Текст книги "Песочный дом"
Автор книги: Андрей Назаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
– Чего стучит? – спросил Алеша. – Разбудил только. Вчера машину задержали, так полночи у рва промерзли. Дела не делали, а от мороза бегали. Устаешь от этого холода. Да еще тавот кончился, огня не разжечь.
Унимая саднящую боль, Алеша опустил ладонь на мерзлую спину картонной лошадки в полинявших розовых яблоках и держал ее так, пока боль не ушла, а тогда переложил руку ближе к шее. Лерка опустился на ослика и незаметно отвел руку за спину.
– Все копаешь, все в яме сидишь, Леха, – сказал Сахан, складывая палочки в чехол и стягивая через голову барабанный ремень. – А что вокруг делается, не видишь.
– Вижу, – ответил Алеша. – Оборонные рубежи строят – вот что делается.
– А что нас трое со всего дома собралось – видишь?
– Четверо, – пробасил смуглый парень в надвинутой задом кепке и распахнутом бушлате, перешагивая ослика и зевая во весь белозубый рот. – Эх, снежок, – добавил он, сладко потягиваясь. – Хорошо вот так – раздемшись, и чтоб снег, а?
– Хорошо, – с привычной услужливостью поддакнул Сахан и зябко поежился. А несет от тебя, Кащей.
– Несет. Вчера Митяя проводили. Семеро теперь Кащеевых воюют. Не пустят они немца. Век воли не видать – не пустят.
– Так ты что же, один остался? – настороженно спросил Сахан.
– Мать дома. А мужик-то один.
– Так-так-так, – пробормотал Сахан и коротко стукнул в барабан, словно точку поставил. – Так.
– Это все, что ли? – спросил Кащей, обводя взглядом ребят. – А Сопелки где?
– Эвакуировали вчера Сопелок. Облаву целую устроили. Они же герои, эти Сопелки, – круговую оборону заняли: "Но пасаран!" – и ни с места. Ну, а их за хибо да на солнышко, – в кузов попхали и увезли, – объяснил Сахан.
– А Марьян?
– К тетке Марьян уехал, в Горький.
– Жаль, Марьяна нет, надежный мужик, – сказал Кащей.
– Из нашего класса многие уехали. Не знаю, кто и остался – два дня уже занятий не было. Не слышал, Сахан? – спросил Лерка.
– А! – Сахан отмахнулся. – Я уже месяц туда не хожу, не до жиру... Да, порастрясли нас – и бомба песочная не спасла. А ты, Леха, все "ура" кричал, словно война кончилась.
– Кричал, – подтвердил Алеша, стискивая лошадиную шею. – И буду кричать. Хоть сейчас. Ура немецким антифашистам! Они, что могли, сделали. И не пропало. Вот мы-то живы. И не мы одни.
– Да, фартовые, видно, люди бомбу эту сработали, – сказал Кащей. – Я так кумекаю, рисковое это дело – два ведра песка заместо пороха сыпануть. Фартовые души, в натуре.
– Не знаю, не видел. Может, и брак – нам не доложат, – ответил Сахан и забегал пальцами по барабану.
– Побольше бы таких людей, – сказал Лерка. – Тогда бы у этих фашистов бомбы не взрывались, самолеты не летали, ружья отказывали. Вот и войны бы не было. Правда?
– Правда, – ответил Сахан, продолжая стучать. – Еще только руки с ногами им пооборвать да зубы выбить – тогда-то уж точно мир наступит.
"Три-та-туш-ки, три-та-та", – уловил Лерка в постукивании Сахана и густо покраснел.
– Ну и ладно. А все же они... Все же мы...
– Здесь останемся, – окончил за Лерку Алеша. – Фронт здесь, и мы здесь. Чтоб не выбросили нас, как щенков. Училище наше эвакуируют – так я сбегу. Сбегу – и на завод. А заводов не останется – кирпичей натаскаю на крышу и буду немцев ждать. Вот.
– И я с тобой, – зачастил Лерка. – Я знаю, где у отца пистолет лежит. Знаю. Я ключ подберу. Пять пуль немцам, а шестую – себе. Чтоб живым не даться.
Кащей рассматривал Лерку со смутным интересом – не к намерениям его фрайерским, а к чему-то другому, чего, казалось, и сам Лерка в себе не знал, а потом перевел взгляд на Алешу и угрюмо ответил:
– Сила на силу пошла, Леха, тут хоть и кирпич – в дело.
– Три-та-та, – произнес Сахан, неожиданно вспомнив слова к выбиваемому такту. – Вышла кошка за кота. За кота-котовича, за Иван Петровича...
– Будет, – прервал Кащей, резко пнув барабан носком сапога.
Казалось, гулкий шар в звенящей оболочке вырвался из барабана, лопнул и оглушил сжавшийся двор. Сыпучие струи снега ползли по мерзлому грунту, и тополя у края насыпи по-детски отбивались от ветра. Вдалеке протяжно голосила канонада.
– Вот хорошо, – сказал Алеша, прислушавшись. – А то вчера не стреляли, так страшно. И за керосином очереди не было.
– Сводку слышал? – спросил Кащей.
– Слышал. Не поймешь там ничего. Вроде к Химкам прут, гады.
– Когда Химки возьмут – узнаем, – вставил Сахан. – У нас комендант этих Химок живет, в пятом подъезде, толстый...
– Ты, Сахан, сгоняй на Бутырку, на рынок, – распорядился Кащей. – Пошустри там у торгашей – эти оглоеды все знают.
– Сам сгоняй, – огрызнулся Сахан.
Кащей вздрогнул, но сдержался, только кулаки стиснул.
– Я слышал, на днях осадное положение объявят, – сказал Лерка.
– А сейчас разве не осадное? – спросил Алеша.
– Осадное! – Сахан хмыкнул. – Вот когда все пути отсюда перекроют да комендантский час введут и нарушителей начнут на месте шлепать – тогда узнаешь, какое это осадное.
– А верняк? Про осадное – верняк? – спросил Кащей, делая тяжелый шаг к Лерке по дощатому настилу карусельного круга.
– Правда, – твердо ответил Лерка, подняв светлые глаза, опушенные густыми женственными ресницами. – Верняк.
– А пока беги себе, – продолжал Сахан, ни к кому не обращаясь. – По шоссе Энтузиастов. Скатертью дорога. Или квартиры грабь – вон их сколько побросали.
– Будет свистеть, – произнес Кащей и сплюнул. – Как стемнеет, просочусь по Волоколамке, пошукаю, что там, на фронте. А ты, Сахан, на Бутырку все же сгоняешь. Проверю.
Сахан дернулся, но смолчал, яростно пнул ногой землю. Карусель отозвалась застоявшимся железным вздохом и неожиданно сдвинулась.
– Крутится! – удивленно воскликнул Лерка и, спрыгнув на землю, грудью налег на ослика.
– Вперед! – подхватил Алеша и, отведя ободранную руку, потащил свою лошадку за пятнистую шею.
Скептически улыбаясь, Кащей взялся за железную стойку и пошел по кругу, все легче и легче преодолевая ржавое сопротивление.
"А дурак Кащей, – думал Сахан, сидя на карусели и слегка касаясь ногой земли. – Сидел всю жизнь за своими бандюгами – умным казался, а как один – так и дурак. Оглоеды! Много они знают, его оглоеды, да и он тоже! Лерка – вот за кем глядеть надо. Пока Лерка здесь, так и за себя трястись нечего – уж его-то папашу с ромбами, да из штаба РККА, никак немцам не оставят. Не напрасно, выходит, я его добивался сегодня – а ведь и в ум не брал. Теперь-то не упущу, в оба-два досматривать стану. А Кащей... только орать горазд. Сила-то его в братьях, а они – воры, все, кроме Митьки, по штрафным воюют – порешат их враз. А один он – что? Плюнуть да растереть".
Все свободнее, жарче, заливистее раскручивалась карусель, и мелькали очнувшиеся из детского сна летучие лошадки и ослики.
– По коням! – кричал Алеша Исаев, неловко повисая поперек полинявшей лошадки. – Вперед! За Родину!
– Машенька! Мама-Машенька, – кричала Глаша, колотя в стену и не отрывая глаз от карусели, грохочущей посреди двора. – Ты глянь, ребята катаются! На карусели!
Вращение застопорилось разом: карусель забилась, зашлась в железной тряске – и стала. Ребята спрыгнули на землю, постояли, притихшие, – и разошлись, не глядя друг на друга.
– Вот и откатались, – сказала Глаша. – Не успела ты, Машенька.
# # #
Авдейка, разбуженный стуком в стену, сидел на кровати и размышлял над перламутровым веером. Он бросился навстречу вошедшей маме-Машеньке, обхватил ее ноги и проверещал:
– Мама, мама! У меня веер! Что мы теперь делать будем?
– Жить будем, – ответила Машенька.
И стала жизнь. В жестком укладе осадного положения утвердился дрогнувший было порядок. Появилась милиция и девушки с аэростатами. Выменяв на неумирающем рынке муку и картошку на свою прежнюю жизнь, Машенька нанялась работницей в троллейбусный парк, который теперь производил гранаты. Росли надолбы, щерились противотанковые ежи на рубежах внутренней обороны, с бесконечностью конвейерной ленты ползли гранаты. И, ни к кому не обращенным обманом, висели объявления сбежавшего венеролога. Стучали о крыши осколки зенитных снарядов, горстями рассыпались по ночам непонятные выстрелы, тяжко ворочалась приближающаяся канонада, выпавший снег покрывал мусор, забивался в каменные щели и плескал в красных знаменах, вывешенных на Седьмое ноября. Немцы надвигались, скоро перестал выезжать из дома сосед со второго этажа, назначенный комендантом Химок, но страх, отсеченный пропастью шестнадцатого октября, остался позади и не мучил Машеньку. Наконец пятого декабря, в лютую, перехватывающую горло стужу, продохнулось: "Наступление!" Сказочными витязями скользнули над пургой таинственные сибирские полки, и немцы были отброшены на восемьдесят километров, на сто и дальше, дальше Звенела в ушах непривычная тишина, длиннее и оживленнее стали очереди в распределителях.
В эти дни Машенька замкнулась в недобром предчувствии. Пока грохотало вблизи, она сердцем чувствовала Дмитрия, но вот отошел, рывком отодвинулся грохочущий вал, и за гранью растаявшего звука она уже не представляла его. И когда бледный подросток твердо стал в проеме распахнутой двери и протянул ей похоронку, она, казалось, была готова к этому и неторопливо обтерла о фартук пену с распаренных рук. Но тут что-то сместилось в пространстве, комната исчезла, и дым застлал Машеньку. Лунное лицо подростка, лицо бедствия, плавало в дыму, излучая бескровный свет.
– Уйди! – крикнула Машенька, стискивая серый бланк. – Да уйди же!
А когда дым рассеялся и комната вернулась в свои грани, она вспомнила: "Это тот парень, что в окно землю бросал. Он принес похоронку на Дмитрия. Чего же я испугалась?" Машенька взглянула на бабусю и забыла о ней. "Дмитрия убили. Дмитрия убили..." – повторяла она про себя и широко шагала по комнате, разнашивая страшное известие. Но боли не было, беда пришлась впору. Машенька затихла и прикрыла разметавшегося во сне Авдейку. Потом сознание ее снова втиснулось в обношенную беду, и она поняла, что Дмитрий пропал для нее уже в те три ночи после смерти матери, когда ожесточился мужской мукой и страстью, которым не было в ней отклика.
"Я всегда боялась этого, – думала Машенька. – Боялась тех мальчиков в подъезде, от рук которых мутило голову, и не понимала, что мешает бежать от них. Мне они были не нужны, я и не знала тогда, зачем позволяю им, – а это Авдейка просился из меня в жизнь. А в те ночи и в Дмитрии проявилось то, что было в мальчиках, и он ушел защищать меня, свою женщину, которой я так и не стала. А мне оставил Авдейку – пока он не вырастет и не перестанет нуждаться во мне. А тогда он уйдет, как Дмитрий, и..." – Машенька упала ничком поперек кровати и зажала зубами скомканный бланк похоронки. К утру, когда он превратился в жвачку, Машенька пошла на смену. Она делала гранаты, разгружала баржи с дровами и стирала чужое белье. Она металась и таяла, как капля воды на раскаленной сковородке, силясь своей жизнью защитить то, что не защитил Дмитрий своей смертью.
# # #
Авдейка запомнил картинки в букваре с такой силой, что болели глаза, и просился во двор, в надежде, что там они оживут, но мама не пускала, пока он не подрастет. Авдейка скучал, топтался у косяка под карандашной отметиной его роста с цифрой "4" и равнодушно перебирал кубики в корзинке. Кубики были древесными отпилками, окрашенными кровельным серебром. Когда-то их грубые срезы проложили первые определительные линии в Авдейкином мире – грани света в скольжении теней. Они внушали пугающий восторг власти, и Авдейка смеялся, разбрасывая ребристую твердь. Но мир, разрушенный в предметы, вызывал внезапную муку, стремление вернуть ему изначальную цельность. И в первые шаги поднял Авдейку смутный страх, внушенный разобщенными частями, утратившими образ и связь. Этим страхом и началась для него собственно жизнь – память о жизни.
Ею выделился из небытия закатный свет за ширмой, где молча умирала бабуся, Машеньки мать, ее взгляд на картину, по серому насту которой – из печали в печаль – уходила и не могла уйти несоразмерно рыжая лиса. Еще белый медведь, припавший к стене могучим белым объятием, и вещи, хранившие память о мужчинах, живших до него, – китель без пуговиц, раскрывающееся лезвие, кривое и ржавое, и восхитительный штык под кроватью – погибшего дедушки, папиного папы, героя гражданской войны, красного командира на красном коне. Было пленительное ощущение его острия и ложбинок, утопленных в гранях, по которым должна стекать безымянная кровь, и невнятная гордость тайной наследственной причастности мужскому труду убийства.
Другие вещи рисовались смутно, как марлей отделенные забвением. Кажется, был стол, который умел ходить на львиных лапах. Вначале он отошел к стене, а потом и вовсе ушел. Растаяли льдинки, висевшие на потолке, обнажив прекрасную желтую лампочку, от которой графин из синего стал желтым. Исчез тяжелый черный буфет, и в комнате стало просторно. Задвинутое им в угол, ожило старинное красное кресло с весело закручивающимися пружинами. В кресле сидел папин друг, оставленный с отрядом минеров, чтобы взорвать Тушинский аэродром, когда немцы войдут в Москву. Все его знакомые эвакуировались, поэтому он приходил к Машеньке, делился пайком и рассказывал, прикрывая рот ладонью:
– Хозяин улетел шестнадцатого, вот и сорвалась пружина, и побежали, как скот. Его на рассвете Яша Моисеев поднял с двадцать второго завода. Ты Яшу помнишь, мы с ним были у вас. Вот с Филевского поля он его и взял – на Куйбышев. А к двадцатому вернулся Хозяин, тогда уже осадное ввели и Москву закрыли. Что с ним случилось, не пойму: фронт в те числа держался, немцы от Москвы дальше были, чем теперь. Нервы, видно... Во как повязано – у него рука дрогнула, а в народе хаосом отдалось...
Когда немцев прогнали от Москвы, минер уехал, а кресло занял его знакомый летчик, а потом другие, уже никому не знакомые летчики. Все они были молодые, веселые, в Москве прежде не бывали и видели ее только с воздуха. Их роднило поскрипывание портупей, радость передышки между боями и внутренняя стать людей фронта, отличающая их ото всех, кого Авдейка прежде видел. Все они играли с Авдейкой, спрашивали, хочет ли он стать летчиком, и кормили колбасой из сказочных пайков. Но с приходом мамы-Машеньки все менялось. Летчики вминались в кресло, краснели от предательского повизгивания пружин и не знали, куда деть большие, задубевшие руки. Мама-Машенька точно, одна к одной, складывала разложенные по туалетному столику трубочки колбас и банки консервов. Летчики неловко, как ребенка, принимали возвращенные мамой-Машенькой продукты, с видимым облегчением прощались и уходили – в коридор, в следующую дверь к тете Глаше. Вскоре летчики стали приходить к ней, минуя Авдейку, а кресло, в котором они сидели, занял дядя Петя-солдат. Кресло заскрипело под ним всеми пружинами, и дядя Петя назвал его "ампир". Он был плотный и белый, этот солдат с орденами на вылинявшей гимнастерке, и такими же плотными и белыми были обрубки рук, лежащие на его коленях, а палец, одиноко торчавший в одном из них, был темен и тонок. Солдат сидел неподвижно, и только палец его почему-то дрожал.
# # #
Дядя Петя-солдат был одним из сорока сироток, подобранных бабусей в гражданскую войну. Они плели лапти из веревок и ходили по деревням, где меняли их на хлеб и ночлег. Так они и спасались до двадцать второго года, когда сироток организовали в показательный детдом "Завоевания Октября", откуда бабуся с Машенькой были изгнаны как чуждые элементы. А дядю Петю признали за подлинное завоевание Октября, продержали в детдоме до заводского училища, а оттуда взяли в армию и послали на финскую войну, где он и оставил свои пальцы. На войну с немцами дядю Петю уже не взяли, и он долго скитался по Волге, не зная, куда деть себя, потому что никогда раньше нигде не жил. Такое уже было с ним в детстве, когда родителей его с братишкой убили дезертиры, бежавшие с германского фронта, а он переждал в огороде и потом не знал, куда ему идти, пока не встретил бабусю с сиротками и не прибился к ней. Так и теперь, комиссованный из армии, он снова начал искать бабусю по стране, урезанной фронтом, наконец отыскал в Песочном доме, сел к ее постели и незаметно гладил ее руку своим случайным пальцем. Он гулял с Авдейкой по Москве, где было много солнца и грязи, а людей мало. Авдейка надеялся встретить собаку или кошку, но дядя Петя-солдат сказал, что их съели.
– Неправда, – ответил Авдейка. – В букваре еще сегодня были.
– В букваре не съели, – охотно согласился дядя Петя-солдат и быстро перевел разговор: – Смотри лучше, как дом веревками валят.
Дом оказался одним из фанерных бараков. Их построили на аллейке, чтобы немцы, бомбившие Москву, не подумали, что рядом мост. Теперь жильцы окрестных домов растаскивали их на дрова, смеялись, ссорились и уходили, навьюченные досками, напоминая больших ежей. У ворот Песочного дома стояли фанерные щиты с плакатами, матерью-Родиной и наколотым на штык Гитлером. Отбрасывая ногами валявшиеся деревца, шагал по насыпи домоуправ Пиводелов с деревянной саженью. Большие мальчишки, которыми командовал маленький татарин Ибрагим, ломали карусель. Авдейка жалел лошадок и осликов, но молчал. Дядя Петя-солдат посадил его на парапет, обтер щеки обшлагом шинели и сказал, что карусель сломали только на то время, пока война, чтобы сажать картошку. И брезент для того убрали. В окнах Песочного дома со смытыми бумажными крестами отражалось весеннее небо с беспрестанной сменой облаков, а одно избранное солнцем окно во втором этаже пылало золотом. Из него выглянула женщина в белой медицинской шапочке на пышных волосах и крикнула, перекрывая весенний гул:
– Алеша, домой!
Алеша повернулся на крик, прижимая к груди выломанную из карусели лошадку.
– Иду, мама, иду! – прокричал он и воткнул лошадку в землю.
– Солнышко, – сказал, присаживаясь на парапет, участковый милиционер Еремеев – бывший сапер с обожженным лицом, видеть которое было так страшно, что Авдейка взобрался на насыпь и спрятался за его спиной.
– Куришь, солдат? – спросил Еремеев.
– Бросил, – ответил дядя Петя-солдат. – Вот как закрутку сворачивать нечем стало – так и бросил.
– И я бросил, – сказал Еремеев. – Пожегся, видишь, с тех пор от огня так и шарахает. Не справлюсь никак.
– Плохи дела, – сказал дядя Петя-солдат, – только и утешения, что стакан еще держу.
– Этим утешением с ума съедешь. – Еремеев придвинулся. – Я тут по гражданке служу – повидал. Жить надо, а не стаканом утешаться.
Дядя Петя-солдат промолчал. Из подъезда вышел парень в распахнутом бушлате и, заметив Еремеева, быстро скользнул мимо.
– Иван! – позвал Еремеев. – Кащеев!
Парень, не оглядываясь, пересек двор и остановился в дальнем конце насыпи возле ребят, столпившихся у карусели.
– Тяжелый парень, – сказал Еремеев, – никак к делу не пристанет. Все эти Кащеевы ребята непокладистые. С малолетства по колониям мыкались – отец у них вор. На фронте они теперь – кто и жив, не знаю. А этот, Иван, один здесь, с матерью. Работать не привык – на легких деньгах жил, вот и мается теперь в общей шкуре.
– Обомнется, – сказал дядя Петя-солдат. – Уж каких обминало.
– Осенью на передовую пробрался, – продолжал Еремеев. – Тут рукой подать было, сам знаешь. Вернули его через сутки – на себя не похожего. Уж не знаю, что он там видел, а пробрало его – сам на завод просился. На тридцатом теперь в учениках ходит.
– Ну и как?
– Поначалу пошло, а теперь, гляжу, съезжает – угрюмый, морду воротит. Не выкинул бы чего.
– А парень ладный, – заметил дядя Петя.
– Слушай сюда, солдат. – Еремеев положил руку на плечо дяди Пети. – Иди ко мне работать, а? С детьми. И прописку тебе оформим, и паек. Детей трудных воспитывать будешь. Тут все теперь трудные – без отцов растут, матерей не видят. Им человек нужен. Ты посмотри на них – волчатами живут, воруют на рынках, власти над собой не знают. Ведь война кончится – их же убивать придется... Соглашайся, солдат. У меня участок – чуть не полрайона, рук не хватает.
Дядя Петя промолчал и спрятал под обшлаг задрожавший палец.
– Не в руках дело, – сказал Еремеев, проследив за исчезнувшим пальцем. Тут душа нужна.
– Не в руках, – ответил дядя Петя. – А детей муштровать не смогу. Меня самого в детдоме кроили, лейтенант. Не обессудь.
– Эх, солдат. – Еремеев вздохнул и убрал руку с плеча дяди Пети. – Как же это? И воевали мы оба, и покалечены...
– Так ведь и пятаки по-разному обтираются, – ответил дядя Петя.
Еремеев вздохнул, поправил портупею и ушел.
– Идем, дядя Петя, – сказал Авдейка, нашаривая за обшлагом темный палец.
– Алеша, домой! Больше не жду! – прокричала женщина в белой шапочке и исчезла в золотой ряби.
Солнце, поднимавшееся над Песочным домом, дрожало в стеклах, скользило по ломам, которыми переворачивали карусель, и стояло двумя синими кольцами в распахнутом окне третьего этажа.
Скрытый полумглой комнаты, там затаился Лерка, прижимая к глазам трофейный бинокль. Приближенная цейсовскими стеклами, под ним лежала красноватая земля в асфальтовой раме, разбросанные по ней графически-хрупкие, не привившиеся к жизни саженцы, скатанный брезент и вздыбленный карусельный круг. Весенним гомоном звучал двор, и Лерка жадно ловил доносившиеся до него веселые выкрики:
– Еще! Взяли! Подпирай, Леха! Ломать – не строить, сердце не болит! Да подпирай же, черт! Прими ногу! Пошел!
Лерка переминался с ноги на ногу, подавляя желание броситься во двор на общую и веселую работу. После утра семнадцатого октября, когда в опустевшем дворе последний раз кружилась карусель, Лерка не разговаривал с ребятами. Тогда их сблизила неизвестность и смутный страх возможного вторжения, но немцев отбросили, и установившаяся жизнь в угрюмых заботах голода и изнурительного труда – жизнь на грани жизни – стеной отделила от них Лерку, для которого ничто не изменилось с войной. Он стал чужим, он остался в счастливом довоенном мире, навсегда исчезнувшем для дворовых ребят – и они забыли его. Он по-прежнему ходил в школу и часами сидел в своем кабинете у рояля, и тот же профессор консерватории разучивал с ним "Хорошо темперированный клавир" Баха. Профессор был сух, высвечен старостью, как одуванчик, а руки его, которые ценил еще Антон Рубинштейн, сохранили безвременную юность. Когда профессор уходил, Лерка разбирал оперные партитуры, импровизировал или доставал тайную тетрадь с упражнениями по контрапункту и решал все усложнявшиеся задачи.
Так он рос – неприметно, как все живое, поднимаемое непрестанным и глухим усилием природы, – и все доступнее становился ему мир формы – замкнутый, совершенный и неподвластный времени, как руки профессора. А за окнами призраками скользили редкие прохожие. Сыпучий снег заметал их следы, свивался в шатер над каруселью и все падал, падал в сумеречный и пустынный двор, погребая саму память о довоенных играх, в которых Лерка бывал так счастлив.
В свою жизнь он сменил уже четыре квартиры и в Песочный дом переехал за два года до войны, когда отец получил очередное повышение. В новой школе его отношения с ребятами не сложились. По какому-то пустяшному поводу учитель вызвал в школу отца. Лерка, предчувствуя, чем это обернется, просил не писать в дневник, но учитель неверно понял его страх и настоял на своем. Отец приехал в школу при всех регалиях и прошагал в директорский кабинет с двумя ординарцами по бокам. С тех пор Лерка физически чувствовал пустоту, обложившую его в школе, как ватином. Учителя ставили ему пятерки, не интересуясь его знаниями, а ребята, видя это, или враждебно отстранились, или так откровенно заискивали, что с души воротило. И только во дворе, в буйных и веселых играх, Лерка чувствовал себя своим. Игра была его стихией, он становился бесстрашен и изобретателен, умел постоять за себя и других, а то, что гонявший мальчишек татарин Ибрагим и сам Пиводелов опасались Лерку, только увеличивало его влияние.
# # #
Игры Песочного дома были когда-то праздничными драками, затеваемыми мальчишками у перепада на стыке двух площадок. На помощь им подходили пацаны постарше, а потом и взрослые парни под хмельком. Сбегались с окрестных дворов, и если драка удавалась, то били уже не голыми руками, а мотоциклетными цепями и кольями. Хозяевам двора доставалось крепко, особенно от заводских ребят из бараков за клубом "Звездочка". Был среди них легендарный Чолка, который цеплял на кулаки булки, чтобы не убить, и разбрасывал человек по десять за взмах. Но с тех пор, как осела в доме семья Кащеевых, драки перевелись. Кому-то из них перепало поначалу, так они собрались семейкой – одних братьев семь человек да родню с корешами навели. Обложили барак – морды блатные, темные, молчат оторопь берет. Кого покалечили, кого одним видом в страх вогнали. Чолку измочалили до больницы, а вышел – в бинтах еще – виниться приплелся. С тех пор двор нарекли в округе Кащеевым, как он и звался до песочной бомбы.
Парни заскучали, стали ходить задираться по окрестным дворам, но без толку: драться с кащеевскими избегали. Сами стали делиться, ходить друг на друга стенкой, но без злобы, и интереса не было. Тогда и завели зимами заливать водой перепад между площадками и на верхней снежную крепость городить. Делились так, чтобы защищала крепость половина от нападающих. Оговаривали – железом не бить и за насыпь не выходить, лезть на стену приступом. А стена с валом – два метра льда в высоту – искрится на морозе, не подступишься. Тут и затевалась потеха. Снизу карабкаются друг на друга, сверху палками бьют. Когда возьмут крепость, а когда и нет. Сходились люди смотреть гомон над двором, мороз, снежная пыль. Народ молодой, веселый, в горячке – у кого лицо разбито, у кого рука виснет – лезут, не остановишь. И, если добрались, тут уж защитникам дай Бог ноги унести. Через подворотню на зады бегали – а там уже вне игры. Когда брали крепость, то радовались всем скопом, пили и сговаривались на другой раз, пока неоговоренная война не увела парней к иным крепостям и не воцарились во дворе стужа и запустение.
# # #
Но к весне просветлело за окнами, зашевелилось, разнеслось сопением и хрустом очнувшейся жизни. И невозможная мечта, выношенная Леркой в месяцы зимнего заточения, обрела простоту и явственность действия. Бежать на фронт!
Трофейный немецкий бинокль стучал о Леркину грудь тайным знаком, вещественным залогом успеха. Оставалось подговорить ребят, но Лерка не решался, до слабости в груди опасаясь быть осмеянным. Поднятый на ребро карусельный круг кряхтя покатился по насыпи, грохнул о ступени и исчез в подворотне. Лерка опустил бинокль, прошел по комнате, склонившись над фортепиано, взял несколько беглых бравурных аккордов и вернулся к окну. Волна хохота и веселой ругани донеслась из подворотни вместе с треском застрявшего колеса, и Лерка бросился из дома, как на штурм крепости в забытых ледовых играх, и барабаны Седьмой симфонии звучали ему.
На фронт! Бежать на фронт!
Когда Лерка, сокращая путь к подворотне, несся через насыпь, в ней уже торчали белые колышки, обозначая участки, на которых немногочисленные жильцы могли сажать свои немногочисленные картошки. А в начале осени, ко времени сбора этих картошек. Песочный дом взбудоражило известие о четырех мальчишках, бежавших на фронт; трое из них были сняты с поезда в районе станции Иловинской и возвращены домой, а один успел скрыться и был убит во время воздушного налета.
Увидеть героических ребят Авдейке не удалось, потому что дядя Петя-солдат перестал с ним гулять и начал пробивать дыру для печной трубы. В первую военную зиму дом отапливали плохо, все чихали, а Авдейка еще и кашлял, почти как Иришкины родители. Целыми днями на плите стоял бак с водой, к вечеру он закипал, и им по очереди обносили комнаты. С бака срывались белые шапки пара, они заполняли квартиру и покрывали стекла толстым слоем изморози. В нее вмерзали медные монетки, на которые ничего нельзя было купить. В оттепель монетки падали на мраморный подоконник, прыгали и веселились, как дети.
В ожидании второй военной зимы все ставили в комнатах маленькие черные печки. Они назывались буржуйки, потому что раньше, до революции, возле них грелись богатые буржуи. Приложив ухо к стене, дядя Петя-солдат долго простукивал ее молотком, а потом нарисовал круг и стал пробиваться через него к дымоходу. Он привязал шлямбур к левой культяпке, а молоток к культяпке с пальцем и начал бить в стену, поправляя инструменты после каждого удара, пока и шлямбур и молоток не вылетали из размотавшейся перевязи. Вскоре то, что служило ему руками, покрылось окровавленными бинтами и тряпками, а он все бил и бил в неподатливую стену, и Авдейка подавал ему падающие инструменты. Под хруст кирпичных осколков и лязганье инструментов проходила нетопленая осень. Рваная кирпичная рана зияла в стене, дышал в шерстяной шарф Авдейка, закусывал губы, чтобы не замычать от боли, дядя Петя-солдат, и стонало под ним кресло "ампир". Надвигалась зима. Машенька не утерпела и сговорилась с истопником Феденькой, но бабуся крупно и коряво вывела "Не смей!", и Машенька отказала Феденьке.
В середине декабря шлямбур прощально звякнул и провалился в дымоход, а к Новому году уже весело топилась буржуйка, и дядя Петя-солдат грел возле нее свои бывшие руки, вспоминая фронтовые теплушки, запах опаленных волос на пальцах, и напевал без слов про далекий дом, где печалится его любимая и куда он тихо постучится, тоскуя по ее ласкам.
Как только зажил сиротский палец, еще сильнее потемневший после дымохода, дядя Петя-солдат подвинул кресло к прямому столу, заменившему беглеца на львиных лапах, и приколол к фанерке листок непростой бумаги – чисто-белой, какой Авдейка прежде не видел. Буржуйка весело топилась дровами с рынка или углем, которым из-под руки приторговывал истопник Феденька, а дядя Петя-солдат учился рисовать, как до войны, в школе стрелков-радистов, где у него были целые руки. Долгое время по листам разбегались дрожащие линии, заставлявшие солдата бледнеть и стирать испарину со лба. Но постепенно карандаш осмелел, обрел ловкость и стремительность.
Дядя Петя-солдат рисовал крупные, старческие черты бабусиного лица, медведя на стене, лисицу возле замерзшей речки, Машеньку и Авдейку – легкой фигуркой со штыком – в беге, почти в полете. Он придал Авдейкиному движению неопределенную легкость, что-то от порыва бабочки, от неверного дуновения. Бабуся долго рассматривала его рисунки и писала в нижнем углу сперва "Не очень", потом "Ты можешь лучше", а под летящим Авдейкой писала "Прекрасно".
Дядя Петя-солдат добродушно улыбался, когда Авдейка читал стихи, и вырезал для него из непростой бумаги танки, самолеты и всадников с красными звездами. Авдейка загибал подставки, расставлял их по полу и летел впереди Красной Армии, вгоняя штык в фашистскую крепость, пока мама-Машенька не заметила исколотую дверь.