355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Луначарский » Том 1. Русская литература » Текст книги (страница 47)
Том 1. Русская литература
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:33

Текст книги "Том 1. Русская литература"


Автор книги: Анатолий Луначарский


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 55 страниц)

„Ты действительно поганая, но ты только кажущаяся действительность, ты сей мир, посюсторонний мир, а за тобой есть потусторонний мир, настоящая, подлинная действительность, и я ее прозреваю своим оком. Поэтому я не протестую против земли, ведь у меня остается небо. На небо можно войти после смерти, да еще путем всяких мистических касаний с потусторонним миром“.

Отсюда другое отравление литературы – мистической романтикой. В то время как первое отравление действительностью поднимает литературу чрезвычайно высоко, отравление мистической романтикой, конечно, не всегда поднимает ее, с нашей точки зрения это всегда есть сдача позиций, но на этой почве все же возможны и бывали блестящие произведения искусства. Мы переносимся в другую фантастическую плоскость, и этот перелом человеческой души иногда дает шедевры, но, конечно, нам более или менее чуждые, потому что нам язык мистики чужд.

Сделав такое вступление, я позволю себе дать некоторые замечания о развитии русской литературы по основным эпохам, причем прошу иметь в виду следующее: большинство русских писателей сделались в такой обстановке действительно мучениками и не только страдали, но и гибли в ней – иные физически, иные морально, под постоянным давлением самодержавия. Причем самая гибель их и самая болезнь сопровождалась иногда порождением чудесных жемчужин, ибо в этом заключается гениальность и талантливость человека, что когда он страдает, то старается разрешить свои страдания своим художественным творчеством. Человек средний, когда ему больно, стонет или кричит, а гениальный человек, когда ему больно, поет, – поет, может быть, унылую песню, но которая захватывает все сердца и которая утешает и его и других. Эта песня может дойти до мучительной остроты, но она остается художественной, то есть она остается высоко оформленной и поэтому общественно ценной.

Вот такая песня страдания звучит почти через всю русскую литературу, доходя иногда, повторяю, до жуткой остроты в момент, когда сам поющий гений чувствует подступающую к нему гибель физическую или моральную.

Русская литература, можно сказать, родилась во времена Екатерины. Почему она родилась тогда? Потому что в то время Европа переживала необычайно грандиозный пожар: подготовку к революции, революцию и крушение революции во Франции. Это произвело во всем буржуазно-дворянском мире колоссальнейшее сотрясение, которое отразилось также и на другие классы и кругами распространилось на весь мир, доплыв до России. Российское самодержавие, как и все остальные самодержавия, к первому взрыву буржуазной мысли во Франции первоначально отнеслось сочувственно. Почему? Первый взрыв буржуазной мысли во Франции не направлялся против монархии, так как ее боялись. Вольтер прекрасно знал учто короли ничего не стоят, он их близко видел и ненавидел; Дидро был внутренний республиканец и революционер; Руссо, по существу говоря, был уже террористом, и прямой вывод из его учения о демократии сделал потом Робеспьер. Но они боялись столкновения с монархией: она казалась им слишком сильной. Поэтому они свою проповедь улучшения жизни, ее рационализации, оразумливания ставили под таким углом: против попов, против феодалов, против средневековой тьмы, за благоустроенное государство. И они обращались к монархам с почтительнейшей просьбой: „Устройте нам благоустроенное государство, будьте просвещенными монархами“. Конечно, если бы с таким требованием к монархам обратились только Вольтер и Дидро, то их, может быть, выпороли бы, посадили бы в тюрьму, и этим все кончилось. Но Вольтер и Дидро были представителями буржуазного класса, в особенности могучего торгового класса – промышленность еще не так сильно была развита на материке Европы, – и революция пришла позднее не потому, что очень умные люди выступили за революцию, а потому, что буржуазный класс сломал феодализм. Поэтому короли вовсе не были так глухи к тому, что требовали от них купцы, и Вольтер и Дидро были не только провозвестниками грядущей революции, но прямыми и своеобразными выразителями пожеланий буржуазии. Буржуазия обратилась к монархии, говоря: „Дай нам судей, чиновников, дай нам охрану на всех дорогах королевства, дай нам упорядоченные финансы, дай нам народное образование, которое бы воспитало нам хороших, технически обученных рабочих“ и т. д. Буржуазии тогда требовался либерализм, и монархия шла на этот либерализм. Но она боялась давать буржуазии конституционные права, которые бы ограничили монархию, и предпочитала сперва, сохраняя всю полноту самодержавия, как бы ронять буржуазии с высоты престола то, чего она домогалась.

Вот эта формация самодержавия и была так называемым просвещенным абсолютизмом, своеобразным выражением очень далеко идущих уступок монархии по отношению к буржуазии, уже освобождающейся от влияния феодализма. Буржуазия стала подводить под монархию новый фундамент и позднее создала такую монархию, как английская, или, как, например, в Германии монархия Вильгельма, который был целиком буржуазным монархом. Тогда замечалось нечто вроде договора между буржуазией и монархией на предмет просвещенного абсолютизма.

Екатерина и слышать не хотела разговоров о конституции, но очень охотно шла на роль „Северной Семирамиды“, попустительницы либерализма. Русское же общество, отчасти в лице своей буржуазной интеллигенции и в особенности в лице среднего дворянства, тоже отразило эти лучи западноевропейского влияния, и от этого соприкосновения на некоторых ступенях уже начавшейся в России общественной жизни с этими революционными и предреволюционными лучами родилась русская литература.

Она с самого начала была робко льстивой, она. была под тенью престола. Когда во Франции разразилась революция и когда Екатерина зарычала, как медведица, на этих самых либералов, убоявшись, чтобы у нее не вышло того же самого, она сломала Радищева, смяла Новикова, и все перепугались до ужаса. Погиб не только Радищев, первый революционер, но в России были еще жертвы косвенные. Вот, например, кладбищенская фигура Крылова. Мы говорим: дедушка Крылов, приятный баснописец, какой он был толстый, ленивый, мы с добродушием относимся к отзывам о нем. На самом деле мы имеем в нем монумент от великой души, погребенной самодержавием. Крылов – человек исключительной языковой талантливости, такой большой, что, может быть, другого такого даровитого писателя мы еще не имели или, во всяком случае, только самые великие творцы в русском языке, Грибоедов и Пушкин, могут сравниваться в этом отношении с Крыловым, и этому свидетельством являются его басни, прежде всего со стороны языка. И ума палата, и он был проницателен до чрезвычайности. Он взялся первым делом за сатиру, и после целого ряда неудачных опытов он создает „Трумф“ 3 – фарс, который и теперь интересен, его можно смотреть с величайшим удовольствием, большим, чем какое мы получаем от фонвизинских комедий, как они по-своему ни талантливы. Он шел большими шагами к острой гениальной сатире.

Но он перепугался до такой степени, что вдруг ушел в себя и застыл. Он даже старался подделаться под тон командующей силы. Он даже выражал реакционные мысли неизвестно почему: потому ли, что он хотел подладиться под известное настроение, или ему, самому изменнику, хотелось свой гроб защищать, оскаля зубы, от тех, которые остались живыми. Если вы перечтете, что Тургенев писал о нем, перечтете, как он описывает свидание с Крыловым, вам сделается жутко: он указывает на „непомерную лень, тушу жира“, но прибавляет к этому: „а ума-то палата какая“ 4 . Но ума палата родила один томик басен, да и то оглядываясь, как бы ему за это не попало, потому что он часто в них со своим живым умом откликался на злободневные темы. Это была мышь, которую крыловская гора родила, однако и она является перлом нашей литературы, она показывает, что этот человек мог бы дать, если бы его не запугали.

А такое запугивание шло по всей линии. Если возьмем других писателей, мы увидим то же самое. Александровская эпоха шла под этим же гнетом. Припомните, как Александр сказал: „Я возвращаюсь к лучшим временам моей бабеньки“, а потом, как только стали прорастать кое-какие ростки общественности, он моментально выставил Аракчеева с дубиной, который начал ломать черепа направо и налево.

Опять движение ужаса среди интеллигенции и дворянства, и всё прячется, кто куда может, и идеи, настоящие чувства тоже прячутся под маской. Мы имеем ряд запуганных людей, например Карамзина. Когда вы начинаете читать первые произведения Карамзина, вы видите, что это, несомненно, все же либерал, сентиментальный либерал, барин, человек, переутонченный для грубых вопросов действительности, но либерал, и его сентиментальная „Бедная Лиза“ является прообразом большой полосы русской литературы, целого ряда русских образов: барина, который по легкомыслию своему, не будучи плохим человеком, становится причиной несчастья и трагической гибели бедной девушки из народа, и этой девушки из народа, чрезвычайно благородного, прекрасного существа; барин как и грядущие типы – Онегин, Печорин, Рудин – позер, болтун, лоботряс и т. д., – тут много такого, что делает Карамзина родоначальником русского народничества и бледным предшественником изобразителей „лишнего человека“.

А потом идет его старость, полная закоренелой реакционности. Карамзин был гибкий человек, с гибким хребтом, чувствовал постоянное веяние ветра в одну сторону, как иногда деревья в горных ущельях. Если громадная крыловская туша есть надгробный памятник над талантами Крылова, то Карамзин – ужасная, уродливая, искривленная фигура, которого в это положение привел и в таком положении заставил застыть самодержавный ветер.

Третья фигура – елейнейшего Жуковского.Жуковский дал русской поэзии известную сладкозвучность, мечтательность, мягкость формы и знакомство со многими произведениями Западной Европы. Он представляет из себя симпатичную личность. Он всегда старался мягко стлать, помирить, был благодушен и по-своему довольно честен. Но присмотритесь к нему. Что звучит в его поэзии: гроб, загробное царство. Он, как ни был благодушен, не мог попросту сказать: „Вот эти свиные рыла, которые меня окружают, – это замечательно симпатичные люди, мне страшно весело с ними жить на свете“. Сказать, что „я с ними жить не желаю и протестую против них“ – не смел Жуковский. У него не было внутреннего материала для этого, не было в нем металла. „О, скучно жить, о, тяжко“, – говорит он, но примиряется, потому что на свете все обойдется, как следует. Уж на этом свете мы чувствуем, что есть бог, что есть небосвод и что есть пророк песен, напоминающих ангелов и царствие небесное. Сам Жуковский этим жил и напивался допьяна мечтой, чтобы не видеть действительности. И если с точки зрения человеческого достоинства настоящего развернутого человека подойти к Жуковскому, то он, конечно, урод. Если бы его мягкая и способная к счастью натура была поставлена в нормальные условия, он, конечно, пел бы песни о глубоком и спокойном счастье, он, может быть, был бы мудрецом, может быть, небольшого захвата жизни, но хорошо и красиво построенной; он, вероятно, был бы прекрасным певцом природы в ее интимной красоте. Но все это у него зачахло в зародыше, и он ходил на кладбище и подвывал там на луну. В этом заключается девять десятых поэзии Жуковского.

Но вот мы подходим теперь к громаднейшему явлению русской литературы – к Пушкину.Тут уже дело гораздо сложнее, потому что мы имеем дело с великаном, в котором надо различать три напластования. Во-первых, это был громадной даровитости человек, который пришел в тот момент, когда его предшественники подготовили нам языковые орудия. Орудия русского языка были уже настроены так, как можно настроить рояль, дабы можно было бы им пользоваться, чтобы выразить какое-то содержание. Но вместе с тем Пушкин пришел так рано, что еще никто нам такие содержания не выразил. В Библии говорится, что бог привел Адама в рай, где были всякие существа, и поручил ему впервые назвать их. Таким Адамом у нас был Пушкин.

Надо было назвать на русском языке все чувства, все мысли, все жизненные взаимоотношения, самые, так сказать, простые вещи: что такое природа? как относиться к своему народу? как относиться к прошлому? что такое будущее? что такое любовь? что такое женщина? девушка? что такое смерть? Все это нужно было ему сказать, и говорил он обо всем этом просто, но – именно потому, что никто до него ничего не сказал, – это были самые важные вещи; а так как он в смысле языковом был новатор и взял язык ненастроенный, то ему удавалось сказать все это впервые кратко, с чрезвычайной оригинальностью, ибо он новину пахал не только по содержанию, но и по форме, он был первым захватчиком. При огромной его талантливости индивидуальной, он еще и стоял в чрезвычайно счастливом положении. В этом смысле все, кто пришел за ним, должны были пользоваться либо остатками, потому что главное он сделал, либо повторять то, что он сказал, стараясь сделать это лучше; но так как лучше сказать было трудно, старались сказать сложнее, с большой манерностъю. Отсюда, почти все по отношению к Пушкину – эпигоны. Это не только у нас, то же самое было в других странах: в Германии Лессинг, Шиллер, Гёте отхватили себе такое колоссальное место, что если после них и пришли люди с не меньшим талантом, а такие бывали – никогда так не может случиться, чтобы все талантливые люди родились в одну эпоху, а потом пошли уроды, талантливые рождаются в каждом столетии приблизительно в одинаковом количестве, – то эти позднее пришедшие уже запоздали, классики сказали самое важное, а Гёте номер второй и Гёте номер третий уже были эпигонами, они должны были повторять то, что сказал Гёте номер первый, и пока какое-нибудь социальное потрясение не создаст культурного нового мира, до тех пор не может быть нового Адама, а могут быть лишь его потомки, которые доделают в деталях его дело. В этом смысле Пушкин был в счастливом положении.

Еще в одном отношении он был счастлив, – он по своей славяно-африканской натуре был склонен к страстному, оптимистическому реагированию на жизнь, к оптимистически повышенным настроениям. Это индивидуальная черта. Но время для такой натуры открывало некоторые выходы чрезвычайно счастливого характера, а именно: ведь он был человеком, который впервые мог наслаждаться открытием Америк на каждом шагу, который мог петь первые песни о самых счастливых сторонах жизни, он и сам не мог не быть счастливым этими сторонами своей души. Я потом ограничу то, что говорю. А пока установим, что Пушкин не мог не радоваться: вот природа, вот солнце, река, поле, вот женщина, которую я люблю, и я могу относиться к ней совсем по-своему, впервые выразить ее сущность; я все воспринимаю с огромной полнотой ощущений, чтобы перелить это в вечную форму; во мне весь мой народ нащупывает это счастье, я человек, которому, как великие дары, как дивную сокровищницу, подарил мир все, что есть хорошего. Вот отсюда рос реалистический оптимизм Пушкина; он вовсе не думает о потустороннем мире, его он чрезвычайно мало интересует, – он радуется здешней жизни, отмечает блеск ее красок, прелесть ее форм, захватывающие наслаждения. В этом смысле Пушкин счастлив, но в другом смысле он мученик русской литературы. При всем этом счастье над ним висело двуглавое чудовище, орел самодержавия, который начал терзать его с самых детских лет.

Это толкало Пушкина восславлять свободу, это давало ему ту хорошую отраву, которую можно называть идейной прививкой. Пушкин не мог не протестовать против самодержавия, и он протестовал, так что, по существу говоря, большая часть его произведений, и напечатанных, и не могших быть напечатанными, и даже сожженных им, была посвящена политической борьбе. Он был далеко вперед ушедшим революционером, и только потому непосредственно он не связался с декабристами, с той частью русского общества, которая старалась из-под грозы самодержавия выскользнуть, схватить за горло это чудовище, – только потому, что они сами его берегли, они его не подпускали. И замечательно, что Пушкин, который не был безрассудно смел, которому хотелось жить и который готов был склониться, чтобы его оставили в покое, этот Пушкин на прямо поставленный Николаем Первым вопрос: „Где бы вы были 14 декабря 1825?“ – ответил: „На площади Сенатской“. Он не хотел унизиться до того, чтобы скрыть, что, в сущности, он сердцем с декабристами. Это делает честь его благородству, и вообще чем больше знакомишься с Пушкиным, тем больше выигрывает эта совершенно исключительная по блеску своих дарований личность.

Но для него все это было страшная мука. Он не смел быть революционером. Для того чтобы защититься, он должен был иногда писать гимны в честь самодержавия. Когда Марксу говорили о том, что Гёте ведь негодяй, потому что он был министром, носил придворный мундир мелкого князька, льстил ему, то Маркс отвечал, что в высшей степени пошло и поверхностно так судить, потому что если Гёте сохранил нам великого человека тем, что он оделся в этот министерский мундир и защитил свою личность, защитил возможность творить, от ужасной германской среды, в которой он жил, то иногда такой оппортунизм, готовность поэта многое и многое отдать идолу действительности только для того, чтобы сохранить право жить, заслуживает полнейшего оправдания, является единственно правильной тактикой в такие времена. Мы могли бы сказать Пушкину: „Александр Сергеевич, лги, лицемерь, надевай маску, иначе съедят тебя, бесконечно дорогого, бесконечно нужного. Прячься, притворяйся, напиши „Клеветникам России“, только бы они тебя оставили“. Но, несмотря на то что он написал немало патриотического вздора, его все-таки не оставили в покое, все-таки погубили, потому что вся травля, жертвой которой он пал, была прямым походом двора и всей стихии пошлости, которая была, против русского гения: она его и погасила.

По аналогичности положения я не буду останавливаться на Лермонтове, но о Гоголе надо сказать несколько слов: посмотрите, как здесь ярко проявляется то же мученичество. По существу говоря, Гоголь, с одной стороны, большой шири романтик. Может быть, тов. Переверзев несколько уменьшает значение его романтики, когда говорит: какой он в своей романтике лживый позер, фразер. Он был позером, потому что он в действительности ничего хорошего не видел. Ему надо было то, что было хорошего, доводить до гиперболы, чтобы создать действительно что-нибудь красивое, что уравновесило бы его при виде чудовищной действительности. Но это не значит, чтобы у Гоголя его фантастика была чуждым правде его сердца элементом. Тысячу раз прав Брюсов, когда говорит, что Гоголь не реалист, а фантаст русской литературы 5 . Но где его фантастика получила наибольшую форму, настоящую форму, настоящую почву, – это в области зла, так как красоты, добра было очень мало в русской действительности, а зла сколько угодно, куда ни взглянешь – всюду махровое зло и выпуклое уродство. Тут фантастика заключалась в том, чтобы типизировать и гиперболизировать это зло, чтобы давать его квинтэссенцию. Это он и делал. Квинтэссенция зла, данная таким страшным талантом, как Гоголь, была бы, вероятно, превосходящей всякие силы человеческие. Поэтому он смягчал это юмором, он давал это в смехе победоносном. „Смотрите, какие смешные рожи. Смейтесь над ними. Ведь вы лучше“. Юмор есть насмешка над уродливым, отвратительным – сверху вниз. Поэтому он не царя избрал, а городничего, не российскую действительность во всем объеме, а какой-то Миргород. Мельчил в смысле важности враждебной силы, но углублял в смысле типичных черт и, таким образом, выходил из этого положения хоть как-нибудь, но чувствовал прекрасно, что, по существу говоря, не выполняет своих обязанностей писателя. Он настолько был талантлив и то, что он дал, настолько приветствовалось его народом, что у этого человека, болезненно честолюбивого, невольно рос мучительный запрос к себе:

„Ты, великий писатель земли Русской, что ты несешь своему народу?“

То, что он посмеялся над Иваном Ивановичем и Иваном Никифоровичем – вот это? „Ты должен дать что-то великое, потому что ты великий писатель великого народа“. Он бы и мог дать такое великое, если бы он свой гигантский талант сатирика направил прямо на русское самодержавие, на русскую буржуазию, на русского помещика, на русскую церковь. Они затрещали бы от напора его разрушительного смеха. Но он не желал. Он знал, что это означает каторгу или, может быть, казнь. Я не говорю, что Гоголь чувствовал как революционер и, испугавшись, отошел от этого. Не так. Это делается психологически, внутри, в подсознательном понимании: „Не смей!“ Написал „Ревизора“ и чуть не попался. Написал бы „Шинель“ немного не так, и капут бы тебе был. Чуть начни колени обсуждать, а не только ноги России, и тебя пристукают. Таким образом, мы имеем здесь внутреннее сознание, а возиться с галошами своего народа нельзя, хочется размахнуться. Поэтому он выдумал разрешение мучительного для его собственного сознания противоречия, которое выразилось в том, что он изобразил русскую пошлость маленьких русских людей, а самодержавные цари – это-де великая, благословенная величина, за которую надо держаться. Да, благословенная, да, великая. Верь, ты должен верить. А вот есть проклятые революционеры, которых надо ненавидеть, – потому что он сам не мог этого, потому что у него не было закала борца. Поэтому чем больше он изображал основные начала русской жизни, тем больше внутренне мучился, тем больше ненавидел тех, которые были не согласны с ним, и тем больше заходил в тупик, который привел к тому, что Гоголь сжег свою душу, а потом и тело на этом постоянном внутреннем страшном разрыве. Гоголя самодержавие убило тем, что не дало ему выпрямиться, что заставило его свернуться внутри, разменяться на мелочи и, сделав усилия, чтобы выйти пророком, заставило этого пророка возгласить благословение тому самодержавию, которое должно было быть проклято. Как пророк Валаам раскрыл уста для проклятия, а изрек благословение, так он, предназначенный проклинать… разверз уста для благословения подлого строя, за что получил от Белинского достодолжное воздаяние. Белинский осудил его, и этого Гоголь забыть не мог.

Нельзя ни на минуту допустить, чтобы такой чуткий человек, как Гоголь, не понял, что в каждом слове Белинского была разящая правда.

Я мог бы, конечно, дать вам сколько угодно примеров на отдельных писателях, но это был бы уже другой доклад – о „мартирологе“ русской литературы, а я не его хочу вам читать. Я мог бы доказать, что и такие великаны, как Достоевский и Толстой, являются уродами, которых самодержавие искалечило физически или морально и которые, в силу своего страдания, пели разнообразные дивные песни, но все эти песни были, собственно говоря, перечеканенным в золотую монету кровавым потом их мучений. Но я перейду к характеристике дальнейших эпох в целом.

За эпохой 20-х годов, в которой еще раздаются отклики французской революции, которая идет параллельно с декабризмом и где такой исключительной величиной сверкает Грибоедов, о котором надо бы специально говорить, но о котором я ничего не скажу сегодня, – идет эпоха 30-х и 40-х годов, глубоко отличающаяся от эпохи 20-х и первой половины 30-х годов. Чем же она отличается? А вот чем.

Декабризм разбит, все надежды на возможность политической борьбы рухнули, и когда они рухнули, то рядом не может удержаться даже простой реализм. Пушкин потому и мог сказать: „благословляю тебя, природа“, что рядом еще был Пестель, что еще была какая-то надежда: „а может быть, мы и завоюем свое право жить под солнцем“. Но для людей последекабристской эпохи этой надежды больше нет: они так же сломлены, как, скажем, после 70-х годов были сломлены восьмидесятники.

Что же они делают, эти новые, свежие русские люди?

У них непочатый край неразрешенных проблем, внешний мир для них закрыт – в нем есть только скорбь, поэтому они уходят внутрь себя. И характерной особенностью для них является глубокий, возвышенный идеализм: для них важны вопросы собственной души, прекраснодушия, гармонии чувств и мыслей в себе самом и развитие дружбы, любви в маленьких, небольших кружках; до высочайшего напряжения доведена жизнь мечты и романтической эротики.

Но не нужно думать, что это отступление в себя ничего не дало русской действительности, дальнейшему росту русского общества. Во-первых, благодаря этому мы получили дивное освещение, талантливый, ароматный анализ внутренних переживаний; и часто даже не столько в произведениях – хотя и они великолепны (возьмем, например, Тютчева и др.), – сколько в переписке, письмах – чрезвычайно художественных; каждое письмо было актом великого искусства. Здесь отражается индивидуальная и групповая жизнь после того, как общественная жизнь была разбита и все распылилось на группировки и отдельные индивидуальности.

И вот из этого, так сказать, горнила выливаются отдельные политические потоки, по мере того как накипает внутреннее негодование, как растут силы, сжатые самодержавием. Внутри России им нет выхода, поэтому развивается эмиграция, и как только человек, привыкший жить огромной внутренней жизнью, доведший себя до наивысшей красоты бытия и поставивший себя вследствие этого в резко отрицательное отношение к самодержавию, – как только такой человек попадает за границу, он делается открытым революционером.

Он говорит: „Моя прекрасная душа, та, которую я выносил в себе, вот подлинная человеческая натура. Разве она может жить в объятиях самодержавия? Для ее действенной природы необходима свободная общественная жизнь, которая должна быть необыкновенно лучезарной, братской“. И так как к этому времени утопический социализм уже развернулся, то именно мечтания Фурье и Сен-Симона ближе были всего к ним, и поскольку они, переезжая за границу, становились вне сферы достижений самодержавия, постольку все эти Герцены, Огаревы, Бакунины становились активными социалистами и революционерами. Они стремились к гармонии между своим прекраснодушием и прекрасным идеалом социалистической общественности, как абсолютом, а не классовым идеалом, стремились выразить [ее] простым служением своему идеалу.

Особенно интересен Бакунин, который после внутренней работы в терминах шеллингианства и гегелианства, как по навинченному стволу вылетел из России, оказался начиненным динамитом до такой степени, что взорвался бомбой для Европы. Европейские революционеры были совершенно этой кометой потрясены, потому что он вылетел из котла российского и оказался заряженным колоссальным поступательным движением. Интересно в Бакунине было то, что в нем русский народ выразил всю напряженность своего протеста. Бакунин был идеалистом и считал, что люди сразу великолепно устроятся, если только смахнут с себя самодержавный кошмар. Поэтому первая задача должна быть – разрушение, разрушение всего того, что мешает людям жить естественной, нормальной, счастливом жизнью.

Приехав в Европу, он нигде счастливой жизни не увидел. А тут что мешает? Буржуазия. Идеалы буржуазии – это все наросты, надо докопаться до настоящего человека; а настоящий человек – это рабочий; надо высвободить эти силы, надо дать этой лаве залить землю, все сжечь и поглотить, и после этого создастся новый мир. Чрезвычайно в этом отношении характерна фигура Белинского, на характеристике которой я, к сожалению, не могу остановиться.

Передовые люди 40-х годов действительно вырастали в великолепные индивидуальности, которым предстало стать прямыми протестантами, сперва подготовившись во внутреннем отступлении в себя. Этого очень часто не понимают и берут идеализм 40-х годов сам по себе, а не как этап в этом развитии, за которым последовала новая волна революционного подъема.

Когда люди 40-х годов созрели и решились протестовать, к этому времени вокруг них появилась новая публика, которая вышла из низов, – это был массовый интеллигент-разночинец. Через эпоху 50-х годов они подали руку 60-м годам.

Конечно, особенно легко характеризовать именно эпоху народничества и великого русского романа, по существу говоря, теми же соками питавшегося, что и народничество.

Вы знаете, что разночинная интеллигенция была велика именно тем, что несла в себе еще более глубоко озлобленный протест против самодержавия. Она искала союзников в крестьянстве, которому была близка даже по происхождению, и все этим определяется. Вся народническая литература есть разнообразная, чрезвычайно многоцветная радуга поисков: понять народ, оценить народ, заставить полюбить народ, научить народ идти вперед, указать, по каким путям идти и какое счастье он обретет в конце концов; с другой стороны, осмеять его врагов, унизить его врагов, понять всю тактику и всю сущность его врагов, – вот какие задачи стояли перед народничеством, задачи гигантские и которые были выполнены с неслыханным блеском.

Во-первых – изучали народ, а он дает огромное поле для этого, учились у народа, учились песне народной, ядреному народному языку, опирались на массы деревни, которые оказались плодотворными и дали и Кучку, и Передвижников, и наших романистов, и сатириков, и поэтов того времени.

Это была, безусловно, эпоха высокого и массового расцвета русской литературы, потому что более массовый фундамент был под всем этим – не отдельные группы дворянства, а очень широкие слои мелкомещанской, разночинческой интеллигенции. Вслед за этим» следует страшный удар, какой обыкновенно бывает со всей этой литературой, отражающей революционное движение, – гибнет сначала народническое движение, а потом движение народовольцев, и интеллигенция чувствует себя разбитой наголову. Нет никакого пути. Что же она делает? Она, конечно, опять уходит в себя. Конечно, должен опять наступить период самоуглубления, и в 80-х годах мы видим также эпоху самоуглубления. В то время как в 40-х годах имела место эпоха самоуглубления впервые, затем работа гармонизации своей души крепла для последующих боев 60-х годов, – когда были потеряны все надежды во второй раз, они повторились при мелкой мещанской обстановке.

Там, в 40-х годах, в общем преобладал чуждый копеечным расчетам дворянин, которого голод, холод, ежедневные мелочи житейские не трепали, а индивидуальная жизнь восьмидесятников далеко не была сравнительно беззаботной жизнью либерала-идеалиста. Поэтому уход в себя был не прекраснодушный, оптимистический, а приобрел характер гамлетовского нытья и часто приводил непосредственно к запою, самоубийству, сдаче позиций и т. д. Тут как страстный порыв русской интеллигенции, в лице некоторых ее представителей, выйти из этого положения опять открылось мистическое движение – мистика Соловьева, который не имел большого успеха, и гораздо более действенная полумистика Толстого. Это огромная и своеобразная величина, на которой я много раз останавливался. Мы можем сказать так – он шел навстречу уже выработавшемуся рационализму русской интеллигенции. Не мирясь с фантастикой, он придавал своей проповеди внешне революционный характер. Он делал, таким образом, громадную уступку настроению интеллигенции, он делал громадную уступку народничеству, он придал своей этике мужикомоляйство. Но из всего этого он делал неожиданный вывод – и рационализм и поклонение перед крестьянином, все это вело к тому, чтобы прекратить какую бы то ни было борьбу и признать это не за беду, а за счастье, признать, что отказ от борьбы – есть высшая святость, и если у тебя закрыли ворота, через которые ты мог бы войти в мир, то ты войди задним ходом, через другие ворота в еще лучший мир, который все тот же в конце концов потусторонний мир, тот же своеобразно дистиллированный бог, который всегда является задним двором, на котором можно отдохнуть, если на передний двор тебя не пускают; это спокойный чуланчик, где можно отсидеться от действительности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю