросталось и вернулся свет. Сквозь ворота торопливо прошагал летчик Сидрови, и следовавший за ним Болонка зашипел:

– Ну что же ты! Спрашивай про своего папу, пока не поздно.

Авдейка сделал шаг к эмке с щербатым от дождя ветровым стеклом, но остановился, вспомнив папу, утратившего свое глиняное обличье и ставшего всем.

– Нечего спрашивать, я и так знаю.

Эмка умчалась, взметнулись кроны, и с монетной скупостью упали первые крупные листья.

Со двора донесся истошный крик. Зажав ногами каверзного Сопелку, Штырь тщательно развозил его лицо о кирпичную кладку.

– Учить вас надо, – приговаривал Штырь. – Вас еще по темечку тюкали, когда я в хлебных очередях обминался.

Когда Авдейка с Болонкой подбежали к Штырю, Сопелка уже не кричал, не вырывался, а лишь коротко проухивал сквозь кровь. Небольшие Сопелки молча и яростно выдирали брата из ног Штыря. Авдейка налетел и повис на его шее, а Болонка укусил вопросительную ногу. Изуродованного Сопелку выдрали из Штыря и унесли.

Авдейка вернулся домой, где под кроватью лежала бабусина записка на домашних туфлях, которые ей уже не суждено было надеть. "И зачем они здесь?" думала Машенька. Но убрать туфли не решилась. Она боялась бабусиного конца, еще неизвестных тягот, которые он обрушит, предпочитая привычную тяготу ее жизни.

"...меняешься, Мария", – донеслось из брошенной записки.

"Меняюсь, – подумала Машенька. – Потому что ничего не могу изменить".

Ночью из дремоты поднималась конвейерная лента, подавая Авдейкины головы, и Машенька с криком вырывалась из кошмара.

Авдейкины сны пылали бумажными цветами на поблекшей стене. Просыпаясь, он уходил во двор, где стояла пустынная осень, помогал Ивановым-Гвоздикам отстраивать жилище под лестницей, жег с Ибрагимом картофельную ботву, а однажды отдирал изувеченную кулаком деда металлическую дощечку с надписью "Домоуправ Пиводелов А. А.". Ржавые винты скрипели и сопротивлялись, но подались наконец, и дощечка сорвалась с обжитого места.

# # #

Сам Пиводелов стоял в этот час под дождем за забором Канатчиковой дачи и взмахивал руками, балансируя на вершине недоступного человеку совершения. Потом он промок и удалился задворками сознания.

# # #

Авдейка выбросил дощечку и нашел на свалке восхитительный ржавый подшипник. Обломком кирпича он пытался выколотить из него шарики, но отбил пальцы.

– Давай подсоблю, – предложил Кащей, наблюдавший за пацаном, всегда вызывавшим в нем непонятную радость.

Приладив подшипник на цокольном выступе дома, Кащей достал из комбинезона железный штырь и, коротко ударяя по нему кирпичом, стал выщелкивать шарики из гнезд. Светлые, легко тронутые ржавчиной, как осенью, они разлетались из стальной орбиты, и смутная тревога овладела Авдейкой. Светлые шары, разлетевшиеся из чего-то целого, вращающиеся светлые шары...

Он собрал их, опустил в карман холодную горсть и почти вспомнил, что так страшно разлетелось этими светлыми шарами, когда Кащей спросил:

– Ты что, школу бросил?

– Бросил, – ответил Авдейка и сбился с мысли.

– А напрасно. Ты парень с головой, тебе учиться бы надо.

– Нечего там учить. Один букварь, так я его наизусть знаю. Врут все в этой школе и трусят. И Сахан командует.

– Может, сейчас и нечего учить, а потом...

– И потом нечего. "Ты идешь, пока врешь, они идут, пока врут". Одно вранье – спряжение называется.

– А считать?

– Умею. До самого конца.

– До конца никто не умеет.

– Я научусь, когда вырасту, – пообещал Авдейка.

"Вот они какие, – думал Кащей. – До конца хотят. Мне не привелось, пусть хоть их поманит. Может, и у Ляльки такой шевелится. Да за это любую лямку потянешь".

– Хочешь до конца – так учись. А на Сахана плюнь. Сахан шваль. Он думает, что хитрее всех, жизнь, дескать, знает, – а врет, себе первому врет. Он вроде Данаурова, молод только. Бомба наша его из себя выбила. Она – как амнистия нам на голову, а Сахан все пережить не может, что люди жизни не жалели, а в бомбы песок сыпали. Сам-то он, что надо, то и насыплет, только горстью и ошибется или сворует, или лишку даст от усердия. С такими, как он, просто – или ты их бьешь, или они тебя. Вот немцы нас ломали – не доломали, а уж теперь держись. Теперь мы их в порошок сотрем. Бить – так до конца.

– То война, а победим – мир будет.

– С Саханом? – спросил Кащей.

Авдейка задумался.

Тихо подошли Сопелки, сели рядом, почесались молча.

– Редеете вы, Сопелки, – пересчитав их, заметил Кащей.

– За Штыря двоих взяли, может слыхал.

– Слыхал. Спасибо, не замочили, по военному-то времени и вышака могли схлопотать.

– Мать говорит – беда, раз начали, так и дальше сажать нас будут.

– Да, распечатали вас, Сопелки.

– Беда, – повторил скорбный Сопелка. – Вон Бабочка, живет один, и терять ему некого, кроме матери. А нам – беда.

– Беда – не хуй, спичками не смеришь, – ответил Кащей. – Всем теперь непролазней. Вот Сидор...

– Что Сидор? – спросил Авдейка, и что-то заколотилось в нем.

– Удавился Сидор, сынов пережить не смог. Давно помереть хотел, да Бог не прибирал – вот и подсобил себе. Самостоятельный мужик. Надо бы схоронить помочь, а то родня у него жидкая – старые все да немощные. Такая житуха. Мы вот здесь, а Алехи нет. Пойди тоща не он за водой... Э, да что там, за судьбу не выйдешь. Ладно, пора мне. Все уж и думать про танк забыли, а я все долг отрабатываю.

– Не забыли, – возразил любознательный Сопелка. – По всем квартирам прошли, кучу тысяч собрали. Построили танк, верняк.

– Как-то он там? – спросил Авдейка.

– Воюет, поди.

# # #

Танк воевал. Болонка ходил в школу. Авдейка учился считать до конца, но у чисел не было судьбы, они не заканчивались, не исчезали, как люди, оставлявшие в груди пустоту и камешки, – и Авдейка не нашел им предела. Он подумал, что, может быть, и у людей, как у чисел, нет конца – просто перестаешь их видеть, а они все равно есть. Он спросил об этом маму-Машеньку. Та ответила, что нечего забивать голову глупостями, а бабуся подумала, что, может быть, глупости вообще нет, а всякая мысль, рожденная в человеке, есть отражение истины, ему неведомой.

Эта неведомая истина брезжила Авдейке двумя маленькими цифрами – двойкой и тройкой. На два стучало сердце о чугунные прутья, билась дорога в начало и конец, а дыхание – во вздох и выдох. Два было голодом и сытостью, мальчиком и девочкой, войной и миром: простое, словно качели, оно находилось повсюду – как жизнь и смерть. Но цифра три не давалась Авдейке. Обычно она встречалась в сказках: три сына у отца, три богатыря и три царевны, три дня, три ночи и три пути от камня. За этой сказочной цифрой Авдейка чувствовал всеприсущий смысл, чувствовал более внятно, чем все, что видел на свете и мог назвать. Неразрешенная цифра осталась в нем, как три семечка, три начала, которые пробьются еще, восстанут во всю Силу своего тайного смысла.

Авдейка приноравливался жить без деда, терпел голод, отстаивал очереди за крупой и хлебом, и тайна его с Иришкой, которая прежде была острым бликом цветного стеклышка, стала розовой мглой раковины.

– Резать палец? – спросил Авдейка.

– Не надо, – ответила Иришка и принялась целовать его, едва касаясь прохладными губами.

Теперь Авдейка дожидался возвращения Иришки, и сношенные каблучки ее туфель стучали так, что можно было задохнуться. Бабуся наблюдала его ожидание и думала, что настанет срок, внук ее возмужает и тогда откроется ему вся несоразмерность между чувством и его телесным выражением, та невоплощаемость любви, которой наказаны люди.

# # #

Подошло шестнадцатое октября тысяча девятьсот сорок четвертого года, третья годовщина московского бегства, день Авдейкиного рождения. Глаша напекла пирожков из тыквы, два выборных Сопелки подарили по очень твердому довоенному печенью, а Болонка принес яблоко. Розовое, полное текучей жизни, оно лежало на белой скатерти, и, увидев его, Иришка вскрикнула так, как кричала когда-то у ног мертвого отца с восковым лицом. Машенька прижала к груди ее вздрагивающую голову со слабыми, затянутыми в косички волосами, и Иришка затихла.

Сопелки неодобрительно косились на Болонку, виноватого своим яблоком, а бабуся смотрела на детей исподволь, опасаясь спугнуть. Взгляд ее, давно готовый покинуть впавшие глазницы, легко миновал их внешний облик и уловил то трепетное, но точно в форме, что светилось в каждом из детей, не имея подобия среди земных образов.

"Кто знает, какие страдания поджидают их, что предстоит им пройти, чтобы осознать замысел, вложенный в каждого из них. Нет человеку иной цели, кроме соответствия замыслу Творца, тем одним и растет он, ибо растут и птица и гад, не вырастая в человека.

Бедный мой муж, целитель человеческой плоти, жил одним вопросом: "Зачем? Зачем человеку страдания его?" – и умер, не найдя ответа, решив, что вопрос, так его мучивший, просто неправильно поставлен. Но он знал, что с этого неправильно поставленного вопроса и начинается человек, а без того он растение, только что водку пьет". "Мертвых лечу", – повторял муж, и она отвечала: "Врачу, исцелися сам".

Подавило мужа время зла и унижения человека, не осилил, не поднялся он верой, не мыслил Бога, отдавшего страну во власть преступников. Но путь страдания прошел не прячась и тем искупил свое неверие, живым вышел из-под власти мертвых. Скоро война кончится, и снова эта власть победит – и врага, и народ свой – и оправдает этой победой все новые свои преступления. Но нет земному царству высшей цели, мертво оно, подлежит тлену и искоренится рано или поздно в цвете своего тщеславия. Не дождался этого муж, и я не дождусь, а рухнет безбожное царство на внуков и правнуков. Тогда не дай им, Господи, потеряться в хаосе, не допусти нового братоубийства!

Скоро станет зима, а там и минует, падут весенние воды, вымывая с земли все чахлое и болезненное, но, унеся меня, они укрепят в жизни Авдейку. Господи, не оставь мира своего, от которого избавляешь меня!"

# # #

Зима стала внезапно, в одно утро. Снегом, светом и тишиной начался день, и рядом с тенью тополя висело на стене Иришкино платье. Побуждаемый невнятным порывом, Авдейка спрыгнул с кровати и прижался к нему лицом.

Бабусина зима была стихией умирания – черной ветвью в глубине зеркала и таянием тонкой оболочки, отделявшей ее от вселенского бытия.

Иришка сменила туфельки на валенки и долго сбивала с них снег. Авдейка стаскивал эти тесные валенки и согревал ей ноги. Потом Иришка ходила босая в своей узкой комнате, и в ней, как в лозе, отзывался ветер.

Топилась буржуйка углем истопника Феденьки. На подоконнике хрустела вода она больше не убегала в моря и облака, а обомлела от холода, как говорила Глаша, и стояла льдом в прозрачных деревьях.

Авдейка придумывал истории, в которых они с дедом сражались с фашистами. В неотвратимом и легком их ходе Авдейка предугадывал движение к своей гибели запинался на полпути – и все же доводил их до конца. Иногда он воевал в них вместе с летчиками, приходившими к Глаше из настоящей жизни, которая шла на фронте. Летчики были похожи на Сидрови, на деда, когда он был моложе, и на Авдейку, когда он станет старше. Глаша встречала их, скромно и сине кутаясь в платочек. Иришка тоже встречала летчиков и подсмотрела у Глаши то, чему так доверчиво и бесполезно учила Авдейку.

– Ты будешь летчиком, когда вырастешь? – спросила Иришка.

– Я всем буду, – ответил Авдейка, вспомнив отца.

Он случайно так ответил, но в простоте и дымной наполненности фразы почувствовал правду.

– Я всем буду.

– Нет, это ты потом будешь всем, а сейчас – летчиком. И приедешь с фронта.

Авдейка уходил и возвращался – летчиком, с фронта.

Иришка сидела на зеленом поле кровати с синими бантами и недоступной красотой на лице. Неподвижная строгость ее и разложенный по кругу подол пестрого домашнего платья делали ее похожей на фарфоровую куклу. Опасаясь разбить ее, Авдейка опускался на пол, и Иришка прижимала к себе его голову – в запахи паленой материи и детского тепла. Она ворошила его голову прохладными пальцами, а на лице ее была все та же отстраненная красота. Потом Иришка поднимала к животу пестрый подол, открывая свою последнюю тайну – припухшую рану, раскрывшуюся, как розовая фасоль,– прижимала Авдейку к себе и откидывалась на спину. Безучастная и льняная, Иришка что-то делала с ним, отчего Авдейке было больно, но он терпел, потому что любил ее. Потом Иришка поднималась и, краснея, оправляла платье, а Авдейка сидел с ней рядом, молчал и горько удивлялся стыдному человеческому телу.

Он рассматривал себя в зеркало, которое передвинули в угол, чтобы бабуся не могла наблюдать за своим тягостным концом, а когда уставал удивляться себе, то старался успеть заглянуть в зеркало так внезапно, чтобы не отразиться в нем.

За окном свистел ветер, выдувая серебряные струи. Они текли в неизвестность, обнажая пористые пробоины, сквозь которые дышала земля. До ночи было далеко, но в небе уже висел месяц – кривое и холодное лезвие.

Ночи новолуния, обнажавшие уязвимость Земли, больше не пугали Авдейку. Он потерял отца, дядю Петю-солдата и деда, теперь умирала бабуся – и бояться стало нечего. Он знал, что люди отнимаются не распахнутой звездной бездной, а тем, что они носят в самих себе, называя судьбой. Ночное небо жило ожиданием, родственным Авдейке, и он тянулся к нему всем существом – и засыпал на подоконнике, в надежде на то, что, когда время людей на земле кончается, они выходят из своей судьбы и собираются там, в небе, и ждут друг друга. Там, наверное, весело, можно играть и никогда не хочется есть, и это непременно так, потому что иначе люди боялись бы убивать друг друга и не было бы войны...

Зима стояла во всей силе, и звезды звенели льдинками под ногами, когда Авдейка прыгал по ним – в сновидениях, где он не отражался в зеркале и где люди выходили за пределы судьбы.

# # #

К зиме Сахан усовершенствовал свой рваный ботинок, втиснув в него обрезанный носок старой калоши. К тому времени известие о деньгах, посланных на строительство танка, дошло до школы, и Сахана вместе с комсомольским секретарем направили в горком получать грамоту. Секретарь жил в другом дворе и при сборе денег был пришей-пристебай, а вышел вроде бы вдохновителем, но Сахан стерпел, потому как сам намылился в комсомол и нуждался в рекомендации.

В горкоме Сахан оббил усовершенствованный ботинок о мраморную ступень и остался доволен. Ботинки свои он почитал за козырь и других не хотел. Подумав, он потуже стянул носок обрывком бельевой веревки и потопал за секретарем. Полюбите нас черненькими, а беленькими мы и сами на вас положим.

По пути Сахан любовался мраморами да коврами и похмыкивал про себя, читая про суровые будни. Все искал, ще написано будет: "Горком закрыт, все ушли на фронт". На входных дверях не заметил, может, внутри где. Уж больно хотелось самому прочесть – за войну в зубах навязла фразочка. Но не нашел. Не все, значит, ушли, кое-кто и остался. Зато в другой лозунг уперся. Прочел – тоже не слабо: "Только в совместной борьбе с рабочими и крестьянами мы сможем стать настоящими коммунистами". Длинная фраза – во весь дворцовый пролет, – так ведь и дело непростое. Вот, значит, зачем остались – в коммунисты выйти хотят. Такими коврами – отчего бы не выйти.

Зазевался Сахан, не заметил, как оказался на вощеном паркетном полу перед очами какого-то бодрячка. Тот хотя и был в годах, но, как чин молодежный, вскочил шустро, руки пожал по-свойски – и снова за стол. Сесть, однако, не предложил. Стал слова говорить разные про героизм и тяжелую жизнь в тылу. Сахан усмехнулся было, но взял себя в руки и дальше слушал сочувственно. В это время гладкие профурсетки, одетые под солдаток в обтяжные юбчонки, грамоту готовили. Профурсеток было двое, а грамота – одна. Поднесли ее чину, тот чертиком подскочил, свободную руку за борт габардинового кителя сунул – вточь как на портрете над ним – и зачитал. Потом протянул грамоту через стол да так в поклоне и замер.

"Не подагра ли труженика прихватила?" Сахан, но заметил, что и профурсетки затихли в некотором конфузе. Проследил Сахан – под ноги ему смотрят. А под ногами лужа шевелится. Снег в усовершенствованном ботинке раскис – как ни отрясал его Сахан, и потекло.

Потом профурсетки с чином переглянулись и скромно потупились. Не заметили лужу. Но Сахан взгляды перехватил и обозлился. "Воспитаны, суки гладкие", выругался он про себя и неожиданно топнул в лужу усовершенствованным ботинком так, что брызги веером. Секретарь затрясся и за грамоту не поблагодарил – едва не бегом выволок Сахана из кабинета. В коридоре вскинулся: "Как ведешь себя, свинья, ботинок попросить не мог – в горком шел". Сахан секретаря укоротил и грамоту из рук вырвал – будет чем отбиваться, если на контроле загребут. Но загребать не стали, верно мелка выходка показалась.

# # #

Дорогой Сахан поостыл и решил все же купить для представительства новые ботинки – видно, на рвань мода отошла, в чины хочешь, по чину и шапку справь. Да на что справить? Поторопился с деньгами покончить, разом отдал. Стихийный коммунист Сахан, дери его за ногу! Вот и чешись теперь!

Но, вернувшись домой, Сахан сообразил – взял ломик и пошел паркет ковырять, что сохранился в квартирах, пробитых песочной бомбой. Пару связок продал эвакуашкам, ютившимся под лестничной клеткой, а с другой парой весь дом излазил – не берут. Феденька, гад, всех углем обеспечил. Монополист, так его мать, никакого свободного рынка. Спасибо, Феклу встретил – баба придурковатая, не с того конца ложку держит, – всучил ей связку. Денег у Феклы при себе не было, согласился прийти к вечеру, да заспал с беготни. Посреди ночи проснулся – идти ли, нет – а ну как к утру сожжет Фекла паркетик да про деньги забудет? Испугался Сахан, на ноги вскочил и, как был в куртяшке драной, побежал к Фекле. Спросонья машину у ворот проглядел, не поостерегся – и попал в историю.

С разбегу вломился в дверь – а она как по заказу – в отвал. И пикнуть не успел, схватили за хибо да на солнышко – носом в стену ткнули.

"Это что за падло? – спросили. – Отвечай!" "Падло, падло, – зачастил Сахан. – Свой я..." "Разберемся, – говорят. – А теперь чтоб рожу к стене – и ни с места".

Рожу-то, допустим, к стене, а глаз по сторонам норовит. Дверца Феклина враспах, а в комнатенке шмон. Трое ворочают – только тряпки да бумажки летают, – а четвертый вроде самого Сахана, рылом к стене стоит. По обмоткам только и признал Сахан – книжник! Ба, книжника берут! За что ж его, дистрофика? Сидел тихо, писал да книжки грыз, как мышь в голодуху. А и мышь помешала. Ногами сгребли в груду все бумаги да книги; одного просматривать оставили.

– Пошел, – приказали книжнику.

Тот от стенки повернулся – тощий, длиннорукий и от счастья прозрачный. Даже того, что постарше, в кожанке, пробрало. Отступил на шаг и спрашивает книжника доверительно:

– Рехнулся?

– Нет. Праздник у меня. Я свою работу закончил. Успел.

– Где же твоя работа, тут, что ли? – Чин туповато оглядел груду бумаг и сапогом ткнул. – Да ты знаешь, куда твоя писанина пойдет?

– Это теперь неважно, – книжник отвечает и, кажется, расцеловать чина готов. – Главное, что я успел. Договорил. А слова не на бумаге – на небесах пишутся. Людям не стереть.

– Беда с вами, – сказал чин и любовно подтолкнул книжника коленом. Пошел, пошел, мы люди работящие, временем дорожим.

Повели книжника мимо Сахана, и таким обжигающим счастьем он светился, что забыл Сахан про наказ, мотыльком к нему потянулся. Померещилось, будто однажды озарило такое по жизни, а когда – забыл. Шевелением выдал себя, схлопотал по затылку, и снова:

– Да что же это за падло здесь?

Спасибо кто-то голос подал:

– Дворник здешний.

Сахан взглянул мельком – морда знакомая, когда-то у домоуправа встречал. Одет в штатское, видно опер районный.

– А чего по ночам шляется? – спросил тот, что по затылку заехал.

На этот раз опер промолчал. Сахан ощутил тягостную тишину и решил вывернуться – про деньги затемнить, на дурачке проехать, смешком – вам, дескать, помочь пришел, – но промолчал. Смутил книжник. В жизни за собой такого не знал – и на тебе, потерялся, смолчал. А тишина гнетет, на затылок давит, только и слышно – сопит чин, мозгами крутит. От таких мозгов всего ждать можно. Наконец бросил оперу:

– Ладно, на твою совесть оставляем.

Тут бы обрадоваться, над оперной совестью хохотнуть – ан нет – все книжник в мыслях. Сказали бы – в жизнь не поверил Сахан, но ведь сам, своими глазами видел – вели человека под нож, а он от счастья светился. И любопытно стало до одури – что же это так важно закончить, после чего и под нож не страшно? Любопытством и боязнь одолел, к оперу подсуетился, а потом и к тому, что при бумажках оставлен. Мельтешил по комнате – вроде бы помощь оказывал, – а сам, изловчась, листочек ногой под шкаф загнал. И вовремя – мужик просмотром мучить себя не стал, попхал всю охапку в мешок дерматиновый, сапогом прижал, стянул ив машину трусцой. На ходу бросил оперу:

– Понятых оформи.

Тут только заметил Сахан забившегося в угол Иванова-Гвоздика, работягу из эвакуашек. "Застенчивый, – подумал он злобно, испугавшись за свой листочек, не знает, сука позорная, куда и спрятаться. Вот оно как – комнатенку выслуживать".

Но Иванов-Гвоздик про листочек не пикнул, подписался, куда опер пальцем ткнул, и ушел, руки в рукава пряча. Сахан проводил его взглядом и подобрел. Да и чем другим взять ему, бедолаге? Семь спиногрызов да баба на сносях – и все под лестницей ютятся, спят по очереди. А на заводе как ни паши, а жилплощадь скорее на кладбище выслужишь. Пошел ты, бедняга, в сучок, наклепал ублюдков, вот и вертись, подсобляй властям людей приходовать.

Отпустив понятого, опер развалился на стуле и "Беломор" запалил с прищуром. Потом спросил:

– Как звать?

– Кулешов Александр.

– Ты вот что, Кулешов. Мне еще дежурить всю ночь, а теперь выпить с устатку – самое оно. Скажи, кто в доме водку держит? Скажи, за мной не пропадет.

Мог Сахан и отпереться – на морде не написано, держит кто или нет. Но невтерпеж было до листочка добраться, и решил спровадить опера.

– Подскажу, – ответил Сахан. – Феденька-истопник держит.

– Ты смотри, гад какой! Держит – и молчит. Ну ладно, расколем Федьку, мужик свой, на подписке. – Опер поднялся и хлопнул Сахана по плечу. – Уважил, Кулешов, не забуду. Пора и тебя к делу приставить.

"Далеко пойду", – заметил про себя Сахан.

Но опер неожиданно стиснул плечо железными пальцами и повернул присевшего Сахана к себе лицом.

– А кто Голубева предупредил?

Извиваясь от боли, Сахан затряс головой:

– Не знаю... какого Голубева?

– В лицо смотри, – приказал опер.

Сахан посмотрел в тяжелое, косо срезанное от скул к подбородку лицо и встретил мутный похмельный взгляд.

– Электрика Голубева Николая из шестьдесят четвертой квартиры кто предупредил?

– Не знаю, падлой быть, не знаю, – отвечал извивавшийся Сахан.

– Смотри, – предупредил опер. – Что-то по ночам шляться любишь.

– Не я! Не я! – выкрикивал Сахан.

– На первый раз поверю. – Опер отпустил Сахана и пошел к двери.

Сахан потирал плечо, а сам зубами скрипел от злости, думал: "Знал бы, что такая сволочь, – видел бы ты водку как свои уши".

– Ты на меня, парень, не кривись, – сказал опер на прощанье. – За такое знакомство и потерпеть не грех. Поумнеешь – поймешь.

Дверь за опером затворилась, оставив Сахана в злобной тоске. "В гробу я такие знакомства видел, сексот поганый", – твердил он вне себя от пережитого унижения, а потом вспомнил про листочек – и на душе прояснило.

Залез под шкаф, нашарил сложенную бумажку – и за шиворот ее. Побежал было к себе, да спохватился, что за деньгами приходил, – и к Фекле на кухоньку. Сидит старушка, свернутым платком слезы мокает, крестится. Увидела Сахана, платок приняла – а лицо как печеная картошка, из костра краше выкают.

– За что тихого человека? – спрашивает Фекла. – За что? Грех-то какой.

Каждого свое мучит. Ей – грех, а тут деньги нужны – на ботинки, на представительство. Вдруг опер вернулся, бумажку сунул:

– Подпишите, гражданка.

Фекла платочек на уголок стола отложила – и за карандаш, что опер подсунул. Вот так, старушка, пишись под грехом. Подписалась – только крестиком себя обмахнула. И до того Сахану невмоготу стало, что сплюнул в сердцах и про деньги забыл, ушел в дворницкую.

Засветил керосиновую лампу – и за листочек, – что в нем такое, из-за чего жизни не жаль. Тут только и обнаружил, что листочка-то два – пополам сложены и исписаны так, что в глазах рябит. Сахан разложил их по столу и принялся разбирать налезающие друг на друга, будто вслепую нанесенные строчки.

# # #

"Сон с тесемочкой, которая завязывается на бантик, как ботинок, – за белой дверью.

Я начал убеждать человека в белом халате, что совершенно нормален, но он так быстро согласился, что доказательства мои повисли в воздухе, утратив всякую убедительность. Согласившись, человек в белом предложил мне сложить ладони, набросил на большие пальцы тесемочку и затянул узелок.

Он объявил, что мне назначено испытание тесемочкой. Несмотря на временные неудобства, нормальный человек легко выдерживает подобное испытание. Срок всего три месяца по календарному времени, из которого, правда, я буду изъят на этот период.

Я был настолько удивлен происходящим, что не успел спросить, куда я буду изъят и вообще, что все это значит. Растерянно пошевелив пальцами стянутых рук, я нашел, что узелок можно развязать одним движением, зажав тесемочку средним и указательным пальцами.

Человек в белом понял мою мысль и предупредил, что развязавший тесемочку удваивает срок испытания. И так до тех пор, пока срок не возрастет во всю оставшуюся человеку жизнь. Тогда приступают к лечению. Я вздрогнул и зажмурился – так угрожающе прозвучало это предупреждение. Когда я оправился и собрался узнать, в чем состоит лечение, было поздно. Мне было объявлено, что каждый заданный вопрос приравнивается к развязыванию тесемочки и карается удваиванием срока.

Белая дверь из календарного времени раскрылась передо мною, я шагнул в нее, ожидая чего-то страшного, но оказался на знакомой улице. Никто не преследовал меня, и, поверив наконец своему освобождению, я поспешил в главк, пряча связанные руки под полой пиджака. На службе никто не обратил на меня внимания, и скоро я обнаружил, что моя связанность незаметна окружающим. Тогда я перестал прятать руки и принялся за работу.

Переписать сводку стоило мне огромного труда. Все же я справился с первыми строчками, но, взглянув на них, похолодел от ужаса: мое перо не оставляло следов на бумаге. Я взял бланк и пошел с ним к начальнику, желая объясниться.

Начальник углубился в сводку. Мне показалось, что прошла вечность. Настенные часы показывали мне двенадцать одинаковых стрелок, по одной у каждого деления циферблата, и я понял, что действительно изъят из времени. Начальник прочел и потребовал окончить сводку как можно быстрее. Он видел.

Я немного воспрял духом и так же, вслепую, довел сводку до конца. Казалось, я понемногу привыкал к часам с двенадцатью стрелками, к записям, не оставлявшим следов, к своим стянутым рукам и боли в плечах, но тайная неполноценность сжигала меня. Все обременительнее становилась проклятая тесемочка, завязанная на детский бантик.

Изъятый из времени, я не мог запечатлевать смену дней, не мог отсчитывать по ним свой срок – и три месяца обратились в абстракцию. Потеряв опору во времени, я летел в белую бесконечность трех месяцев, вытягавая связанные руки.

Тесемочка поработила мое сознание, я думал о ней беспрестанно и казался близок к помешательству. Непереносимо, язвительно прост был узелок на моих пальцах – легкий след миновавшего наваждения. Но тайный страх перед лечением мешал мне избавиться от тесемочки – и произошло это помимо моей воли. Однажды, исследуя узелок, я дернул бантик чуть сильнее, чем следовало, и тесемочка распустилась с той легкостью, которая мне так часто снилась.

Я замер, не смея развести затекшие руки, и дрожащими пальцами стал повязывать тесемочку на место. Но петелька не складывалась, узелок соскальзывал и распадался, предоставляя рукам преступную свободу. Подгоняемый страхом, я бросился к соседу, умоляя его помочь мне, – но увидел, что руки его стянуты такой же тесемочкой. Я попятился и выскочил из дома.

На площади висели часы, указывая календарное, двустрелочное время, но оно больше не интересовало меня. Вокруг теснилась толпа – толпа спешащих людей со связанными руками, – и я ощутил всю меру своего преступления. И побежал, когда никто не гнался за мной, и затерялся в людях, исподволь наблюдая за их жизнью.

Бесплодность человеческой деятельности была столь же очевидна, как пустые строчки моей сводки. Рабочие копали яму под фундамент, выбрасывая пустые лопаты, пианист стучал по клавишам, не издававшим звуков, следователь вел допрос мнимого преступника, кладовщик воровал отсутствующие продукты, вожди произносили по радио бессмысленные речи, а солдаты убивали несуществующих врагов.

Свободный от пут, я видел печальную бессмысленность человеческой жизни. Я крикнул, но они не услышали меня, стучал, но не отворили мне. Не зная, как использовать миг своей преступной свободы, как открыть людям глаза на проклятую тесемочку, которой подчинено их существование, я сел и начал писать. Но тут меня взяли и увезли за белую дверь.

Мне повязали новую тесемочку и добавили три месяца. "К чему добавили?" спросил я и получил еще три месяца – за вопрос. Связывал меня все тот же любезный человек в белом халате. На руках его я заметил тесемочку. Я отчетливо видел ее – до тех пор, пока он не затянул на мне узелок".

# # #

Сахан шевелил губами, разбирая неровные строчки, а дочитал – и скулы свело от злости. "Фуфло, обман рабочего человека. Чокнутый этот книжник – вот и все его счастье. А я-то, дурак, загляделся".

Со злости спалил листочки над лампой – тяжело взялись, видно жирные, поелозил по ним книжник рукой. Но вспыхнули – и погасли, и темно стало. Только горстка пепла корежилась на столе да блуждали неверные огоньки.

"А говоришь, людям не стереть, – думал Сахан. – На небесах пишется! Не высоко ли взял – кто читать будет? Обман, все обман. Все пеплом изойдет, а жизни не сдвинет. Ничего на этом свете не изменишь. Как рожено, так и хожено в страхе, в огляде – вдруг что не так. Одна и надежда, что начальство подскажет.

А ты сны с тесемочками разводишь! Чтобы, значит, сбросили их люди да зрячими стали? Да ты подумал, что они, прозрев-то, увидят! То-то. Может, в этой тесемочке одно и спасение наше. Ты вот развязал – и где теперь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю