Текст книги "Том 1. Русская литература"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 55 страниц)
Русская буржуазия, русский буржуазный уклад кратчайшим путем впал в последние судороги эпигонства, в декаданс, с декаданса – к той художественной кувырколлегии, которую породила изживающая себя культура других народов буржуазного Запада.
Новая весна приходит в грозах, в бурях, и надо отдать искусству ту дань внимания, какая возможна была для лучших людей России в первую, пушкинскую весну. Но между пролетарской весной, какой она будет, когда земля начнет одеваться цветами, и весной пушкинской гораздо больше общего, как я уже говорил однажды, чем между этой приближающейся весною и тем разноцветным будто бы золотом, на самом деле сухими листьями, которыми усеяна была почва до наступления нынешних громовых дней.
Еще о Пушкине *
Стало совершенно бесспорным, что Пушкин сейчас ослепительно воскресает. Это видно из целого ряда фактов. Конечно, нечего говорить о правом (с формальной стороны) фланге литературы. Здесь Пушкиным гордятся, изучают его, выдвигают его как своего вождя. Здесь плодятся вновь круги, кружки и кружочки, клянущиеся именем Пушкина и все вновь и вновь с разными вариациями повторяющие, в сущности говоря, праздный лозунг «Назад к Пушкину». Я называю этот лозунг праздным потому, что поэты, придерживающиеся старой классической формы, в сущности говоря, от Пушкина никуда не шли, за исключением того, что до чрезвычайности измельчали, а лозунгом «Назад к Пушкину» прибавить себе росту, конечно, нельзя.
Но теперь к этому хору пушкинцев присоединяются многочисленные голоса с обоих левых флангов, ибо приходится все же различать «Леф» в чисто формальном смысле и крайнюю левую пролетарского поэтического стана.
Недавно в Малом театре состоялась дискуссия о судьбах литературы 1 . На этой дискуссии два поэта упоминали с благоговением имя Пушкина, – два поэта, в устах которых такое благоговейное признание для многих и многих было полной неожиданностью. Это был признанный вождь «Лефа» В. Маяковский и, несомненно, крупнейшая величина среди пролетарских писателей – Безыменский. Первый внезапно впал в элегический тон, даже не пощадил своих собственных произведений, заявив, что все, выпускаемое в свет нынешними поэтами, скучно и не запоминается 2 . «Это, – сказал Маяковский, – относится и к моим произведениям, хотя и в меньшей степени, чем к другим» 3 . Зато Маяковский рассказал, с каким ненасытимым наслаждением слушал он Брика, который читал им «Евгения Онегина». «Я даже выключил телефон, – сказал Маяковский, – чтобы никто не мешал мне» 4 . Он тут же стал цитировать различные отрывки, которые рекомендовал вниманию публики как образец четкости и мастерства. А выступавший в конце дискуссии Безыменский прочел пролог к своей новой поэме с эпиграфом из Пушкина: «Благослови мой скромный труд, о ты, эпическая муза» 5 . Этот пролог оказался написанным в размере и в значительной степени и в манере «Евгения Онегина». Может быть, в нем не было столько вкуса, как у Пушкина, немножко слишком большое увлечение разными эффектными перезвонами, каламбурами и т. д., но, во всяком случае, было радостно слушать эти острые, звонкие, молодые стихи, вырвавшиеся из груди крупнейшего поэта среди нашей молодежи под влиянием близкого знакомства и любовного изучения мастерства главы русской поэзии.
А посмотрите, с каким умиленным чувством рассказывает о своих утренних разговорах с Александром Сергеевичем другой талантливый молодой писатель, пока нечто вроде главного адъютанта при Безыменском – Жаров 6 .
Никого, даже имажинистов, не прельщает сейчас парадокс разругать Пушкина 7 . Все стараются соревновать между собою якобы в чисто деловом, чисто формальном изучении Пушкина как техника.
В чем дело? Почему Пушкина читают и перечитывают? Почему интерес к нему растет? Почему самые дерзкие вихрастые футуристические головы в конце концов склоняются перед ним?
Не задача этой маленькой статьи произвести, хотя бы вчерне, хотя бы в самых общих чертах, задачу переоценки Пушкина с точки зрения потребности нового времени. Это труд огромный, труд, несомненно, коллективный. Не задача этой статьи внести хотя бы даже маленькую лепту в этот труд. Здесь я только отмечу несомненный факт воскресения Пушкина и осмеливаюсь утверждать, что дело заключается не только в необыкновенном языковом мастерстве Пушкина, в том, что это мастерство сложилось у него в какие-то правильные кристаллы, – дело, конечно, также в его жизненном, в каком-то прозрачно-светлом тонусе, дело в его эмоциональном и – идейном мире. Тут переоценка будет наиболее трудной. Пушкин многолик, отнюдь не мономан. Пушкина невозможно вогнать ни в какую формулу, не выдав себе самому свидетельства в чрезвычайной узости и педантизме. Конечно, очень многое в идеях Пушкина и его чувствах принадлежит к области классового дворянства, характеризует собою только его эпоху, далеко уходит за пределы интересного для нас. Но рядом с этим у Пушкина имеется огромное и еще далеко не раскрытое эмоционально-идейное содержание общечеловеческой значимости.
При этом я хочу особенно подчеркнуть, что нам теперь приходится говорить слово «общечеловеческое» в совершенно другом смысле, чем говорилось это раньше, чем говорят это иногда враги марксизма.
Мы знаем прекрасно, что общечеловеческая культура сделается возможной только при законченном коммунизме, но мы отчасти, по крайней мере, предвидим, что эта общечеловеческая культура включит в себя некоторые начала, с меньшей, может быть, определенностью, но все же достаточно громко звучащие в отдельные моменты, культуры прошлого.
Недаром Маркс говорит, что только идиот не понимает всего значения для пролетариата античной культуры.
Дело в том, что в некоторые, особенно счастливые с этой точки зрения, эпохи лучшие представители доминирующего класса вынуждены были или, вернее говоря, имели счастливую возможность взяться за решение самых основных явлений жизни, воспеть, раскрыть, приблизить к познанию такие вещи, как жизнь и смерть, как любовь, как силы природы и т. д.
Если класс свеж, если ему можно дышать довольно широко культурной атмосферой прошлого и созданных уже относительно зрелых культур, если он считает себя руководящим, то поэтически художественный представитель его имеет большие шансы высказать мнение, самое важное мнение, самое меткое мнение, самое широкочеловечное обо всех этих проблемах, не могущих проходить мимо нормального человека вообще.
Тов. Рязанов на одной дискуссии сказал, что мы должны, быть благодарны дворянам-писателям за создание чудесного русского литературного языка.
Конечно, это неправильное выражение. Нам незачем быть благодарными дворянам-писателям. Мы можем признать только, что, являясь первым, вооруженным действительно европейскими методами, классом, организатором сознания, просыпающегося сознания русского народа, они имели счастье выполнить самую золотую, общую, а не детальную работу в области языка, и мало того, что в области языка, еще и в области не которых кардинальных общих проблем. Конечно, при этом очень многое искажалось их классовою ограниченностью, их эпохой, особенностью их личности, но, тем не менее, поэты первого призыва оказались гениями, не потому, что они, благодаря какому-то странному историко-физиологическому явлению, подбирались все в ту эпоху с лучше конструированной нервно-мозговой системой, чем у последующего поколения, а потому, что они подымали новину, снимали первый урожай, потому, что впервые вспахивали девственную почву.
Проклятье эпигонов заключается в том, что жизнь не дает им еще новых опор, новых точек зрения на мир. Они должны пользоваться теми же, что и предшествующее поколение, но им приходится либо повторять стариков, либо входить в детали и разрабатывать второстепенные жизненные проблемы, либо начинать формальное измышление для того, чтобы в изощренности, либо в большом объеме, либо в других излишествах, типичных для эпигонства, спрятать известную немощность своего творчества.
Конечно, разночинцы внесли в искусство огромную массу ценностей и в этом отношении стоят нисколько не ниже дворян первого призыва. Во многих отношениях их революционно-народнический уклон ближе нам, чем широкий гуманизм писателей типа Пушкин – Тургенев. Но все же эту близость надо отметить лишь в некоторых отношениях. Пока кипит бой, пока бой заглушает все остальное, Некрасов может быть ближе нам, чем Пушкин. Но вот бой проходит, новый, необычайно свежий класс начинает вступать в свои права наследника, зачинает свое колоссальное небывалое культурное строительство. Конечно, вот такой юный Безыменский стоит сейчас перед миллионами проблем не только политического, но и личного порядка и к ним должен будет все чаще и чаще подходить. И чем больше будет выясняться потребность в разрешении для себя, в воспевании для себя, своего класса, своего читателя природы и жизни, молодости, любви, надежды, тем чаще и тем громче зазвучат струны пионеров новой классовой культуры в унисон с пионерами старой культуры лучшей части дворянства, в которой свою весну праздновало пробуждение целой нации. Разумеется, общество сейчас у нас иное, преломляющиеся через искусство его устремления, среда, лица тоже совсем иные, но процесс в общем тот же, задачи выполняются те же: помочь своему классу ясными глазами посмотреть на мир, назвать все своими именами, сорганизовать в незыблемые кристаллы основные воле-эмоции, основные воле-устремления. Вот откуда, по моему мнению, близость к Пушкину.
К этому надо прибавить следующее. Тот же самый Безыменский, которого я охотно беру в пример, взял очень многое от трибунной, плакатной манеры Маяковского и воспользовался ею для выражения своих чувств и чувств своей социальной группы. Это выражение чувств получилось у него более вольным, чем у Маяковского, потому что Маяковский довольно трудным путем пришел к осознанию революции, между тем как Безыменский родился в ее чреве, является ее непосредственным детищем. Ему не нужно следить за собою, чтобы не сфальшивить, он не может сфальшивить, как соловей не может закричать совою, между тем как трибунный, плакатный стиль Маяковского имеет в себе значительное напряжение. Маяковский старается сначала перекричать базар дореволюционной эпохи, потом он выступает как поэтический митингер. Конечно, в его поэзии много трибунного, в этом смысле он добился замечательной митинговой техники. Но мы уже оставляем позади себя митинговую эпоху, у нас создаются новые формы быта, и поэзия должна перекочевать с митинга в быт. В известной степени в поэме Маяковского «Про это» имеются такие попытки, от этого ее формы приобретают менее плакатный и более интимный характер. Но замечательно: как только Маяковский переходит из состояния трибуна к состоянию лирика, так, несмотря на его ненависть к обывательщине, у него проявляется что-то похожее на сентиментальность. Он клеймит в своей поэме быт, но вместе с тем кажется изгнанным и из быта и из будущего человека, – человеком, которому все время мерещилась крайняя степень уединенности, отверженности. Это все свидетельствует о бездомности Маяковского, о том, что настоящего корня он в новый быт, конечно, не пустил и этого нового быта, конечно, не сознает.
А где и откуда может появиться этот новый быт? Прежде всего, конечно, он должен был появиться среди молодежи. В бытовых условиях комсомола, комвузов, пролетарского студенчества, партшкол есть очень много горького и нелепого, но есть, несомненно, слагающееся огромное новое и свежее коллективное товарищество. Безыменский, например, черпает, несомненно, оттуда, как и Жаров. Все это еще незрело, бродит, но оттого еще более молодо и пьяно. Требуется ли для выражения всего хмельного веселья этого юного коллектива митинговое напряжение и трибунное? Если вы прочтете несколько страниц Маяковского, а затем несколько страниц Безыменского еще того периода, как Безыменский формально писал под Маяковского, вы сразу почувствуете, как падает напряжение.
Легкость у Маяковского часто напоминает легкость жонглера, который напряженно следит за тем, чтобы ни одна из его тарелок не упала на землю. Легкость Безыменского почти не кажется вам виртуозной. Это какая-то естественная молодая походка. Но соответствуют ли такому жизненному тонусу рваный ритм Маяковского, постоянное напряжение в создании нового строения фразы, как бы для того, чтобы выкрикнуть ее среди гама улицы, какая-то напряженность и натянутость нервов, которые чрезвычайно характерны для всего стиля Маяковского?
Я думаю, что не соответствуют. Я не хочу этим сказать, чтобы Безыменский совершенно бросил то, что приобретено русской поэзией от Маяковского. Мы, конечно, от трибуна и митинга окончательно никуда не уйдем. Забрасывать их нам не пристало, но поскольку нам нужно теперь выразить спокойное, радостное и уверенное в себе строительство, поскольку мы хотим теперь не только бить фонтаном вверх, но разливаться целым озером, постольку мы (когда я говорю – мы, я имею в виду наших передовиков, нашу талантливую молодежь) должны искать еще раз нового стиля. И очень понятно, что, стремясь к ясности, четкости, уверенности и умеренности, к веселости, игривости такой формы, которая бы играючи переходила от пафоса в шутку, наши молодые мастера натыкаются на Пушкина и восхищаются им. И сам Маяковский потому восхищается Пушкиным, что ему самому, несомненно, хочется перестать кричать, ему самому хочется запеть, он ведь никогда не пел, он только раз в поэме «Про это» спел очень сентиментальный романсик.
Вот несколько мыслей относительно того, почему Пушкин нам оказался так необычайно нужным, почему он оказался таким живым нашим современником.
Александр Сергеевич Пушкин [1930] *
I
Как читатель знает из общего технического предисловия редакции к нынешнему полному собранию сочинений Пушкина, собрание это будет отличаться весьма большой полнотой и вместе с тем тщательностью проверки самого пушкинского материала.
Однако не менее важным достоинством нового издания будет являться и тот комментарий, своего рода путеводитель по Пушкину, который собран в данном издании в последний том, 1 и в особенности те многочисленные статьи, которыми будут сопровождаться отдельные томы издания.
Пушкиноведение не может еще считаться законченным; да, по правде сказать, вряд ли какая-либо отрасль знания может претендовать на законченность; всегда вновь и вновь будет накопляться и открываться прежде неизвестный материал, всегда будут меняться человеческие точки зрения, возникать новые проблемы, нарастать новые пласты комментариев и споров, умножаться те побочные лучи света, которые на данную отрасль будут проливать успехи методологии и знания в смежных областях.
Но о пушкиноведении, в частности, можно все-таки говорить как об отрасли знания, лишь недавно ставшей на достаточно научные, с точки зрения общеевропейской, рельсы.
Правда, исследование велось с величайшей тщательностью, и пушкиноведение в те немногие годы, которые оно за собой числит, добилось немаловажных успехов; но успехи эти надлежит еще переоценить со специальной точки зрения литературоведения марксистского.
Наше марксистское литературоведение само по себе не есть явление вчерашнего дня, у него достаточно прочны корни: оно является специальным применением общих принципов и общих методологических приемов марксизма. К тому же и за границей и в России оно имеет нескольких предшественников, которые уже установили некоторые весьма знаменательные вехи специально в этой новой области. Тем не менее, о молодости марксистского литературоведения можно говорить с такой же уверенностью, как и о молодости пушкиноведения.
Мы стоим в пункте перекрещивания двух больших потоков литературоведческого характера, которые оба еще далеко не созрели; нам приходится перемножить данные пушкиноведения общего на подходы, методы, предварительные выводы марксистскоголитературоведения.
Между тем задача нынешнего издания – снабдить переиздаваемого Пушкина значительным освещающим аппаратом, который не упускал бы из виду ни общественно-социологического толкования Пушкина и его творчества как огромного явления в истории культуры, ни специфически историко-литературного толкования его (в смысле связи с предшествующими и сопутствующими чисто литературными явлениями), ни других более специальных точек зрения формального характера (язык, стиль, в самом широком смысле этого слова, и т. п.). Конечно, все эти пути освещения творчества Пушкина во всей его полноте не являются разомкнутыми; для нас, марксистов, господствующее место, занимаемое социальным исследованием, не отрицает, а гармонически включает в себя и все другие законные формы исследования, и оценки литературного явления.
Очевидно, что в данных условиях разрешение такой задачи является весьма трудным. Силами одних только марксистов, включая сюда и быстро подрастающую и крепнущую марксистскую литературоведческую молодежь, мы обставить как следует наше издание не могли; нам пришлось обратиться к помощи старых пушкиноведов, из коих некоторые весьма близко или даже вплотную подошли к марксистской точке зрения, другие же находятся на более или менее далеком от нее расстоянии. Редакция сделала все от нее зависящее, чтобы, привлекая к комментированию этого издания все активные марксистские силы, отдававшие и способные отдать часть своего труда Пушкину, и вместе с тем используя огромные знания и уменье выдающихся пушкиноведов, добиться все же возможно более целостной, лишенной противоречий концепции.
Редакция приложит все усилия, чтобы серия сопровождающих издание статей представляла собой нечто вроде системы, в которой ничто нужное не было бы опущено и вместе с тем не фигурировало бы ничего случайного, ненужного в самую первую очередь для понимания Пушкина и его творчества.
Редакция приложит также все усилия, чтобы отдельные статьи или заключающиеся в них положения не противоречили друг другу.
Этот сложный, многообразный статейный комментарий к настоящему изданию Пушкина в значительной мере облегчает задачу моей статьи, которая должна служить к нему общим введением.
Мы будем иметь в нашем издании довольно обширную биографию Пушкина, написанную П. Е. Щеголевым 2 во многих случаях на основании новых материалов и во многом с новых точек зрения. Само собой разумеется, что биография эта не будет представлять собой жизнеописания в старинном духе: это будет социально-литературно-творческая биография. Кроме того, редакция пригласила Д. Благого – интересно работающего в области вскрытия социологических воззрений Пушкина и влияния их на его произведения – в обновленном и обогащенном, систематизированном виде дать свои соображения в особой статье, посвященной социологии Пушкина. 3
В ряде статей, посвященных более специальным задачам, будет дан обильный материал, помогающий читателю построить для себя общий облик Пушкина как общественного явления.
Это позволяет мне в настоящей статье ограничиться лишь в своем роде монументальными контурами гигантской фигуры первого по времени великого писателя нашей страны, – быть может, и первого по рангу.
II
В своих гениальных статьях о Толстом Ленин установил несколько центральных идей, важных не только для освещения творчества Льва Николаевича, но и для понимания всей дворянской литературы нашей страны, в особенности той ее интереснейшей прослойки, которая может быть названа литературой дворянства ищущего, мятущегося, в отличие от сравнительно убогой литературы дворянства попросту косного.
Смятение, пронизавшее собой соответственные многочисленные культурно сильные прослойки дворянства, произошло в результате быстрой смены старой, самодержавно-феодальной, крепостнической, барско-крестьянской России новыми капиталистическими формами ее хозяйства, быта, сознания.
Влияние гигантского процесса европеизации в огромной полуазиатской стране на дворянство было многообразно, многосторонне и приводило к весьма различным на первый взгляд результатам, у которых, однако, имеются общие корни: все они могут быть охарактеризованы как ряд выходов, которых искали и иногда (более или менее иллюзорно) находили отдельные представители смятенного дворянского сознания в различные эпохи великой драмы, близко к началу которой стоит Пушкин, близко к концу – Толстой.
Важно при этом то, что смятение дворянское, искания дворянские отражали собой не только трагедию рушащегося, дифференцирующегося, содрогающегося под влиянием внутренних противоречий барства, но также (хотя и более косвенно) несравненно более, в мировом значении, важное явление – крушение крепостного и вообще старокрестьянского быта.
Напомним в этой связи некоторые строки статей Ленина, проникающего в самую сущность этого процесса. Уже в первой своей по времени статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции» Ленин пишет:
«…Противоречия во взглядах и учениях Толстого не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые поставлена была русская жизнь последней трети XIX века. Патриархальная деревня, вчера только освободившаяся от крепостного права, отдана была буквально на поток и разграбление капиталу и фиску. Старые устои крестьянского хозяйства и крестьянской жизни, устои, действительно державшиеся в течение веков, пошли на слом с необыкновенной быстротой. И противоречия во взглядах Толстого надо оценивать не с точки зрения современного рабочего движения и современного социализма (такая оценка, разумеется, необходима, но она недостаточна), а с точки зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеления масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней». 4
Ленин говорит здесь о противоречивых условиях, в которые была поставлена вся русская жизнь в последнюю треть XIX века. Однако первые трещины крепостного права относятся к гораздо более далеким десятилетиям, к эпохе Александра I, в конце концов к первой трети XIX столетия. Конечно, последняя треть в этом отношении трагичнее, все явления в ней ускоряются, все контуры катастрофы проясняются. Но это только последующие акты трагедии, первым (хотя и имеющим, в свою очередь, довольно длинный пролог) актом которой явилось все, что окружает декабрьское восстание 1825 года.
Ленин прекрасно понимает эту неотрывность «последней трети XIX столетия» от того распавшегося фундамента, на котором она возвышалась.
В статье «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение» Ленин пишет:
«Главная деятельность Толстого падает на тот период русской истории, который лежит между двумя поворотными пунктами ее, между 1861 и 1905 годами. В течение этого периода следы крепостного права, прямые переживания его насквозь проникали собой всю хозяйственную (особенно деревенскую) и всю политическую жизнь страны. И в то же время именно этот период был периодом усиленного роста капитализма снизу и насаждения его сверху.
В чем сказывались переживания крепостного права?» 5 .
Ленин далее перечисляет эти пережитки и прямо констатирует их силу, даже их господствующий характер. Он пишет:
«Политический строй России за это время был тоже насквозь пропитан крепостничеством. Это видно и по государственному устройству до первых приступов к изменению его в 1905 году, и по преобладающему влиянию дворян-землевладельцев на государственные дела, и по всевластию чиновников, которые тоже были главным образом – особенно высшие – из дворян-землевладельцев.
Эта старая патриархальная Россия после 1861 года стала быстро разрушаться под влиянием мирового капитализма. Крестьяне голодали, вымирали, разорялись, как никогда прежде, и бежали в города, забрасывая землю. Усиленно строились железные дороги, фабрики и заводы, благодаря „дешевому труду“ разоренных крестьян. В России развивался крупный финансовый капитал, крупная торговля и промышленность.
Вот эта быстрая, тяжелая, острая ломка всех старых „устоев“ старой России и отразилась в произведениях Толстого-художника, в воззрениях Толстого-мыслителя.
Толстой знал превосходно деревенскую Россию, быт помещика и крестьянина. Он дал в своих художественных произведениях такие изображения этого быта которые принадлежат к лучшим произведениям мировой литературы. Острая ломка всех „старых устоев“ деревенской России обострила его внимание, углубила его интерес к происходящему вокруг него, привела к перелому всего его миросозерцания» 6 .
Сознательная жизнь Пушкина, обнявшая собой приблизительно первую треть XIX столетия, совпала со временем меньших темпов этого разрушения и разорения, – тем не менее большинство описанных Лениным явлений имели место уже и во времена Пушкина; мы даже имеем целый ряд высказываний самого Пушкина, со всей яркостью констатирующих и разорение самого дворянства (в особенности среднего), и необычайно тяжелое положение крестьян, и быстрый рост буржуазии.
По отношению к Пушкину нельзя, конечно, говорить «о переломе миросозерцания»; впрочем, и столь эффектный перелом миросозерцания Толстого подготовлялся последовательно и для зоркого глаза не является неожиданностью. Все же толстовский перелом представлял собой разительный, драматический отход аристократа от своего собственного класса; позиции, к которым пришел граф Толстой, находятся не только в контрасте с господствующими взглядами и бытом того класса, из которого он вышел, но, так сказать, рассчитаны (частью стихийно, частью сознательно) именно на впечатление такого контраста. Толстой уже понял совершенную невозможность защищать барское миросозерцание и барский быт (что он раньше пытался сделать путем гениальных уловок в своих великих романах); он сдает свое барство, сдает без оговорок, до конца, вместе с государством, с церковью, с утонченной культурностью, даже с частной собственностью. Но он не переходит при этом в лагерь противника в качестве нового союзника или обезоруженного военнопленного, он не мирится с напирающей на него буржуазией, – он поражает ее еще более гневными перунами, чем те, какими он разит покинутый лагерь аристократии. Он отнюдь не апеллирует, как сделали это некоторые из наиболее дальновидных и великодушных его собратий по классу и по группе, к пост-капиталистическим, к за-буржуазным формам революции, которые на основании анализа расцветшего буржуазного строя на Западе становились уже в известной степени ясными таким людям, как Бакунин, Герцен и им подобные. Для него немыслим и никакой союз с радикальным крылом нового буржуазного мира, хотя это радикальное крыло, возглавлявшееся в начале деятельности Толстого гениальными фигурами – Чернышевским и Добролюбовым, а в конце вылившееся в социал-демократическую рабочую партию, было вполне доступно изучению Толстого.
Толстой никогда не решался обрушиться на это левое крыло прямой ненавистью; временами он отдавал должное героизму этих людей, а иногда грозил миру господ опасностями гражданской войны низов против верхов, которую несут они с собой; но внутренне Толстой ненавидел их так же, как плутократические и бюрократические верхи аристократии, как бездушную, наживательскую и жестокую буржуазию. То и дело прорываются у него и в его произведениях (которые он большей частью стеснялся издавать) и в его письмах издевательства и гневные реплики против этого «нигилизма» во всех формах.
Толстой, совершая свой великий перелом, сделал гигантский маневр перехода с позиции бар на позицию мужиков. Идеализированный мужик сделался тем прибежищем, под сенью которого Толстой решил создать свою новую антикапиталистическую твердыню. Отсюда все качества: отсюда величие всей толстовской писательской и личной судьбы, которое так ярко отметил Ленин, отсюда и все глубокое убожество не только отдельных деталей, но и всей его учительной концепции.
Не то Пушкин.
Стоя у начала социального сдвига, с космической силой перевернувшего весь облик нашей страны, позднее со столь неожиданной быстротой приведшего к новому радикальному перевороту – к Октябрю, – Пушкин не покинул до конца аристократических позиций. Он занимал колеблющееся положение, он, подобно Толстому, ненавидел придворную знать, «приближенных» бюрократов, всю новую позолоченную чернь, на которую опиралось самодержавие, но часто ему хотелось – или приходилось хотеть – отделить самодержавие от этих теснящихся у трона подлецов, питать какую-то надежду на то, что самодержавие есть вождь всей страны или, – что вернее и важнее, – всего дворянства. Пушкин всячески пытался защитить это «все дворянство», но жизнь учила его тому, что в этом классе голос имеет только мощная своим богатством и бюрократическим влиянием верхушка да поддерживающая ее косная мелкотравчатая сволочь; как раз меньше всего здесь звучит голос среднего дворянства, принимающего прогресс и научно-художественный, и бытовой, и хозяйственный, и, в разной мере, политический, – среднего дворянства, самой интересной, наиболее жутко переживающей все жизненные треволнения группы, частью которой было как раз то разоряющееся родовитое дворянство, к которому с гордостью, но и печалью причислял себя сам Пушкин.
Он готов был даже отказаться от политического влияния, не только личного, но и за свою группу, он готов был уйти в партикуляризм, готов был поставить своей задачей (такой период был и у Толстого) возвращение к усадьбе, к поместью, доброхозяйственное отшельничество, скрашенное высокой культурой для себя, для культурнейших современников и потомков.
Но та ветвь, на которой сидел Пушкин, была гнилая и трещала под ним. В Болдине, куда Пушкин поехал с лучшими намерениями заняться сельским хозяйством, он переживает бурю в своем классовом сознании, вынужденный в значительной степени схоронить все свои надежды даже на такой скромный исход для культурного дворянина и взвесить – быть может, пока полусознательно – совсем другие пути, уже уводящие его прочь из лагеря дворянства.
Этот выход, однако, не был так разителен и, можно сказать, театрален, как выход Толстого. Перелома тут, наверное, не было бы, если бы судьба и дала Пушкину прожить значительно более долгую жизнь. В этом случае мы только увидели бы героические старания Пушкина окончательно стать реалистом, прозаиком, журналистом и сохранить свою независимость путем продажи рукописей на рынке, то есть путем вольного служения новым развертывающимся в стране силам безыменного, нечиновного, неродовитого читателя, на которого уже сильно, хотя и страдальчески, начинал работать Белинский; может быть, мы увидели бы дальнейшую дружбу Пушкина с Белинским, может быть, мы увидели бы Пушкина на путях герценовских.
Все это, конечно, не толстовское бегство из барства в мужичество, а скорее осторожный и полный сомнений переход с барских позиций на буржуазные. Можно, однако, с уверенностью сказать, что буржуазный цинизм, оголенные буржуазные программы ни в коем случае не были бы приняты Пушкиным и что его дальнейшее миросозерцание оформилось бы либо в какие-нибудь интереснейшие кристаллы западническо-славянофильских переходов и амальгам, либо даже в форму сочувствия занимающейся заре социализма в тех утопических и вместе с тем столь эстетически привлекательных проявлениях, какие порождались в то время на Западе (Сен-Симон и другие). Но все это может быть только гаданием. Факт тот, что если новый класс, новый буржуазный, разночинский читатель только еще начинал складываться, и можно ставить перед собой вопрос, смог ли бы он поддержать идущего навстречу ему поэта, то противоположный лагерь – косные и господствующие слои аристократии, большой свет, двор, Бенкендорф, Николай оказались достаточно сильными, чтобы затравить и убить величайшего русского писателя.