Текст книги "Том 1. Русская литература"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 55 страниц)
Я не знаю, появился ли уже в каком-либо русском журнале изданный за границей рассказ Андреева «Проклятие зверя». Во всяком случае, остановлюсь на некоторых эпизодах рассказа, приведу некоторые цитаты.
Он весь двойствен, этот рассказ, как почти все, создаваемое нашим писателем. Его тезисы, одетые в художественные одежды, весьма приемлемы до известного пункта, а за ним становятся ложными, да к тому же вовсе неоригинальными, несмотря на всю напыщенность.
«Проклятие зверя» направлено против современной буржуазной, городской культуры. И Андреев нашел интересные проклятия, интересные карающие образы. Но, к своему несчастью, он, сильный разрушитель индивидуализма, сам индивидуалист, и норовит он обвинить культуру, главным образом, за ее общественность, коллективность. И получается путаница предосадная.
Возьмите, например, великолепный эпизод с орлами. (Весь рассказ – ряд эпизодов из прогулки до болезненности чуткого индивидуалиста по большой столице.)
«Я наткнулся на зрелище, которое наполнило меня отвращением и гневом. Это были орлы и орлицы. Десять – двенадцать царей и цариц, запертых в небольшую железную клетку… Для них, для этих огромных царственных птиц, с их саженным размахом крыла, клетка была чудовищно, безобразно мала. И когда какой-нибудь из этих несчастных пленных царей пробовал лететь, – что за беспорядок, что за отвратительный, жалкий беспорядок поднимался в клетке! Этот несчастный бил своими крыльями по железным прутьям, по земле – по своим, наконец, товарищам, – и всё они начинали кричать, браниться, ссориться, как торговки, как женщины, собравшиеся со своими горшками к одной печке. Их хриплый, дикий клекот, который звучит так мощно над вершинами гор, над великим простором океана, здесь становился похож на пьяные голоса сердитых, обиженных людей, изнывающих от тесноты, беспорядка, бессмыслицы жизни. Я не знаю их языка, но ясно, с отвращением понимал я их пошлую брань, гнусные намеки, противные, плаксивые жалобы, циничный смех и ругательства.
И это были орлы! У всех у них были грязные, встопорщенные перья, обломанные крылья; их энергичные, остроклювые лица с зоркими, орлиными, властными глазами выражали мелкую злость, раздражение, глупую зависть. И только немногие пытались лететь; большинство же, привыкшее к неволе или даже рожденное в ней, цепко держалось когтями за грязные, загаженные перекладины или обрубленные сучья коротких, вкопанных в землю стволов; и когда те пробовали лететь – эти, обеспокоенные, возмущенные, начинали клеветать, браниться яростно, быть может, даже звали полицию. Мне хотелось посмотреть, как движутся эти, и я стал поджидать – и я дождался:: они не летали, они – прыгали, короткими прыжками, как большие воробьи, как куры в курятнике.
И это были орлы» 18 .
Прекрасно. Сильно. Но гнев и отвращение Андреева направлены, вы это чувствуете, не туда, куда надо. Если бы он хотел лишь глубоко возмутиться грубому насилию, бессознательному издевательству культурных профессоров, засадивших двенадцать царей и цариц в клетку, – это было бы просто, но несколько плоско. Символическая параллель тут нужна. Не так ли теснота, нелогичность, убожество буржуазной культуры губят крупную но существу природу человека? Но Андреев идет со своим символом глубже, берет общее: это потому «обиженные люди изнывают от тесноты, беспорядка, бессмыслицы жизни», что они держатся вместе;в одиночестве, в отшельничестве, там лишь можно расправить крылья, вырасти в свой настоящий рост.
Тезис ложный в своей мнимой глубине – на деле пошлый, в общности поверхностный. Великие гении земли росли в городах, росли в общении. Жизнь бессмысленна не потому, что она коллективна, а потому, что она дурно организована. Человек остается, как и во времена Аристотеля, – общественным животным: орлы человечества широко веяли крыльями в Афинах, Риме, Париже, и им не всегда было там тесно, в пустыне же, прославляемой Андреевым, они бы тосковали, как лишенные воздуха. Но жизнь дурно организована. Город, на который нападает Андреев, гадок, грязен – это так, но в нем таятся силы чудовищные, дремлют обетования. Их Андреев не понимает, не хочет видеть. Но сравните город в сочинении Андреева с городом Верхарна.
Другой великолепный эпизод. Наш странник встречает великолепного «детеныша», маленькую девочку. «Боже, – восклицает он, – я еще никогда не видал такого совершенного, такого очаровательного человеческого детеныша! Во мне зажглось чувство какой-то тихой, безмерной радости, умиления, близкого к молитвенному восторгу». Как это хорошо, что Андреев способен на такие чувства, и притом перед лицом человеческого существа. Как все это прекрасно, светло, неожиданно от черного человека с чумным крюком.
Девочка шла куда-то. Рассказчик идет за ней.
«Вот у одной из боковых дорожек железная невысокая решетка и за ней овальный каменный бассейн, полный все той же грязной, теплой водой. Вода колышется, ходит большими плоскими волнами, – видимо, какое-то большое тело бороздит ее, там внизу. Вот куда мы шли.
Девочка обнимает тоненькими беленькими пальчиками железные прутья и прижимает к ним свое очаровательное личико. В том, как стоят ее ножки, во всей ее позе видно великолепное, царственно спокойное ожидание. Стоит и ждет спокойно, великодушно, терпеливо – очаровательно надменный детеныш человека!
И вот, спуская воду с пологих плеч, показывается он. У него круглый, точеный, умный череп, туго обтянутый короткой шерстью, – от воды она прилегла совсем, как кожа, и поблескивает тускло. Он стоит твердо, как изваяние, опершись плавниками о камень, и неподвижно смотрит на девочку своими изумительными, мистическими глазами. Большие, черные, лишенные бровей и ресниц, они смотрят, как широко открытые черные окна, с простой и величавой откровенностью тысячелетней неразгаданной тайны. И кажется, глядя в эти бездонные глаза, будто остановились все часы в городе и замерли их суетливые стрелки; будто нет времени; будто, увлекаемый неведомой силою, погружаешься в самые первоисточники бытия, теряешь имя, память, образ человека…
И прямо, напротив, глаза в глаза, смотрит на него, царя и чудовище, другой царь: маленький, надменный, очаровательный детеныш человека. Что за странная встреча, здесь, в этом городе? Что думаете вы, оба, глядя так пристально, так просто, так понятно друг на друга?
Слышу нежный, влюбленный лепет:
– Милый! Милый!
Молчание…
И я отошел от них, на цыпочках, не решаясь оглянуться, как глупый шпион, застигнутый у чьих-то священных дверей. Помню, я долго блуждал по аллеям, взволнованный, смущенный, радостный, и так бережно нес себя, будто боялся расплескать что-то драгоценное».
Я редко читывал что-либо более теплое, поэтичное, трогательное и обнадеживающее. Но Леонид Андреев не хочет этим сказать, что человек вернется еще к природе, но вернется через культуру, подлинным царем природы, неся с собою счастье и для братьев животных, связанных с нами многострадальной и победоносной органической цепью. Нет. Андрееву нужно противопоставитьсвоего детеныша городу, чтобы звать не вперед, а назад. Мол, в детской непосредственности, в отвержении культуры, которая тебя изгадила, найдешь ты великое единение с природой. У Андреева это иллюстрация к идеям Руссо, которые он выразил устами Саввы. Помните, как Савва отказывается строить дальше здание культуры? Для него это только нагромождение лжи на ложь, – нет, все срыть, все долой. Обычная греза культуроотрицателей, в сущности не верящих в человека, – дитя, дикарь, мужик; Андреев не верит в человека, как не верил в него Руссо, как и Толстой не верит в него. И Руссо и Толстой были великими пессимистами. Что мрачнее идеи Толстого о воплощении своей задачи человечеством путем морального самооскопления и самоубийства? Когда говорят о детях, дикарях, Иванушках-дурачках, даже поэтично говорят, восторженно, розово – мне всегда кажется, что я плыву в теплой воде, а на ногу мне привязан свинцовый груз и тянет, тянет в теплую, темную пучину.
Самое изображение города вертится у Андреева на изображении стадности горожанина, схожести индивидуумов, господства глупой психологии толпы. Изображение это местами довольно остроумно, местами фельетонно. В общем много мертвеннее, чем, например, у По в его «человеке толпы» и его картинах грядущего перенаселения земли. Отмечена и каменная громада, кошмар скученных зданий, ставших между человеком и природой. Но много слабее, чем у Верхарна. Маленькое стихотворение Брюсова в сборнике «Шиповника» 19 и особенно три рисунка Добужинского 20 дают в этом отношении больше, чем страницы Андреева.
Однако всего этого достаточно, чтобы мотивировать центральную сцену проклятия зверя, а в ней вся сила, и она написана великолепно.
«Мелькнула темная скользкая спина, одно-два беспокойных ломаных движения, тяжелый густой вздох, фырканье – и на поверхность выбрался он, тот, что кричал. Повернулся тяжело, вздохнул так, словно у него была одышка, и неподвижно уставился на нас, как бы давая лучше разглядеть свое безобразное, скуластое, страшное лицо. По-видимому, он был стар, очень болен и скоро должен был умереть; его большие черные глаза отсвечивали кровью, щетинистые редкие усы были седоваты; и когда он открывал рот и молча скалился, видны были испорченные, гнилые, искрошенные зубы. Вначале мне показалось, что он смотрит на нас; но нет, он смотрел дальше – гораздо дальше.
И вот тут он снова закричал, сразу, всею полнотою и силою этого дикого, неслыханного крика. И так же сразу, весь похолодев от чувства непередаваемого ужаса, я понял, что он – проклинает. Стоит в своей грязной лоханке, посередине огромного города, перед кучкою каких-то господ – и проклинает проклятием зверя и город этот, и людей, и землю, и небо. Он стар, он очень болен и скоро должен умереть.
Было бы безумием пытаться передать всю грозную силу проклятий несчастного зверя. Все ядовитые слова, какими обмениваемся мы, люди, когда хотим выразить наше неудовольствие друг другу или небу, кажутся комариными укусами сравнительно с этой речью, где каждый напряженно трепещущий звук был налит смертоносным ядом. Я знаю благородный гнев библейского Иова; я помню гневные упреки Каина; в моих ушах еще звучат проклятия пророков, какие посылали они на голову нечестивых городов и народов, – но что значат они все перед этим простым, как голос самой оскорбленной земли, проклятием умирающего зверя! Он не ждал ответа; одинокий, умирающий, он не искал понимания – он проклинал в века и пространства, бросал свой голос в их чудовищную, безумную пустоту. И почудилось мне: вместе с проклятием его встают из гроба гигантские тени умерших столетий; и идут торжественно в кровавой мгле; и новые встают за ними; и бесконечной вереницей огромных, бледных, окровавленных теней они беззвучно облегают землю и в пространство направляют свой страшны путь…»
Зверь проклинает город и людей. А также землю и неб Андреев смешивает все вместе. Зверю это, конечно, более чем позволительно. Но Андрееву? Есть ли за что проклинать землю и небо? Стоит ли учиться у зверя этому проклятию? Звери – позитивисты и вряд ли направляют крик своей мучительной боли небу, «духовному» небу, населенному вымыслами чисто человеческими. Но не трепещет ли страшный безнадежный протест против природы из груди страждущего организма в вопле агонии? В природе как в таковой, взятой вне жизни органической, нет ни злого умысла, ни зла. Зло появляется на свет вместе с чувствующим организмом. Прекрасно говорит об этом американский социолог Лестер Уорд в своей «Чистой социологии», о которой я надеюсь в свое время поговорить подробно с читателем:
«Для индивида боль есть зло, и возникновение боли в мире есть настоящее начало зла в природе. Но так как боль есть необходимое предупреждение организма об опасности, то, следовательно, зло есть средство самосохранения жизни, и все зло мира есть предупреждение» 21 .
Мало того, что предупреждение – задача. Где есть боль – там есть дисгармония, и именно между нормальными потребностями организма и средою. Боль гонит к восстановлению, к завоеванию этой гармонии. Конечно, вопящий в предсмертной агонии зверь уже не сознает боль как задачу, эта последняя боль здесь бездушна. Беззлобная, но чужая среда победила окончательно. Но каждый страшный вопль зверя, всякого умирающего, терзаемого организма есть призыв, завещание, стимул для сознательных организмов, остающихся жить.
Ни одно животное, ни один животный вид не может сохранить в сердце своем все сокровище и весь ужас всей суммы воплей и стонов жизни и творить дело победы над злом, дело гармонизации жизни сознательно, из поколения в поколение – ни одно существо не может этого, кроме человека, и притом человека социального. Зверь бросал, по Андрееву, также проклятие людям и городу. Но что знал зверь о людях, о городе? Только то, что с родного льдистого севера, от сполохов и вольных морозов и темных глубин многорыбного океана его оторвали и посадили в «грязную лохань» среди раскаленных, пыльных, каменных громад. Опыт зверя ограничен, и он мог бы проклинать город и людей, не разбираючи лица.
Я думаю, апостол Павел не раз вслушивался в крики животной боли, прежде чем он написал свои знаменитые строфы:
«Думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас. Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов божиих, потому что тварь покорилась суете не добровольно, но по воле покорившего ее, в надежде что и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей божиих. Ибо знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучится доныне, и не только она, но и мы сами, имея начаток духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления искупления тела нашего, ибо мы спасены в надежде» (К римлянам, гл. 8, стихи 18–24).
Отбросьте мистический способ выражения, и найдете то, что я хотел сказать. Но прав ли Павел? Не изменили ли люди своему предназначению, особенно люди городские? Андреев думает, что изменили, пошли по ложному пути. Андреева возмутила нивелировка человеческая в городе, потеря личности, а стало быть, и мысли, идеала, воли, которые заменяются-де каким-то глупым стадным чувством. Наш посетитель города совсем было потерял свою личность, стал делать то, чего никогда не делал, и даже чуть было не сказал вместо: «Дайте мне билет», – «И вот этому дайте билет». Все это находит кульминационный пункт в символе такого рода. Автор встречает обыкновенного городского господина, описывает его и продолжает:
«На одну, на две минуты я отвернулся, чтобы посмотреть в окно, – мы перелетали какую-то бесконечную, широкую движущуюся улицу, – и когда взглянул вновь, то с мгновенным испугом увидел: рядом с ним сидел другой, точь-в-точь такой же господин. Это не было сходство, допустимое даже в лесу, – это было тождество, это было безумное превращение одного в двоих, чудовищная зеркальность, наводящая на мысль о призраке. И они сидели, до ужаса одинаковые, думали о чем-то, конечно, одинаковом, и руки их, у того и другого, лежали на палках с серебряными ручками. Боже мой, но ведь и у меня есть такая палка! И что было самое ужасное и непонятное: ни они сами, ни кто-либо другой не замечал этого безумного тождества, и все были спокойны».
Подумайте. До чего это, в сущности, поверхностно и фельетонно. И это-то только и увидал в городе, в современном городе его «убийственный критик»? А океана мысли, чувства, борьбы, надежд, с его течениями и бурями, он не увидел. Он даже не заметил хоть того, что есть в каждом большом городе – два города – буржуазный и пролетарский. Он ничего не заметил. На все посмотрел с птичьего дуазо… и осудил. Развитие города, его внутренних противоречий не узрел слепец, ибо к новому, живому, завтрашнему глух Андреев. Ученик великого Верхарна даровитый Брюсов поет городу:
Ты сам скликаешь, непокорный,
На штурм своих дворцов – орду,
И шлешь вождей на митинг черный:
Безумье, Гордость и Нужду.
И в ночь, когда в хрустальных залах
Хохочет огненный Разврат
И нежно пенится в бокалах
Мгновений сладострастных яд, —
Ты гнешь рабов угрюмых спины,
Чтоб, исступленны и легки,
Ротационные машины
Ковали острые клинки.
Коварный змей, с волшебным взглядом!
В порыве ярости слепой
Ты нож, с своим смертельным ядом,
Сам подымаешь над собой 22 .
Я не скажу, чтобы все это совершенно меня удовлетворяло, но тут есть город в своей действительной жизни, в его антитезах: «черные митинги» – это митинги света, кроме безумья и больше безумья, на них говорит теперь речи социалистическая наука, кроме нужды – великая надежда, кроме гордости – любовь. Учитель Брюсова видел и это. Тут исход. Тут жива надежда и святого Павла. Неужели Андреев мог не заметить нужды и бунта?
Он-то, который напишет своего страшного «Царя-Голода»? Заметил. Бунт, впрочем, отсутствует у людей разбираемого рассказа. Труду приходится учиться бунту у автора, ученика умирающего моржа.
«Измученный трудом старик и его страшная собака, вся искалеченная: усилиями, [остановились и] 23 , отвечая на все то, что я говорил ему давно, отвечая еще на что-то, чего я ему не говорил, он произнес коротко и глухо:
– Все мы должны работать.
И только, и больше ничего. Но было что-то в голосе этого старого раба, от чего вдруг захотелось безумствовать, кричать, побежать к тому несчастному, умирающему зверю, разбудить его дикими словами:
– Послушай, старик! Выходи сюда. Я буду рядом с тобой. Мы будем проклинать вместе. Кричи, громче кричи. Пусть услышит тебя город, и земля, и небо! Громче кричи, старик. Тебе недолго осталось жить: кричи об опасности, кричи об ужасе этой жизни, кричи о смерти! И проклинай, проклинай – и к твоему проклятию зверя я присоединю мое последнее проклятие человека. Город! Город!»
Вот и все. Потом Андреев поклонился старику, как королю, а собаке, как королеве, хотя они – рабы.
И в «Царе-Голоде» мы будем видеть только рабов, хотя не покорных, а стихийно под бичом голода – бунтующих.
А где же творческаяборьба? Планомерная, строящая?
Так как она борьба видовая, вековая, коллективная, то ее нужно не видеть или замолчать. То, в чем гордость человека, – не существует для Андреева, и он посылает его учиться у зверя жалкому и бесплодному проклятию.
V. «Тьма», или о метафизическом бунте и лукавом фабрикантеРассказ Андреева «Тьма» известен, я думаю, всей читающей русской публике. Ему повезло, он наделал много шуму, хотя вся критика единодушным хором поет, что рассказ надуман, натянут и вообще литературно скорее слаб.
Андреев снова, как и в «Савве», подошел к проблеме революции. Она постоянно его тревожит. В «Царе-Голоде» он вплотную ею займется.
В «Тьме» трепещет злая сатира на революционера. И мы нисколько не в претензии за это. Ничего не должно быть священного для художника-аналитика. Бей и по революционеру!
В «Савве» Андреев взял революционера в его непримиримом рационализме и удачно показал неизбежное поражение его в столкновении с жизнью. Я в свое время (в «Образовании», статья эта перепечатана в III сборнике) указывал на то, что андреевская критика в данном случае невольно и случайно совпадает с марксистской 24 . То же понимание революции как огромного социального переворота, в конечном счете с необходимостью вызванного самим процессом роста сил общества, то понимание ее, которым богата социал-демократия – остается вне и выше критики Андреева.
В «Тьме» Андреев бьет революционера за его этическое самодовольство. Его революционер – подвижник, сознающий свою чистоту и святость и счастливый. Это довольно неприятный, но возможный тип. Правда, в почти фарисейском сознании своей святости герой Андреева доходит до того, что в порыве гнева кричит бедной проститутке: «Молчи, дрянь! Пьяная. С ума сошла. Ты думаешь, мне нужно твое поганое тело. Ты думаешь, для такой я себя берег, как ты, дрянь, бить тебя надо!» – и размахнулся рукой.
Это грубое преувеличение. До этого ни один революционер, будь он даже совершенный болван, никогдане дойдет. Но… простится, пожалуй, Андрееву и это. Потому что как ни груба, как ни ненатуральна следующая за этим сцена, цель ееможет быть оправдана.
«Ты что? – спросил он, не отступая, все еще яростный, но уже поддающийся влиянию спокойного, надменного взгляда.
И строго, с зловещей убедительностью, за которой чувствовались миллионы раздавленных жизней, и моря горьких слез, и огненный непрерывный бунт возмущенной справедливости, – она спросила:
– Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда я – плохая?» 25
Почему же не бросить патентованно «хорошему», будь он распротеррорист, этого вопроса?
Но допустим, что он был философски задан настоящему человеку, а не такому болвану и психопату, какого изобразил Андреев. Что бы он ответил? Он сказал бы:
«Я так же мало имею права быть хорошим, как ты плохой, так же мало прав быть блондином, как ты – брюнеткой. Какие тут права? Меня жизнь сделала борцом, сознательным реформатором скверной жизни во имя ваше, несчастные сестры, а тебя она сломила и бросила в грязь. Это несправедливо. Но я за то и борюсь, чтобы прекратилась подобная несправедливость. Но на что я не имею права, это на то, чтобы хвастать и гордиться моим жребием и бросать упреки тебе. Если бы я это сделал, то в ту же минуту перестал бы быть хорошим и стал бы негодяем, уже действительным, настоящим, – а не жертвой, как ты».
Не так отнесся андреевский болван и фарисей, хотя и террорист. Все это натянуто, повторяю, но да простится.
Если допустить, что среди революционеров есть «хорошие», величающиеся своим героизмом, то почему же их не унизить перед проституткой, вместе со всякой самодовольной чистотой? Но дальше талант Андреева начинает так лгать, так завираться, что странным становится, как бумага не краснеет.
Теперь начинается, как знает читатель, возвеличение нашего болвана-революционера. Он проникается истиной, вложенной в сердце проститутки, гораздо глубже ее самой. Она-то оказалась очень непрочна в своем убеждении и стала даже мечтать о лучшей жизни, о борьбе, о близости с «хорошими».
Он же непреклонно и неумолимо развил ее тезис – «нельзя быть хорошим». Развил до абсурда, который Леонид Андреев, видимо, считает, так сказать, «достоевской мудростью» и который, пожалуй, от большого ума приветствовали бы, например, недавно скончавшиеся, как утверждают «Весы», анархисты-мистики.
Перечтите строки, где помпезно возвещается религия нового бунта.
«Вот, – он потряс руками, – я держу в руках мою жизнь. Видите?
– Видим. Дальше!
– Она была прекрасна, моя жизнь. Она была чиста и прелестна, моя жизнь. Она была, знаете, как те красивые вазы из фарфора. И вот глядите, я бросаю ее! – Он опустил руки почти со стоном, и все глаза обратились на землю, как будто там действительно лежало что-то хрупкое и нежное, разбитое на куски, – прекрасная человеческая жизнь.
– Топчите же ее, девки! Топчите, чтоб кусочка не осталось! – топнул он ногой».
Подумайте. Ну и в чем же этот изначальный бунт будет проявляться? Есть у новообращенного болвана-революционера и программа:
«Вдруг он стукнул кулаком по столу: Любка! Пей!
И когда она, светлая и улыбающаяся, покорно налила рюмки, он поднял свою и произнес:
– За нашу братию!
– Ты за тех? – шепнула Люба.
– Нет, за этих. За нашу братию! За подлецов, за мерзавцев, за трусов, за раздавленных жизнью. За тех, кто умирает от сифилиса…
Девицы рассмеялись, но толстая лениво попрекнула:
– Ну это, голубчик, уже слишком.
– Молчи, – сказала Люба, бледнея, – он мой суженый!
– … За всех слепых от рождения. Зрячие! выколем себе глаза, ибо стыдно, – он стукнул кулаком по столу, – ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем в тьму. Если нет рая для всех, то и для меня его не надо – это уже не рай, девицы, а просто-напросто свинство. Выпьем за то, девицы, чтобы все огни погасли. Пей, темнота!»
Итак, да здравствует дедовский бунт против «иллюзий» революции наших дней, а кстати еще дьявол против Христа!
По странному недоразумению архимандрит Михаил в одном интервью (в «Руси») восхитился «Тьмою» и нашел, что в ней нашло выражение то истинно христианское настроение, которое он, Михаил, считает религией недалекого будущего. Кто прав, автор или духовный критик его? Андреев говорит – это не Христос, а дьявол. Михаил говорит – это не дьявол, а самый подлинный Христос. Как же понимает программу нашего оборвавшегося террориста почтенный архимандрит? Он говорит, что истинный христианин должен чувствовать, что «все виноваты», должен стыдиться и болеть за всех грешных и убогих земли.
Не понимаю, зачем стыдиться и болеть, когда на самом деле никакой вины своей разумно не чувствуешь. Достаточно принимать жизнь как задачу и участвовать всеми силами в ее просветлении. Но, во всяком случае, программа архимандрита Михаила, как она ни отрицательна на мой взгляд, как ни много в ней психологии кающегося дворянина и полузабытой миртовщины 26 , она все же отнюдь не дьявольская программа нашего террориста, который самому Христу для законченного его совершенства ставит такие требования: грешить с грешниками, прелюбодействовать и пьянствовать.
На мой взгляд, «страшная правда» Андреева с точки зрения теоретической этики не стоит выеденного яйца, а с практической точки зрения есть одетая в люмпен-пролетарское тряпье консервативно-мещанская реакция на революцию.
Чтобы осветить вполне практическую ценность андреевской проповеди «прадедовского бунта», я с своей стороны расскажу об одном новообращенном. Реальном или вымышленном, спросите вы? Не менее реальном, чем андреевский, скажу я.
На днях я встретил здесь, за границей, одного моего случайного знакомого, фабриканта европейской марки на русской, полной оригинальной прелести, опаре.
«Дорогой мой!» – разлетелся он ко мне с широкой улыбкой на своем бритом, актерском лице. Я холодно приподнял шляпу.
«Что, – нагло ухмыляясь, продолжал г. Паучков, – как будто не рады встрече с соотечественником? Понимаю, понимаю. Но не откажетесь зайти со мной в кафе, ради новостей? Ведь нет? Я привез с собой нечто чудовищно свежее. Ahnung des Übermorgens! [49]49
Предчувствие послезавтрашнего дня! (нем.) – Ред.
[Закрыть]Ей-богу. Я сам, так сказать, адепт новой религии. Честное слово. Нечто нелепое в своем великолепии. Дьявольское, дьявольское. Не посетуйте – зайдемте».
Нехотя пошел с ним.
«– Человек, бутылку Asti Spumante. Так вот. Прямо к делу. Во мне вы видите подвижника, практического носителя истины. Я бунтарь, бунтовщик. Да-с. Но такой, что ваш линючий немецко-жидовский бунтишка у меня где-то там, в пятках остался. В чем мой бунт? А в том мой бунт… Пейте, пейте, винцо хорошее… в том мой бунт, дорогой мой, что я бич заменил скорпионами, на фабрике у себя завел порядки неописуемые, возмутительные, звериные. Тяну из братцев-пролетариев последнюю кровь. Управляющего нашел – Малюту, Бирона! Немец, понимаете, травленный латышами. Верзила, ходит в кольчуге, дерется, матерно ругается, баб насилует, штрафы повысил. Воют дети мои. А я сам вот за границей. Трачу много. Главным образом на баб. Ужасно вошел во вкус. Завел библиотеку книг новейших, и читаем вслух в компании четырех-пяти красавиц писаных, прожженных душек, а потом на практике…
– Постойте. Это вы „чем хуже, тем лучше“, что ли? Думаете довести этим до взрыва?
– И-и-и! Старо, батенька. Ежели взрыв – сейчас же в команду: пулю в лоб, штыки в сердце! Расправу такую учиним, что притихнут голубчики, милые братья мои. Нет, бунт мой сатанинский, направлен он против природы и богах. Исхожу из положения пророка Леонида: нельзя сметь быть хорошим! И решил я бросить в лицо богу: хочу быть плохим, самым худшим, наигрязнейшим. Не хочу несправедливой привилегии хорошества. Назло буду извергом – на тебе, ешь! Вот куда пошло, батенька, вот какое углубление. Вызываю в контору одного эсдека, моего рабочего: „Иванов, говорю ему, стыдись. Хочешь быть сознательным рабочим, считаешь просвещенного пролетария за соль мира. Стыдись, жалкий человек! Возносишься над ближними твоими, превозможешь ли трясину греха, в которой весь род людской увяз? Неблагородно, говорю ему, поведение твое, Иванов, солидарности в тебе ни на грош нет. Гаси огонь, погрузись во тьму, греши, протестуй не против меня или губернатора: мы сами оружие в руках „некоего в сером“, а ты ему в бороду наплюй. Вспомни, говорю, Иванов, всех гаденьких, пьяненьких, наушников бедных, подлипал несчастных, всех Держиморд, образ человеческий потерявших, управляющих, мастеров, и нас грешных, окаянных, кровопийц, вспомни, заплачь и приди к нам – братьям, к нам в хлев, в дерьмо“. – Не понял. Ха-ха-ха! Пришлось его отправить к ротмистру. Что? Обалдели?!»
Полупьяный Паучков встал и, протянув руку, торжественно сказал: «Во имя великого, изначального бунта и Леонида, пророка его, вы все – полиция, бюрократия, отдельный корпус, охрана, промышленники и торговцы, а равно воры, проститутки, убийцы, все, все подлые люди – оставайтесь на своих местах: грешите, прелюбодействуйте и пьянствуйте по-старому». Он сел и хитро улыбнулся: «Пророк Леонид не додумал. Говорит: – Иди на площадь, будь грязный, падший и прочее. Хитришь! Опять у Христа заимствуешь. Посудите: вдруг бы я роздал имение свое и пошел в сутенеры! Всякий догадался бы, пришел бы ко мне настоящий сутенер и сказал бы мне: Паучков, ты хитришь, ты для красоты духовной сутенерством занимаешься, ты спасаешься. Ты в душе думаешь: какой я хороший. Ты над бедными непросвещенными максималистами фарисейски величаешься, в сердце своем говоришь: благодарю судьбу, что я не таков, как сей максималист, воображающий себя чистым, но унижен и оскорблен и могу в сердце своем носить гордость подвижника. Но, сказал бы мой сутенер мне, но, Паучков, сие смирение есть паче гордости. И был бы прав. Нет, надо быть настоящей, подлинной свиньей. Тут доходим до глубин глубинного бунта»-
Комментарии излишни.
В том и беда Андреева, что он, не ограничиваясь простым отрицанием, возводит его в квадрат и куб и превращает… в пошлость.
Но здоровый читатель сумеет вынести из Андреева хороший урок. Он примет то, что положительно в его критике, и отвергнет напыщенное мудрствование зафилософствовавшегося мещанина.
Критика должна помогать в этом. Хорошо бы, если бы она могла помочь самому Андрееву держать в узде свою критику, не позволять ей переходить в сверхкритику, где она становится подчас так… неумна.