Текст книги "Том 1. Русская литература"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 55 страниц)
«Простите меня, дорогие, милые, за мои неудачные макароннические разговоры… А пока суд да дело, макароны готовы и, думаю, правильные, итальянские. Тарелки сюда! Тарелки сюда! Вина в стаканы! Вина в стаканы! Я раскладываю, слуги разносят. Кушайте на здоровье, гостечки наши коханые!!»
Александр Иванович Герцен *
I
Юбилей Герцена проходит с симптоматическим подъемом. Судя по газетам, несмотря на некоторые «независящие препятствия», и в России состоялся ряд торжественных чествований, а пресса помянула великого отца прогрессивной мысли в России целым морем восторженных статей, среди которых есть и искренне прочувствованные и глубокие.
В нашей несчастной зарубежной России, в этом случае счастливой, потому что беззапретной, интерес подросшего ныне поколения к Герцену сказался с значительной яркостью. На чествовании великого писателя в Париже, в котором пишущий эти строки принимал участие, было не менее полутора тысяч публики, по преимуществу молодежи 1 . Но Париж, русский Париж, этим не удовлетворился и повторил чествование при участии Максима Горького 2 . Этот вечер собрал совершенно неслыханное количество почитателей чествуемого – около шести тысяч!
Таких многолюдных собраний почти никогда не устраивает и сам французский Париж. С большим подъемом прошло, по слухам, и чествование в Ницце, где говорил Плеханов 3 . В Женеве и Лозанне, где мне лично пришлось читать юбилейные рефераты, – опять исключительное число слушателей.
Думаете ли вы, читатель, что так же обстояло бы дело, если бы столетие рождения нашего идейного родоначальника случилось на два-три года раньше? Я не думаю.
Да, Герцен, к великой радости нашей, воскресает. Пожелаем от всей души великого успеха воскресающему.
Молодой читатель или, скажем, вообще мало знакомый с Герценом читатель из внимательного и любовного изучения, быть может, вновь открывающегося для него классика русской литературы вынесет не только бездну самого возвышающего художественного наслаждения, не только наглядное, несравненное по яркости знакомство с той глубоко знаменательной эпохой, свидетелем которой был Герцен, но почувствует и освобождающую силу этого до дна свободного гения.
Герцен – непреклонный враг всяких догм – может способствовать, во-первых, освобождению ума.
У нас принято значительной частью передовых людей гордиться догматизмом и ортодоксальностью. Некоторый оттенок «чести» в этом отношении оправдывается, когда дело идет о таких величественных синтезах, как, скажем, марксовские. Но как бы ни была величественна и богата идея, – замкнувшись в себе, огородив себя столь чуждыми самим Марксу и Энгельсу представлениями правоверия и ереси, готовая преследовать всякую критику под предлогом борьбы с «буржуазными влияниями», и она неминуемо обречена была бы на омертвение. Правда, в передовом миросозерцании пролетариата столько мощи и молодости, столько есть объективных оснований верить в его будущее, что не бояться за него приходится, а просто жалеть тех, особенно молодых, кто по неразумию охотно продает за сектантское отличие, особливо не рассуждающего правоверия, право свободы мысли. О, Герцен тут может быть полезен чрезвычайно, ибо чувство свободы – это стихия его, нашедшая себе подкупающе прекрасное выражение во многих вдохновенных страницах.
Но еще важнее то, что Герцен может нам помочь раскрепостить наше чувство. Позор тому, кто в наши дни не только осмелился бы стараться усадить чувство на законный трон разума с его объективными мерилами, с его победоносными индуктивными методами, его строжайше обоснованными, не могущими обмануть дедукциями, но и тому, кто романтический трон чувства попытался бы поставить рядом с троном научного реализма. Такого рода переворот в духе психологического двоевластия чреват был бы бедами, из пояса которых мы лишь недавно и с трудом вышли, покончив с утопизмом.
Но мы словно стараемся целиком превратиться в рассуждальщиков и вычислялыциков, мы словно конфузимся живого чувства, непосредственной страсти, пафоса, он нам кажется подозрительным и как бы не приличествующим нашему исторически зрелому возрасту [23]23
Революция, конечно, сильно ослабила это явление, но не устранила его. (Примечание 1923 г.).
[Закрыть]. Эта односторонность горестна и некрасива. Мы обедняем нашу внутреннюю жизнь, мы забываем, что лишь то прочно вошло в нас, лишь с тем прочно связаны мы, что чувственно нами постигнуто, что волнует нас, что мы полюбили.Надо любить, надо ненавидеть – и не так, что это, мол, как-то там само собой сделается, а мы займемся лишь конторой, помещающейся у нас в верхнем этаже. Нет, чувство не должно быть предоставлено стихийному самоопределению, оно должно быть воспитано.Воспитание чувства в духе любви к великим целям жизни есть дело, по важности следующее непосредственно за уяснением характера этих целей и путей к ним.
Герцен был человеком огромных, ослепительно ярких чувствований, все окрашивавших для него в живейшие, бурнопламенные краски. Это и делало его, конечно, тем несравненным художником-публицистом, каким он был. И лично его знавший Белинский, и чутко понимавший его Толстой отмечают в нем преобладание сердца, а между тем и об уме его Белинский восклицал: «И на что дает бог одному человеку столько ума!» 4
Сила чувства делала возможными для Герцена чудеса: интимнейшие переживания свои умеет он превращать в ценности общезначимые, личную драму в трагедию, в психологическую эпопею общечеловеческой значительности, и равным образом отдаленнейшие пространственно и временно события, абстрактнейшие, общественнейшие вопросы переживать, как нечто глубоко личное, волнующее все страсти, да и нас заставить так переживать.
Мы должны учиться у Герцена страстному, личному, кровному отношению к общественности. Не бойтесь, это не помешает нашему объективизму!
Я не предполагаю в небольшой статье растекаться по всем направлениям многоветвистой натуры и мысли Герцена. Я хочу сосредоточить внимание читателя на одном: на титаническом конфликте в душе великана двух одинаково необходимых человеку, но принципиально противоположных начал, примирить которые на правильном компромиссе – это вечно новая, пластическая, творческая задача для каждой культуры каждого класса, каждого поколения.
При этом мы примем во внимание, главным образом, период жизни Герцена, в который конфликт этот принял наиболее мучительный и вместе с тем глубокий и плодотворный характер, то есть время после страшного потрясения, перенесенного Герценом вследствие поражения в июне 48 года французского пролетариата, а вместе с ним революционных надежд Европы 5 .
Изумительная книга, которая остается вечным памятником этой бесконечно поучительной внутренней трагедии, книга, которую сам автор считал лучшим своим произведением – «С того берега», – несколько хаотична: мысли бегут, сталкиваются, кружатся в бешено-роскошном изобилии, клокочут, полные муки, то обгоняя, то отставая, не только без логической стройности от статьи к статье этого сборника, писавшегося двенадцать лет 6 , но и без строгой последовательности зачастую в той же статье.
Нет сомнения, конечно, что это – книга великих и тяжелых мыслей, но это также книга настоящих бурь, разнообразнейших и интенсивнейших эмоций.
Мы постараемся, так сказать, схематически вытянуть страстные размышления искателя истины в одну более или менее строгую логическую линию, представить переживания Герцена, как повторные попытки решения все той же проблемы, – попытки, увенчавшиеся, наконец, относительным успехом, то есть решением, давшим Герцену довольно длительное успокоение.
Один несчастный крепостной назвал маленького Сашу «добрым отпрыском гнилого древа» 7 . Отщепенец барской среды, Герцен явился величественным знамением того факта, что сознание русское – на вершинах своих, по крайней мере, – мощно переросло русскую действительность.
Николаевский режим, крепостное право, тусклая обывательщина, вся страшная казарменность замордованной России были фоном для отчаянного, буйного протеста личности, жаждущей выпрямиться, стремящейся к собственному широкому счастью и к счастью окружающих. Естественное благородство сильной юности, окрыленное слухами об эпопее освободительной борьбы на Западе, вознеслось бесконечно высоко над унылой равниной мрачного тогдашнего быта. И молодому орлу ничто не могло служить путами. Он несся прямо к солнцу. Отрицая то, что он вокруг себя видел, Герцен старался формулировать свои требования, свое «желание», свое «должное» в самых абсолютных, опьяняющих широтой и богатством формулах.
Уже в более позднее время Герцен так характеризовал свой молодой идеализм, свой первоначальный романтизм:
«Мы были фанатики и юноши, все было подчинено одной мысли и одной религии. Там, где открывалась возможность обращать, проповедовать, там мы были со всем сердцем и помышлением. – Что собственно мы проповедовали, трудно сказать. Но пуще всего проповедовали ненависть ко всему злу, ко всякому произволу» 8 . «Новый мир, – говорит он дальше, – толкался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему. Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном» 9 .
Идеи утопического социализма стали религией Герцена, и этот варвар из грязной России, с ее курными избами, розгами и казематами – на меньшем ни за что бы не помирился.
И ненависть, и любовь с детства принимают у Герцена известную картинность, нисколько не мешавшую искренности, а, напротив, легко доводившую до состояний экстатических, в которых расходившиеся волны чувства легко топили огонь критики. Сцена самопосвящения Герцена и Огарева еще мальчиками в рыцари свободы – эта всем нам памятная и дорогая сцена – останется типичной для Герцена на всю жизнь, и весь его змиемудрый, мефистофелевский скептицизм не поможет ему стать слишком старым для этой благородной, вечно молодой экзальтации.
Помните?
«Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас; постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули в виду всей Москвы пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу» 10 .
И оба исполнили свою клятву.
Непримиримость на малом, яркость фантазии, могущей как бы воочию рисовать будущее, готовность всем сердцем отдаться любимому делу, отзывчивость неистовая, почти как у Белинского, – вот силы, которые делали романтизм Герцена неискоренимым.
Мы видим, что он колеблется порой и как будто готов совсем пасть под ударами своего леденящего противника, но в конце концов он всегда побеждает у Герцена. И это значит, что побеждает жизнь, хотя бы ценою иллюзии.
Герцен от природы был одарен огромной наблюдательностью, так часто идущей об руку с иронией, действительно рано проглянувшей в нем: ведь умный наблюдатель человечества не может же не улыбаться его слабостям! А Герцен был умен чрезвычайно. Ослепляемый собственными страстями, беспомощный часто перед иллюзиями, порожденными его собственной любовью, он превращался в беспощадного критика, вооруженного великолепно отточенными скальпелями и усовершенствованными микроскопами, когда дело шло об ироническом анализе чужих увлечений. Стоило только, чтобы какая-нибудь идея оторвалась от герценовского сердца, перестала быть живою частью его организма, – и он клал ее на анатомический стол и препарировал великолепно. Этот дар критики предрасполагал Герцена с самых юных лет к недоверчивому отношению перед лицом всяких горячих или только подогретых верований. Поэтому он легче и глубже, чем другие славные и даровитые друзья его, проник в дух великой объективной философии Гегеля.
Мы здесь лишены возможности заниматься сравнениями гегельянства отдельных людей сороковых годов. Скажем лишь, что реализм, объективизм гегелевской системы поразил Герцена не менее, чем присущая ей непоколебимая уверенность в постепенном торжестве высших начал в истории человечества.
В отличие от Фихте, Гегель с издевательствами обрушился на заносчивых критиков действительности и ее переделывателей. Это не значит, конечно, что Гегель проповедовал апатию, атараксию, индифферентизм, неделание. Нисколько. Он звал, наоборот, к живой деятельности, но в рамках объективного движения общества вперед. Смешны с его точки зрения попытки обогнать свое время или задержать величавый марш прогресса: – надобно понять разумное, то есть то, что разрешает противоречия сегодняшнего дня и может нашими усилиями превратиться в действительность дня грядущего. В этом смысле все разумное является действительной силой, действенной. Все же неразумное в действительности, изжившее себя – отмирает, быть может, медленно, но неизбежно. Поэтому действительность вся разумна в ее течении, в ее борении, где молодое, сильное – победоносно.
Гегельянец – революционер, но революционер не во имя своейстрасти, не во имя личныхчаяний, а во имя объективно понятых противоречий общества, объективно предугаданных путей его развития.
Герцен старался быть гегельянцем в этом смысле, то есть в том, в каком гегельянцем был Маркс.
Герцен сделал даже еще один шаг в том направлении, в котором так гигантски высоко уйдет вперед Маркс: он признал вместе с Фейербахом, что законы развития среды не могут быть постигнуты по простой аналогии с законами мышления, но должны быть открыты эмпирическим путем и формулированы с бесстрастной точностью.
Между реализмом и романтизмом Герцена не было строго определенной связи. В тех случаях, когда линии желательного и действительного расходились катастрофически резко, две души Герцена входили между собой в острейший конфликт. Самую сильную такую бурю Герцен перенес после июньской революции.
Июньское поражение погрузило Герцена в глубокое отчаяние. Уже предшествовавшие впечатления достаточно питали прирожденный его скептицизм. Но подобного крушения он не ожидал. Крушения не только политического, но и морального.
«Страшное опустошение. Половина надежд, половина верований убито, мысли отрицания, отчаяния бродят в голове, укореняются. Предполагать нельзя было, что в душе нашей, испытанной современным скептицизмом, оставалось так много истребляемого!» 11
«От этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарился, я оправляюсь после июньских дней, как после тяжкой болезни» 12 .
«После таких потрясений живой человек не остается по-старому. Душа его или становится еще религиознее, держится с отчаянным упорством за свои верования, находит в самой безнадежности утешение – и человек вновь зеленеет, обожженный грозою, нося смерть в груди, или он, мужественно и скрепя сердце, отдает последние упования, становится еще трезвее и не удерживает последние слабые листья, которые уносит резкий весенний ветер. Что лучше? Мудрено сказать. Одно ведет к блаженству безумия. Другое – к несчастью знания. Я избираю знание – и пусть оно лишит меня последних утешений, я пойду нравственным нищим по белому свету, но с корнем вон детские надежды! Все их под суд неподкупного разума!» 13
Таким образом, Герцен решительно вступает на путь воинственного реализма. Да, конечно, скрепя сердце, но все же решительно.
И прежде всего нападает на самый дух романтизма как таковой. Он обвиняет в переживаемом им крахе идеалистическое воспитание, «клятвы, данные раньше познания» 14 .
«Мы не умеем уладить ни внутреннего, ни внешнего быта, лишнее требуем, лишнее жертвуем, пренебрегаем возможным и негодуем за то, что невозможное нами пренебрегает, возмущаемся против естественных условий жизнии покоряемся произвольному вздору» 15 .
Разве тут не звучит уже гегельянство почти по образу увлечений Белинского? Идеал – произвольный вздор, не надо возмущаться против естественных условий жизни!
«Наша цивилизация совершила весь свой путь с двумя знаменами в руках: „романтизм для сердца“ было написано на одном, „идеализм для ума“ – на другом. Вот откуда идет большая доля неустройства в нашей жизни. Мы не любим простого, мы не уважаем природы по преданию, хотим распоряжаться ею… а жизнь и природа равнодушно идут своим путем» 16 .
Конечно, в этом нет отказа от всякой деятельности, ибо Герцен прибавляет, что природа покоряется человеку «по мере того, как он научается действовать ее же средствами» 17 . Но не ясно ли по всему контексту, что это значит самому подчиниться природе? Реализм Герцена здесь еще активный. Это своего рода поссибилизм, но он не остановится и перед тем, чтобы осудить всякую активность. В боли своего разочарования он в ослеплении бьет молотом в лицо всем своим богам и бросает осколки их под ноги «природе».
Он старается научиться «уважать природу».
«Кто ограничил цивилизацию забором? Она бесконечна, как мысль, как искусство, она чертит идеал жизни, она мечтает апотеозу своего собственного быта, но на жизни не лежит обязанность исполнять ее фантазии и мысли, тем более что это было бы только улучшенное издание того же, а жизнь любит новое. Природарада достигнутому и домогается высшего…Вот отчего так трудно произведения природы вытянуть в прямую линию. Природа ненавидит фрунт, она бросается во все стороны и никогда не идет правильным маршем вперед» 18 .
Итак, Герцен исповедует веру в высшую мудрость, красоту ишироту природы, так что ему как будто вовсе не трудно отказаться от мысли, что цивилизация, «мечтая свою апотеозу», не занимается только детскими грезами. Какова наша человеческая роль в этом процессе? Существует ли рядом с ним, со стихийным процессом, – в котором нет ни худшего, ни лучшего, – разумный прогресс, результат сознательного творчества?
Нет! Герцен с особенным озлоблением обрушивается на идею прогресса. Она обманула его – и он мстит ей. Прогресс – романтизм. Реализм знает лишь процесс.
Приведу in extenso [24]24
полностью (лат.). – Ред.
[Закрыть]знаменитое место, в котором публицисты, вроде г. Иванова-Разумника, видят верх мудрости, а мы – полное тоски самозаклание Герцена-романтика перед Герценом-реалистом.
«Если прогресс – цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который по мере приближения к нему тружеников вместо награды пятится и на все жалобы изнуренных и обреченных на гибель отвечает лишь горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле? Уже одна идея бесконечности прогресса должна была насторожить людей. Цель бесконечно-далекая – не цель, а если хотите – уловка. Цель должна быть ближе, по крайней мере, заработная плата или наслаждение в; труде. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту, по дороге развиваются новые требования, испытания, новые средства» 19 .
Герцен неоднократно возвращался к этой идее самодовлеющего смысла индивидуальной жизни.Если нет прогресса, то это, конечно, единственное, что мы можем признать ценным. Но присмотритесь даже к выписанным нами тирадам. Герцен согласен допустить награду в виде наслаждения трудом. Но если человек получает такое наслаждение, лишь строя колоссальное; закладывая фундамент, на котором здания будут возводить сыновья и внуки? Что, если труд мелкого масштаба, не связанный с бесконечным ростом культуры, не дает такого захватывающего наслаждения? Должен ли всякий человек действовать согласно правилу: Après moi le déluge? [25]25
После меня хоть потоп (франц.). – Ред.
[Закрыть]Или, может быть, работать иначе, работать историческивсегда значит обманывать, себя? Но ведь по Герцену – «развиваются новые требования», отыскиваются «новые средства». Но или я совершенно не понимаю, что значит прогресс, или по-человеческион означает постоянный рост потребностей и рост возможностей удовлетворить их, или, как выражался Маркс, рост богатства человеческой природы 20 . И Герцену так хочется придать своему процессу все черты прогресса, что он добавляет: «Наконец, само вещество мозга улучшается».
Правда, Герцен приводит при этом в пример быков 21 . Ему хочется придать своей мысли оттенок, так сказать, пассивности, отметить просто дар, премию природы в смене самодовлеющих поколений. Но «церебрин» улучшается у людей не таким образом, а вследствие усложнения культуры, его улучшение нашим!® сознательными усилиями завоевывается. И, конечно, в обществе, где старое поколение больше заботится о новом, чем о себе, этот «процесс-прогресс» идет особенно быстро.
Но Герцен опомнился. Скорее восстановить природу в ее апрогрессивности: «Цель для каждого поколения – оно само. Природа не только никогда не делает поколений средствами достижения будущего, но она вовсе о будущем не заботится; она готова, как Клеопатра, распустить в вине жемчужину, лишь бы потешиться настоящим, у нее сердце баядеры и вакханки» 22 .
Пусть так. Но должно ли и человечество сделаться такой баядерой? Неужто отказаться от предвидения? Не в этом ли отличие наше от стихий и наша гордость и залог наших побед? Урезать предвидение, заставить человека не смотреть дальше своего носа – разве это не ужасающий обскурантизм?
Вы видите, как Герцен смел.
«Сердитесь сколько хотите, но мира никак не переделаете по какой-нибудь программе. Он идет своим путем, и никто не в силах сбить его с дороги» 23 .
С великим азартом бунтовщик против идеалов восклицает:
«Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в бога смешно, а верить в человечество не смешно, верить в царство небесное глупо, а верить в земные утопии умно. Отбросивши положительную религию, мы остались при старых привычках и, утратив рай на небе, хвастаемся нашей верой в рай на земле!» 24
Дальше идти некуда. Думаете ли вы, что Герцен доволен своей мудростью? Нет, он страшно тоскует.
Свою мудрость абсолютного или близорукого реализма Герцен вкладывает в уста пожилому собеседнику неких горько сетующих и романтично-пессимистически настроенных молодых людей и дам. Нетрудно, однако, заметить, что в уста этим молодым Герценом вложено много слишком сильных лирических жалоб, чтобы нельзя было заподозрить его тайного сочувствия им.
Один из победоноснейших реалистических диалогов кончается так:
– У нас остается одно благо – спокойная совесть, утешительное сознание, что мы не испугались истины.
– И только?
– Будто этого не довольно? Впрочем, нет… У нас могут быть еще личные отношения… если при этом немного солнца, море вдали или горы, шумящая зелень, теплый климат… Чего же больше?
– Но такого спокойного уголка в тепле и тишине вы не найдете теперь во всей Европе.
– Я поеду в Америку.
– Там очень скучно.
– Это правда 25 .
Но Герцену было бы скучно во всяком тихом и теплом углу! То, чем он рекомендует утешаться, ведь это богадельня для духовных инвалидов!
Вот почему Герцен, особенно в этот период своей жизни, так часто говорит о трагизме положения тех, кто обогнал свое время, да и вообще критически мыслящих единиц.
Но могучая натура его не удовлетворилась этим решением вопроса, не дававшим утешения ему по плечу, констатировавшим безысходность, а не открывавшим выход.
Кроме первой антиномии – реализм contra романтизм – и выше ее, Герцен строит другую: новый мир против старого.
Что же такое старый мир? Тут надо удивляться остроте критического анализа Герцена. Тут он гениально перерастает большинство величайших современников. Старый мир – это не только все то, против чего боролись адепты свободомыслия, глашатаи демократии, паладины республики, – нет. Старый мир также и все эти столь долго лелеянные, стольких жертв стоившие принципы. С сожалением, отчасти даже с презрением, смотрит Герцен на тех, кто и после июня не понял пустоты, отсталости, коренной недостаточности буржуазного радикализма.
Старый мир, словом, не только твердыни добуржуазного порядка, не только вновь возведенные окопы порядка крупнобуржуазного, но и сама революция, как понимали ее вожди республиканской демократии, передовой мелкой буржуазии.
Герцен все яснее приходит к истине, что, критикуя строительство будущего и идею прогресса, он разрушает собственно лишь специфическое, мелкобуржуазно-утопическое строительство и ледрю-ролленовскую схему прогресса 26 .
С этой точки зрения положение не кажется уже ему столь безнадежным. Новый мир подымается на глазах среди хаоса и распада – и вместо того, чтобы искать теплого и спокойного лазарета в Америке, нельзя ли поискать путей к этому новому миру, к новому строителю и его новому прогрессу?
Иные хвалят Герцена за его критику буржуазно-демократических идеалов, соглашаются с ним, что именно его варварская русская «свобода» от традиций помогла ему раньше западных вождей демократии освободиться от иллюзий «свободы, братства и равенства» в их буржуазной абстрактности, но отрицают возможность для Герцена, кроме критики, найти и положительное обетование, полагают, что нового мира он совсем не видал.
Это ошибка. Не только параллельно Марксу Герцен до дна прозрел ограниченность и утопичность демократизма как решения социальной проблемы, но параллельно ему указал именно на пролетариат как на носителя дальнейшего движения, новой фазы общественного развития. На это у Герцена можно найти вполне недвусмысленные указания.
«Сила социальных идей велика, – пишет он, – особенно с тех пор, как их начал понимать истинный враг, враг по праву существующего гражданского порядка – пролетарий, работник, которому досталась вся горечь этой формы жизни и которого миновали все плоды ее» 27 .
«Работник не хочет больше работать на другого, – говорит он далее, – вот вам и конец антропофагии [26]26
людоедства. – Ред.
[Закрыть], вот предел аристократии. Все дело остановилось теперь за тем, что работники еще не сосчитали своих сил, что крестьяне отстали в образовании; когда они протянут друг другу руку, тогда вы распроститесь с вашей роскошью, вашим досугом, вашей цивилизацией, тогда окончится поглощение большинства на вырабатывание светлой жизни меньшинству. В идее теперь уже кончена эксплуатация человека человеком, кончена потому, что никто не считает ее справедливой» 28 .
Итак, весь вопрос – когда и как кончится она и реально. Что кончится – в этом у Герцена нет сомнений.
Не вышел ли измученный искатель на дорогу? Здесьне окажется ли совпадения между активным прогрессом и объективным процессом? Не скажет ли он с Марксом сначала, что соединение силы пролетариата и идеи социализма есть гарантия успеха обоих? А потом не откроет ли, хотя бы следом за Марксом, что и стихии развития производственной основы общества имеют тенденцию, совпадающую с идеалами пролетариата?
Нет.
Герцен ясно видит «другой берег», но не может на него попасть. Он ему чужд и страшен. Постоянно различает он – «мы» и «они», то есть пролетарии. Казалось, сбросил прах этого берега с ног, а нет – какое-то болото засосало и не пускает. Казалось бы, с очевидностью видит, куда стремится постепенно крепнущий и организующий свои силы пролетариат, а нет – боится, куда-то еще пойдет этот страшный, привлекательный, могучий, но чужой такой незнакомец.
«Выход? Тут-то и остановка. Куда? Что там, за стенами старого мира? Страх берет. Пустота, ширина, воля! Как идти, не зная куда, как терять, не видя приобретений?» 29
Правда, романтизм под влиянием этих идей достаточно окреп, чтобы устами «скептического» Герцена воскликнуть: «Отважная дерзость в иных случаях выше всякой мудрости!» 30 . Но разве во всем этом не чувствуется недоверия, страха?
«Люди отрицания для прошедшего, люди отвлеченных построений для будущего – мы не имеем достояния ни в том, ни в другом – ив этом свидетельство нашей ненужности» 31 .
«Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим им и в голову не приходит (?) [27]27
Знак вопроса к утверждению Герцена поставлен А. В. Луначарским. – Ред.
[Закрыть]. Вот отчего освободители гораздо ближе к современным переворотам, чем всякий свободный человек. Свободный человек, может быть, вовсе ненужный человек» [28]28
Если под свободным человеком принято понимать либерала, хотя бы эсерствующего, либо меньшевиствующего, то Герцен вполне прав. (Примечание 1923 г.).
[Закрыть] 32 .
Да, Герцен не понимает пролетариата; великий свободолюбивый барин, с одной стороны, посланец сермяжной, землероб-ной России, с другой, – он не знает, с какой стороны мог бы он подойти к этому столь нерусскому по тогдашним временам персонажу.
Пролетариат психологически, идеологически едва-едва определялся. Угадать его тенденции, заключенные в нем потенции сколько-нибудь конкретно, полюбить их, положиться на них, исходя из психологического исследования тех данных, какие реальный пролетариат того времени давал, было вообще невозможно. У Герцена, между тем, был лишь один этот метод исследования общественных явлений. Его психологическая чуткость отказывалась здесь служить ему. Все так неоформленно, все так шатко, так темно. Ведь в ту пору пролетариат был еще, по выражению Маркса, почти исключительно классом для других, не классом для себя 33 , рассеянной разновидностью человеческого рода, а не сплоченным коллективным субъектом.
Если Маркс так уверенно разбирался в грядущих судьбах рабочего класса, то это в силу более глубокого реализма, чем тот, до которого мог додуматься Герцен.
Признавал ли Герцен мировой субстанцией материю или склонялся к своеобразному пантеизму – это в его конкретном реализме ничего не меняло. Маркс также не считал мировую субстанцию материей; более того: он считал нелепой самую постановку вопроса о субстанции. Но он открыл, что общественные идеологии возникают и развиваются в зависимости от общественного бытия,то есть от коренной формы социальной жизни-труда в его развитии.
Это давало возможность Марксу заменять социально-психологическое исследование экономическим и ясно видеть те пути, по которым пролетариат, каков бы он в то время ни был, неизбежно должен будетпойти.
Итак, Герцен, открывший новый пролетарский мир, увидевший «другой берег», не приходит от этого в восторг, ибо берег этот кажется ему неприступным. Отсюда длительное колебание между «мужественным реализмом» вышеизложенного типа, весьма недалеко ушедшим от скорбного романтизма, и надеждами на обновление человечества путем вторжения в цивилизацию «варваров».
Национальная гордость, сильно присущая Герцену и пришпориваемая общей ненавистью к официальной России и презрением даже таких людей, как Гарибальди или Мишле, к «попустителю»-народу, горячая, с детства сложившаяся любовь к русскому простонародью – привлекли внимание Герцена к новым возможностям.
Во имя пролетариата и его неизведанного еще «нового» – Герцен уже осмелился отринуть старую Европу даже со всем передовым, что она в себя включала. Но Россия? Быть может, под слоем унизительного варварства в России сохранилось что-либо, могущее облегчить прямой союз русского народа, еще не завоевавшего ни тени политической свободы, с пролетариатом Запада, ставящим цели гораздо более грандиозные, чем самая широкая политическая свобода?
Так сказать, из глубины своего отчаяния перед падением родной ему по духу культурной Европы, из глубины сознания оторванности своей от героя завтрашнего дня – пролетария, Герцен создает гениальный миф о русской общине, как возможном фундаменте социализма в России, о русском мужике, как не сознавшем еще себя, но способном легко преобразиться брате и соратнике западного рабочего.