![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Песочный дом"
Автор книги: Андрей Назаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
На этом Пиводелов проснулся, сплюнул в фаянсовую плевательницу IX века нашей эры, пошел на работу и в глубине Песочного двора наткнулся на материализованное сновидение. "Так и есть, – решил домоуправ, остановившись над заерзавшим Данауровым. – Вот эта дрожащая нечисть, вошь в отрепьях. И зачем он?"
Существо, раболепно юродствовавшее на табуретке, настолько претило собранной и динамичной натуре Пиводелова, что вызывало позыв к рвоте. Домоуправ покинул старца, судорога отпустила желудок, но остался вопрос о том, зачем эта дрянь обращается в сон и навязчиво преследует его. Зажившийся старикашка, бесплодная тварь в обносках желаний, вырос до мистической значимости, потрясшей прагматическую натуру Пиводелова. Шаги, уводившие домоуправа от скверного старика, утратили военизированную четкость, руки повисли, и рисунок движений стал расплывчат, как на образцах самодельного помещичьего фарфора.
С непреодолимой апатией Пиводелов приступил к борьбе с потоком кляуз, грозящим смести его за роковую черту. Одна из задуманных мер состояла в том, чтобы послать ошеломляюще крупную взятку лицу, находящемуся вне сферы коммунального хозяйства, но наделенному весьма значительной властью. Это был рискованный и не предвиденный противником ход, обличавший сильного деятеля, и прикосновение к великому замыслу несколько ободрило Пиводелова. Полистав записную книжку, он раскрыл ее на странице с частным адресом значительного лица, полученным из осведомленных источников. Фамилия лица была помечена обнадеживающим индексом "б", почерпнутым из тех же источников и означавшим "берет". Пиводелов придавил книжку пресс-папье и погрузился в упаковку бандероли площадью со сторублевую ассигнацию и высотой в сто тысяч, вырученных от продажи уникальных образцов национального фарфора.
Американская самописка цепляла плотную бумагу бандероли, и адрес значительного лица казался написанным Наполеоном в конце третьей недели пребывания в московском Кремле. Разочарование достигнутой целью, растерянность перед грядущим и отблеск непредупредимой катастрофы уловил Пиводелов в шарахавшихся буквах, и идея взятки значительному лицу потеряла для него всякую привлекательность, показалась слабой копией с ошеломляющего, но последнего шага Наполеона, добровольно сдавшегося англичанам.
Он грустно и обильно размазывал пальцами клей по стыкам и складкам бандероли, когда в конторе появились дети с фанерой и вручили ему деньги. Пиводелов не понял, откуда деньги и зачем, но на всякий случай взял. Дети потребовали пересчитать, и Пиводелов рассеянно согласился, но обнаружил, что руки его исчезли под ворохом налипших денег. Не осознавая отчаянности положения, Пиводелов начал доверчиво отклеивать их, но не успевал высвободить из вороха два пальца и сорвать купюру с одной руки, как она оказывалась приклеенной к другой. В поведении денег явно проглядывало нечто метафизическое, отвергнутое марксистской наукой как буржуазный предрассудок. Пиводелов испуганно вскочил со стула и попробовал избавиться от денег, прижимая их к столу локтями, коленями и иными частями тела, но стол не помогал. Взволнованный домоуправ прибегал к помощи стула, потом яростно тряс руками, пытался соскребать деньги о стену и снова зажимал их посторонними частями тела, в результате чего оказался оклеен развевающимися цветными лоскутьями. Конвульсивно отряхиваясь и цепляя на себя новые купюры, Пиводелов в поисках спасения исступленно метался по конторе, напоминая индейца племени дакотов в ритуальном танце.
Но Пиводелов не был дакотом. Он был домоуправом. Он сроднился с вымыслом, жившим в строго определенной исторической формации, и публичное падение авторитета окончательно взбесило его. Он стал зубами рвать с себя купюры и яростно сплевывать на пол, но проклятые деньга – классово чуждая, буржуазная мера успешно изживаемой собственности – залепили лицо, и ослепленный, обессиленный, задыхающийся домоуправ рухнул на стул. Несплюнувшийся червонец свисал языком загнанной собаки.
Ошеломленные дети понемногу пришли в себя и осторожно обобрали Пиводелова, как хрупкую плодоносную культуру.
– Деньга, – сказали дети. – Двадцать семь тысяч восемьсот восемьдесят два рубля без семи копеек. В фонд помощи Красной Армии. С фамилиями. Дайте расписку.
Пиводелов посмотрел в список, ничего не увидел и дал расписку. Дети ушли. В глазах домоуправа понемногу светлело.
"Лесгафтовские – 10 тысяч", – прочел Пиводелов и заметил: "Соседские, Иван Петровича дети, надо бы звякнуть". Но звякать не захотелось. Он продолжал просматривать список, остановился на Сахане с его тысячью и подумал: "Спроста копейки не даст, не иначе как метит куда-то".
Потом задержался на пяти тысячах Кащея, отметив безусловную криминальность их происхождения, и тут взгляд его увяз в столбце Сопелок с одинаковой суммой в 363 рубля 63 копейки. "Сопелкин А., Сопелкин Б., Сопелкин В...." – прочел домоуправ и запнулся. Привлеченный дурацкой суммой, пожертвованной братьями, он помножил 363,63 на одиннадцать Сопелочных душ и получил четыре тысячи без семи копеек. Эти недостающие семь копеек произвели на Пиводелова непредвиденное впечатление. Мысль его, всегда отточенная и нацеленная на добычу, как багор, предприняла беспредметный экскурс в собственное детство, исторгнув какой-то жалобный и честный вздох.
Упаковывая просохшие купюры, Пиводелов решил, что детские деньги могут послужить для престижного начинания и надо бы продолжить сбор уже со взрослых, пока патриотизм еще в ходу, в отличие от боевых двадцатых, когда шлепали за него с забавной формулировкой: "Расстрелян как контрреволюционер и патриот".
Фиктивность человеческих ценностей порадовала домоуправа. Он достал из ящика денежную бандероль, адресованную значительному лицу, и положил ее рядом с детскими пожертвованиями. Потом взвесил на ладонях несоразмерные вклады – и тут снова исторгся неожиданный вздох по собственному детству.
Ибрагим, спустившийся в контору домоуправления на мягких латаных сапогах, обнаружил начальника склоненным над платежной ведомостью. Он кашлянул. Начальник не слышал. Ибрагим перегнулся через его плечо к развернутой ведомости, обильно залитой красным, будто кто-то порезал над ней палец. Следя за красным карандашом домоуправа, он с заметным трудом слово за словом читал, шевеля губами: "Дети, дети, дети..." – и, будучи человеком обязательным, осилил платежную ведомость до конца.
Пиводелов поставил в конце три восклицательных знака, потом заметил Ибрагима, передал ему большой пакет и сказал:
– Доставишь по адресу. Лично. И доложишь.
– Дети, – ответил Ибрагим.
– Что? – закричал Пиводелов.
Но Ибрагим не знал "что", не ответил и попятился доставлять бандероль. Во дворе он увидел понурых мальчишек на парапете и с сильным чувством мысленно возразил Пиводелову: "Твоей, начальник, бы только кричать: "Что-что?" Дети, вот что. А твоя – жулик, хоть сто раз их в графу запишет. Твоя жулик, голодный дети хлеб воровал, моя водку пил – и нет никакой закон".
– Ибрагим посылку понес, – сказал Сопелка-секретарь. – Деньги, наверное.
– У нас как будто меньше было, – ответил наблюдательный Сопелка.
– Не склеились бы, а то не примут, – авторитетно заметил каверзный Сопелка и выставил на солнце бледный живот.
Прошла незаметная Сопелочная мама, тихо сказала что-то, и Сопелки потянулись за ней следом, как поредевший красный шлейф. Болонка ушел обедать. Двор опустел и забыл о неудавшемся торжестве.
# # #
Авдейка сидел на парапете и думал о песце, когда из подворотни выглянул Сахан.
Сахану повезло. Подстерегая конец Кащея, он блуждал по двору, когда заметил черную обтекаемую тень автомобиля, возившего Леркиного отца. Приглушенно шурша, автомобиль объехал дом с внешней стороны и остановился.
Сахан успел к машине, когда Леркин отец вылезал из-за дверцы, откинутой ординарцем. Это был отекший, бритый человек в темном френче без знаков отличия. "Только бы пронесло, только бы не заложил меня Лерка", – думал Сахан. Генерал заметил суетившегося пария, устало, но добродушно кивнул и вошел в подъезд. У Сахана отлегло от сердца. "Признал, кивком удостоил. Вот они какие, главные-то люди, – снисходят. С папашей, значит, все путем, а с сынком столкуемся, куда ему деться".
К удивлению Сахана, автомобиль остался у подъезда. Чтобы не пропустить чего важного, Сахан ходил вдоль тыльной стороны дома, попеременно глядя то на машину, то – через подворотню – на подъезд Кащея.
Каждый раз, как силуэт его возникал в воротной арке, всплывала сказка о черном лебеде. Авдейка пытался вспомнить ее целиком – и не мог, а она неотвязно стучала о грудь и исчезала с Саханом. И Авдейка понял. Он бросился к Сахану, загородил ему путь и стал говорить наобум, нащупывая правду, подсказанную сказкой про черное, которое углядел в Сахане, одном Сахане среди всех ребят, смотревших вслед Кащею.
– Это ты взял горжетку. Ты под окном был. Я тебя видел. И мама из окна видела. Я не знал раньше, а теперь знаю. Это ты. А Кащей не виноват. Я скажу...
Леркин отец вернулся в машину, дверца захлопнулась, но тут же открылась снова, перекрывая узкий проход, по которому двигался Лерка в сопровождении милиционера. Сахан рванулся к автомобилю, яростным ударом, ноги в рваном ботинке освобождая себе путь.
В груди у Авдейки громко екнуло, и кровавый пузырь лопнул перед глазами. Авдейка дергался, закапываясь в груду битых кирпичей, извести и строительного хлама, а распахнутый рот его не мог вобрать воздух.
# # #
Когда Сахан подбежал к автомобилю, милиционер стоял во фрунте, вскинув руку к козырьку. Докладывая о происшествии, он старался сохранить стойку и в то же время склониться к генералу, чем безжалостно кроил свою ладную фигуру на холуйский лад. Лерка же походя оттолкнул дверцу и ушел домой, не отозвавшись на окрик отца. Лицо его показалось Сахану заплаканным и болезненно припухшим, глаза сияли, а руки то вскидывались, как бы указуя нечто невидимое, то безвольно повисали вдоль тела. Сахан обеспокоился. "Этого только не хватало. Спятит барчонок– и куда я за ним? На Канатчиковую дачу? В первые идиоты выбиваться? Л пожалуй, идиот и есть. Хитрю, путаюсь, а на главное не выхожу. Может, и не в барчонке счастье. По жизни все верно расчел, факт, а чую – на главное не вышел. Все бомба проклятая с панталыку сбивает. И на хрена в ней песок? Взорвалась бы – и мороки меньше. Будет, – прервал себя Сахан. – Бомба ему мешает. Впечатлительный очень, гляди, Ибрагимом станешь. Выбрал дорогу, так шагай, а сопли – за обочину. Вот и легавого уже упустил".
Милиционер, склонявшийся все ниже, окончательно впал в машину генерала и был обнаружен Саханом за задним стеклом. Автомобиль резко взял с места, и тут отчаянный крик, вырвавшийся наконец из Авдейкиной груди, настиг Сахана. Он поспешил за отъезжающей машиной – и вовремя, – уже бежала на крик какая-то шелупонь.
"Нескладно вышло, не сдержался, – думал Сахан, кусая губы. – Спасибо, легавого увезли. И с Кащеем поторопился. Писуна мамаша и впрямь могла из окошка смотреть. А ну как пойдет теперь история? Ох, нескладно. Щенок, собой не владею. А мне огляд да огляд нужен. Хорошо, не до смерти гаденыша хватанул, оторется. А откинул бы концы, где тогда меня искать? То-то. Горяч больно. А еще, когда из Леркиной комнаты в щелочку глядел, как гуляли у его отца генералы да полковники – молодые, ярые, фронтовики, – не одобрял. Много о себе понимают – родину они отстояли, врага по шапке железным кулаком шлепнули. Так война-то не навеки. С такими ухватками, с железными кулаками да нахрапом об мир быстро пообломаются. Не одобрял, а туда же. Плохо. И с войной запоздал, нет бы родиться пораньше. Многих война подняла, многих и еще поднимет. Не попал в струю. Ничего, на меня и мира хватит – своего не упущу. Только держать себя надо, не торопиться. А с Кащеем..."
Сахан вышел из-за крыла дома и тут же отпрыгнул назад. Кашей с Еремеевым стояли в воротах и мирно беседовали. Потом Еремеев поправил торчавшего из-под локтя песца, пожал Кащею руку и вернулся во двор, а Кащей двинулся вдоль забора.
Сахан глазам не поверил. Потом не выдержал, бросился на улицу и перехватил Кащея у бокового въезда во двор.
– Зачем Еремеев приходил? – с ходу бухнул Сахан и тут же спохватился, что опять дал промашку, выдал себя.
– Потолковать приходил. Интересуешься, значит?
"Определил, падлой быть, определил", – думал Сахан, сжимаясь под внимательным взглядом Кащея и ожидая удара.
– Не слишком...
– Не слишком – не спрашивал бы, – возразил Кащей. – А толковали про работу. Парней предлагал на завод звать. Тебя вот, к примеру. Сам знаешь, рук не хватает. Война, Сахан, – добавил Кащей.
"Объехал ты меня, – думал Сахан, наливаясь злобой. – Ох, лукав, ох, лукав ты в простоте своей. Что про завод с тобой Еремеев толковал – это лукавство плевое, а истинная твоя ложь ребрами скрыта. Ты с молоком матери жизнь нашу всосал, а она проста, как арестантская молитва, – шаг вправо, шаг влево конвой открывает огонь без предупреждения. То за тебя братья по сторонам шастали, а когда твой черед пришел, ты и спрятался в работягах. Шкурой дорожишь, Кащей, вот и вся твоя правда".
– Война, Кащей, – ответил Сахан.
Отдаленный переполох донесся со двора, и Кащей прислушался.
– Никак стонет кто?
– Война, Кащей, – повторил Сахан, улыбаясь неподвижным лицом. – Как не стонать.
# # #
Скоро Авдейка перестал стонать, только тихонько всхлипывал, но дыхание его никак не налаживалось и речь не шла. Его нашли Сопелки, засуетились, потащили было, а куда – не знали. Посадили Авдейку к стене, оставили при нем незначительного Сопелку и бросились искать взрослых. Не было взрослых. Подвернулся Болонка, увидел Авдейку в крови, испугался, с криком побежал в его квартиру, но никто Болонке не открыл.
Любознательный Сопелка натолкнулся на Еремеева, вручавшего горжетку Леркиной матери. Весь день она провела в министерстве, безуспешно добиваясь вызова мужа по семейным обстоятельствам, и теперь плохо понимала, что от нее хотят. Потом поняла, привычно набросила горжетку на плечи и тут же забыла о ней. Возле дверей парадного она достала из сумочки ключ, и тут песец незаметно соскользнул на ступени, как бы собираясь снова улизнуть, но Еремеев в два прыжка догнал неуемное животное, яростно встряхнул за шиворот и собственноручно водворил в квартиру генерала.
В передней висела записка. Генерал кратко сообщал, что прилетал по вызову Ставки и обнаружил в доме безобразия, с которыми покончит по возвращении. Мать прочла и бросилась в Леркин кабинет. Сын сидел за роялем, уронив голову на клавиши, и руки его мертво топорщились в локтях. Лерка спал. Звуки потревоженного рояля огласили квартиру, когда мать попыталась поднять его, и в кабинет вбежала домработница, мелко крестясь от страха. Вдвоем женщины подняли Лерку и уложили в кровать. Лицо его было нечисто и темно, а рот широко раскрыт. Лерка тяжело дышал, и мать терпеливо обмахивала его веером.
Еремеев стоял у двери, как бы ожидая новых бед от проклятого животного, а потом заметил отиравшегося на лестничной площадке любознательного Сопелку.
– Ты ко мне, рыжий? – спросил Еремеев.
– Помогите, товарищ мент, отнести в больницу одного мальчика, – обратился Сопелка со всей обходительностью, на какую был способен. – Это наш мальчик, но у него дома никого нет.
После выпитой водки Еремеев был благодушен и пропустил "мента" мимо ушей.
– Что с мальчиком?
– Упал и не встает.
– Все-то у вас не путем – то шкуры летают, то мальчики не встают. А у меня таких домов, как ваш, – во! – Еремеев выразительно указал на шею, одернул гимнастерку и добавил: – Пошли, разберемся.
Но разбираться было уже не в чем. Каверзный Сопелка встретил деда, понуро возвращавшегося от начштаба, и привел его на задний двор, где Болонка с остатками Сопелок по очереди дули Авдейке в рот, чтобы легче дышалось.
Дед поднял внука, принес домой, раздел, вытер влажным полотенцем и осмотрел. Нашел ссадины на голове и ушиб под ребрами. Ссадины были пустяковые, а ушиб – солидный. Хорошо, удар не точно под грудь пришелся – мог бы и не продышаться. Расспросами мучить не стал, но Авдейка поднялся на локте и сказал через боль:
– Ты не сердись, дед. Деньги эти – ну, картошкины, – они на танк. Это тайна была. Мы собирали, чтобы танк Т-34 построить, у которого башня вертится. Для того и Ибрагима грабили. Но мы не взяли ничего. Все говорили – богатый, а он хлебом кормил. Мы много собрали – двадцать семь тысяч.
– Будет тебе, будет, отдыхай, – отвечал дед.
# # #
Он укрыл Авдейку одеялом, гладил, чувствуя холод и простор в душе. Конец. Обломился сук, не напрасны были сомнения. Уже то, что принял его бывший начштаба, удивило деда. Он шел за холуем лубянскими коридорами и озирался, не там ли ведут, где восемь лет назад, и, как восемь лет назад, холодком под сердцем потянуло – не ждать добра в этих стенах. Не ему ждать. На мгновение дед усомнился – не своей ли охотой шею в петлю сует, – но справился, подавил страх. Петля ли, нет, а не научен на попятный ходить, и научиться поздно пришли. Уже холуй с докладом вошел. Вернулся и дверь придержал – ждет начальник.
Ждать-то он ждал, но зада не поднял, в бумажки уткнулся, как и не видел. Дед стиснул кулачищи да по тюремной-то ухватке – назад их, за спину. А как словил себя на том – до того озлился, что уж и слова не мог выдавить. Так и стоял пнем, руки у груди корявил. А ведь готовил слова и начать думал складно – так, мол, и так, друг Гришка, помнишь, как про нас песни пели? В песнях, правда, не Гришку, а самого деда поминала сельская голытьба, было время, – а словчить решил дед. Вот и словчил. Помолчал-помолчал, потом про эвакуашек вспомнил, заявление достал из кармана, грохнул о стол, развернулся – и за дверь. Тут только и слово наконец вырвалось. Прорычал в огляд:
– Как был ты, Гришка, холуй, так и остался. Мне б тебя третьим ординарцем держать, сапоги чистить, а я тебе штаб доверял.
Думал, хоть этим прошибет – ан нет, не вскочил Гришка, за кобуру не дернул, тихо так сказал:
– Холуй ли, нет ли, не тебе судить. А вот что дурак ты – это точно.
– Это ты мне – дурака? Своему командарму?! – заревел дед.
– Да был ли ты когда командармом, Савельич? Не был, и спасибо скажи. Ты и жив-то еще от дурости. Много на себя брал – а посмотри, кем вышел? Вот и теперь орешь, а на кого – не смыслишь. В общем, иди, Савельич, и дорогу забудь. А еще советую тебе из Москвы сваливать. И подальше. Подумаешь спасибо мне скажешь.
– Застрелить тебя надо, Гришка, – сказал дед, – другим не проймешь.
Хотел на двери отыграться – душа из нее вон, – так нет, высока дверь, а в ходу мягка, без шума затворилась.
"Это нарочно такую придумали, – подумал дед. – Видно, хлопают ею часто, вот и приспособили механизм, чтобы начальство не тревожить. Этот Гришка всегда покой любил. Холуй, одно слово".
Но дорогой дед одумался. Разжалованный из живых, даже и в петлю не годный – чего ждать он мог от Гришки? "Начштаба хорош, когда сам начдив. Кто я ему теперь? Спасибо заявление оставил – может, и даст ход, кто знает. А я и впрямь невелика птица – солдат списанный. Бодливой корове бог рог не дает. Мало что списан, так еще в юродивые попал под конец. Завяз. И невестка не радует. Замешана рыхло, не тянет жизни. И достается ей. А за шкуру деньги вернуть надо спекулянту, чтобы невестке за нее чем другим не платить. А может, разменять его напрочь – и дело с концом? Мне одно – не жить. Нет, этим не поможешь. Не один, так другой. Болото расчистить – не сдюжил, а после драки кулаками не машут. Спасибо, мальчик золотой растет. Рано ему доставаться стало – так война, взрослеют с пеленок. И какие, дети! В чем душа держится – а танк строят. Вырастут. И люди с войны вернутся. А мне пора, отвоевался. Да и смешно мне с этими кукишами – как на танке за лягушками гоняться. Несерьезно. И думать много стал. Когда дело делал – не рассуждал. Не гожусь, одно слово. Не забыть бы за песца рассчитаться".
Дед посмотрел на медведя, нашел черные стекляшки глаз и сказал:
– Не серчай. Последний должок. Уплатим.
– Какой должок? – тихо спросил Авдейка.
– Спи, милый, спи. А должок так, ерунда. Всего не оплатишь.
Дед просидел над своим внуком всю скорую летнюю ночь, и Машенька, пробуждаясь от сна, видела в рассеянном свете звезд его силуэт, огромный и чуждый, как обломок древнего монумента.
– Я уже здоров, – сообщил Авдейка, проснувшись, и быстро оделся. – Ты знаешь, что мне снилось? Мне сон снился. Угадай, что?
Дед подумал, посмотрел на горстку пшена в Авдейкиной тарелке и спросил:
– Хлеб?
– Нет, мне странное снилось. Как будто наш дом летит. А у меня день рождения. У нас друзья, свечи горят, мы играем... и летим, летим. Ах, дед, как хорошо было!
– Растешь, – коротко ответил дед, и глаза его заволокло.
"Что ж, пора. И пусть все будет, как в Авдейкином сне, как в его летящем доме – день рождения, друзья, свечи, – ведь мы и вправду летим. А я свое отлетал. Не ждать мне нового дня рождения и друзей новых не ждать. Пережил я друзей – теперь и вспомнить будет некому. И тут обор: что живы, те не помнят, а что помнили – не отступились – и нет их на свете. Далеко же они меня опередили в долге. А я... восемь лет назад, когда в двери ломились – револьвер под рукой лежал. А я... на милость отдался. Кому? Гришкам на милость! Забаловался с жизнью, как с девкой, и честь позабыл. Гришкино право над собой признал! И восемь лет за жизнь цеплялся, как слепец за нищенскую суму. Это я, воин! Командарм революции!" Дед налился кровью и тяжело заворочался в кресле, локтями сминая скатерть. "Пора, образумился. Добрались-таки до конца. Коли не прав в чем был – не обессудь, девушка. А семя мое носишь, прорастет. Придет срок, отзовусь в своем мальчике. А что вспомнить некому – так слез меньше".
# # #
Но дед ошибался. Неподалеку, всего в пяти минутах пешего хода от Песочного дома, в тихой комнате, вместившей в свое лаконичное трехмерное лоно самые изысканные пространственные формы, вспоминал о нем домоуправ Пиводелов А. А.
Воспоминания едва брезжили домоуправу сквозь непреодолимую душевную апатию. Человек деятельный, он был чужд статичным наслаждениям Востока, и дремотное созерцание коллекции временами утомляло его. Всякая же конкуренция благодаря бескорыстной помощи советской! власти была в корне подавлена. Правда, исторический опыт нашептывал Пиводелову, что по окончании войны бравые генералы потрясут Европу и все награбленное фашистами перекочует к победителям, а среди прочего и трофейный фарфор, но он твердо верил в гвардейский вкус генералов и серьезной конкуренции не ожидал. Цель жизни была достигнута, и Пиводелов чувствовал себя пулей, отскочившей от мишени.
Смятенному состоянию духа домоуправа немало способствовало внедрение в его жизнь темных мистически сил. Все эти скверные старцы, клеящиеся червонцы нищие дети, жертвующие деньги на танк, на глазах разрушали материалистическую оболочку вымысла. Домоуправ поежился, ощутив себя человеком-невидимкой, с которого срывают одежду, обнажая скрытую пустоту. Он попытался спрятаться в сафьяновом томике Уайльда, но наткнулся на мистическое поведение известного портрета – и сафьяновый писатель был захлопнут.
После продажи исторических фолиантов Пиводелов читал мало, ограничиваясь справочниками по фарфору. Собрание Оскара Уайльда он выменял на фарфоровую дощечку, предположительно из иконостаса Миклашевского. Дощечка была случайным фрагментом, цену имела незначительную, а смысл – темный. Пиводелов решительно отрицал христианские культы и в отрицании их был суеверен, как католик. Они внушали представления о каком-то ни с чем не сообразном надмирном начале и грозили свободному человеку всякими карами за порогом его бренного существования. Культы выработали национальный тип величия – пророков, мучеников, иноков и разных прочих верижников. Прагматическому домоуправу, давно составившему собственное мнение о русском мессианстве, все они казались неопрятными бездельниками, почему-то увешанными веревками, и никакого величия в них он не предполагал. В этом, как и в подавлении фарфоровой конкуренции, Пиводелов целиком кооперировался с властью, подыскивавшей примеры подражания не в эфемерных сферах духа, а в весьма ощутимых формах государственности. Сбросив простоватую кепку, власть обратилась к истории, прикидывая к своему кителю разнообразные атрибуты: то трость с осном, проломившую, в частности, сыновью голову, то ботфорты, далеко превосходившие в размерах самые смелые начинания Моссельпрома, то подумывала о треуголке излюбленного Россией супостата, наспех перешиваемой домашним портняжкой.
Неизвестно, как далеко могла зайти власть в поисках аналогов своему величию, но уже освоенные параллели натолкнули Пиводелова на неожиданное обобщение. Он заметил, что у всех этих Кепок, Тростей с осном. Ботфортов и Треуголок, а по слухам, и у самого Кителя, дела с потомством складывались скверно.
Тут он вздохнул было с фарисейским сожалением, но, вспомнив о собственном бесплодии, прервал опасные размышления и устремил взгляд в недра коллекции, следя нежные овалы, лепку эмалевых наплывов и изгибы, сладостно мутившие голову. Это было крохотное прибежище недоступного природе совершенства, шаткий плот в океане варварского бытия. На познание фарфора Пиводелов положил годы неустанного труда и теперь по осколку мог определить родословную изделия эпоху, школу, манеру рисунка, сырье, место и метод обжига. Познание необозримо расширило сферу его страсти, создало замкнутую, невнятную профану, систему ценностей – изысканный и многообразный мир фарфора.
Чаши, раскрытые, как женщины, и вытянутые, как стебли, легкие, как травы, и могучие, как стволы, сочетали в себе гибкость змей и танцовщиц, лазурь неба и волнение вод – всю чувственную прелесть мира, отлитую в нетленные формы. "Человек жить хочет – и тем дрянь, – неожиданно сформулировал Пиводелов, – тем он трус, тем он упоенный насильник и сладострастный раб. Он тиран и опричник, кат и убийца, допытчик и злоумышленник, демагог и исполнитель, вертухай и урка. Человек всегда существовал в этих ипостасях, только названия менял, чтобы затемнить их суть. Оттого и бежал он в изысканные лепные формы, чтобы забыть себя и мир свой в совершенстве и безмятежности творения. Это не жизнь передо мной, не природа в ее отталкивающей и бесконечной склоке – это воспоминание о красоте, увиденной в детстве, когда окружающий мир – сказочный дворец, а не тюремная камера.
Мне ли не понимать этого? Кто, как не я, домоуправ, барахтается в грязи и с изнанки знает жизнь людишек! Да, я домоуправ, я советский, я с потрохами ваш, да только глаза свои уберег. Не видно вам моих глаз, но они-то смотрят и жизнь вашу насквозь видят. Ох, не оценили меня господа сатирики! Домоуправ располагает же вас моя должность! Кто посмелее – в стукачи домоуправа пишет, кто осторожнее – во взяточники, а то и просто в дураки. Ведь и дурака в обществе победителей сыскать сложно – гегемоны кругом да социально близкие прослойки – откуда же дураку взяться? Раньше недобитый граф годился – а где нынче граф? И офицер там же. И поп. И кулак. И нэпман. В нэпмане их особенно пузо соблазняло – так и живописали его все семь лет, сперва – ообко, а в конце – во всю свору.
Я-то не обольстился, самого мизерного дельца себе не завел, знал, чем этот НЭП кончит. Преступление логично, оно требует от исполнителя последовательности и силы духа, оно строго и не прощает слабости. А он струсил, эрзац-мессия, большой любитель детишек и продразверстки, – испугался за свою власть и хотел естественным ходом вещей укрепить противоестественный строй. Заложил Дзержинского в пару к рыночной лани – в коммунизм решил въехать. Привык блефовать да передергивать и не осилил великого замысла нового мира. Оттого и сам этому миру оказался нужен лишь как труп в изголовье, да и того не понял, спасибо, нашлось кому намекнуть. А следом за попустителем и НЭП выдавили – золотой гнойник, цветущая память о проклятом прошлом.
Тут и принялись осиротевшие сатирики за домоуправа, пока фашисты не подоспели. Нелегко. Спасибо еще старый профессор помогал. Особенно кино его возлюбило. Этакий добрячок-маразматик резвится в пятикомнатной квартире и внучек замуж выдает. Отчего бы ему не порезвиться, когда спецы разгромлены и все гнезда реакционной профессуры выявлены и уничтожены бдительными органами. Ишь чего эти гнезда надумали – классового искусства не существует! Существует, родимые, ох как существует. И каких мастеров заплечных рождает – на своей шкуре убедитесь. А добрячок убеждаться не захотел, на слово поверил. И резвится.
Так и отдуваются домоуправ с профессором в классовом искусстве. А человеку там места нет – не в чести человек, будь ты злодей или ангел. Ему с человеком одна морока, ему типы подавай, маску вместо лица. Маска мертва, да удобна, а лицо вдруг да подмигнет посреди доклада. Прочитаешь что невзначай или в кино сходишь – так ахнешь: одни маски, в мире масок живешь! И сам прячешься, пока не поздно. Я-то, положим, раньше их про маски сообразил, тем и спасся. Домоуправ – ничтожество, спору нет, но чем иным мясорубку миновать? Во что спрятаться, когда в каждой газете указание, кого следующим под нож готовить? Что торчит – то первым и слетает. А домоуправом – глядишь, и уцелел, да еще из анекдота в какое величие вырос! Фарфоры собрал – от Москвы до самых до окраин не сыскать равных. Да, я домоуправ и горжусь этим. За мною и приписки, и взятки, и материалов – Шереметьевский дворец впору отгрохать. Так ведь лихоимством и царство стоит. Чем и стоять ему, когда от века одни сеют и пашут, а пожинают другие? "У коммунии полцарствия в ворах", – как на заре эпохи пели, пока в закон камеру не взяли, в страх. По десять лет каторги за подол горошин или моток ниток – и это по мирному-то времени! И – в этапы их, челядинов, на стройки нового мира, светлое здание возводить. Ну, пока каналы прокладывать или лопатой грунт вынимать да фундамент класть руками – дело идет. Бери больше, кидай дальше – всему просвещенному миру на удивление. Падают людишки, да куда их – мало, что ли, только фундамент крепче. Прежним-то дуракам невдомек было – на яйцах камни клали, вот и развалили проклятое прошлое. Одна незадача – труд рабский непроизводителен, как бородатый основоположник учил. Дохлого основоположника, конечно, и заткнуть можно, не впервой, но ведь прав, подлец. Теперь войну на ручном труде вытащили, да столько челяди голенькой перемололи, что и в фундамент класть станет некого, куда ж тогда деться? Вот и придется ее малость поприпустить, а то так и норовит всем скопом передохнуть, чтобы напакостить родной власти. А где припустят, там снова воровство в разгул – дело привычное, лакейское, никогда не изменяло. А коли власть припустить догадается, так и воровать даст. Даст! И не пошатнется, внакладе не останется. Положит среднему человеку тысячу, к примеру, на месяц, чтобы концы едва сводил, – и воруй себе на здоровье. Только лишку не хапай, до трех – и баста. Почему до трех? Да потому, что три тысячи и так положить можно – да тебе-то невдомек. Вот ты недостающие две тысячи воровством и возьми. И живи. Вором живи, в страхе, грешок за собой знай. А будешь грех помнить – тут и лепи тебя, хоть в зал, хоть на трибуну. Уж так распинаться станешь, что заслушаешься. Слаб человек грехом, а власть сильна.