Текст книги "Том 1. Русская литература"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 55 страниц)
Если взять Чехова только с этой стороны, как художника формы, как юмориста и как печального лирика, то мы имели бы чрезвычайное сходство с Чайковским. Пришлось бы почти сказать, что Чехов может быть нам ценен тем же, чем и Чайковский, то есть своеобразным пессимистическим преломлением действительности в красивую печаль или печальную красоту.
Но уже отмечено выше, что в то время как Чайковскому (отчасти потому, что он музыкант, но только отчасти: вспомните Мусоргского) свойственно обрабатывать материал эмоциональный, Чехов – весь в быте, весь в реализме, что делает его гораздо более общественным. Стало быть, если б дело обстояло так, как мы только что написали, то и тогда надо было бы сказать: Чехов замечателен тем, что он кошмарную жизнь своего времени отобразил с необыкновенным формальным совершенством, утешал себя от ужаса жизни юмористическим или печально-лирическим отношением к ней, давал нам при этом огромную массу вышеуказанным философским способом обработанного богатого материала.
Однако дело так не обстоит с Чеховым, как сказано выше, именно потому, что такой материал прорывает всякие рамки юмора и грустной печали.
Чехов, конечно, в высокой степени напоминает Гоголя некоторыми чертами своего дарования. Гоголь тоже был необычайно зорок к действительности, он тоже окружен был кошмаром самодержавия и соответственно уродливого быта, но только не после поражения революций, а до возникновения серьезного революционного движения. Он тоже старается справиться с этим кошмаром – юмором и печальной лирикой. Но у него точно так же мертвые души, им изображавшиеся, прорвали все рамки юмора и все рамки печали. Куда же прорвались мертвые души у Гоголя? – В тоску.
Тоска это не то, что грусть. Грусть, как было выше сказано, есть настроение, которым человек примиряется с действительностью. Тоска есть гнетущая боль, с которой почти невозможно жить на свете. Тоска есть такой момент, из которого могут быть только три выхода: или борьба, или гибель, или какой-нибудь внешний факт, который пресек бы причину тоски. Правда, Гоголь пытался найти исцеление от своей тоски в запутанной, опиравшейся на авторитет попа, православно-самодержавной ахинее. Это не единственный случай между русскими писателями. Потом Достоевский, в сущности говоря, повторил его. Но, конечно, ни у Гоголя, ни у Достоевского из всего их православия ничего не вышло. У того и другого это одинаково искусственно, одинаково ненужно. И Белинский, со всем великолепием своих молний испепеливший исход Гоголя из его тоски, мог теми же самыми молниями испепелить и зосимовские соборы Достоевского 14 .
У Чехова ужас жизни выступает из берегов. Юмористическая улыбка, с которой вы встречаете чудесные рассказы Чехонте или даже самого Чехова, застывает на ваших устах. Жизнь, как медуза, смотрит на вас и заставляет ваше сердце окаменеть. Никакая лирическая печаль не может, в конце концов, преодолеть режущей остроты такого рассказа, как «Овраг» 15 и ему подобных, несмотря на замечательную красоту фактуры пьес Чехова и на всяческое стремление окутать их блестящими покрывалами, играющими из юмора в лирическую печаль и обратно, они на действительно чуткого зрителя производят впечатление тоски.
За что любили Чехова его современники? Я думаю, как раз за три указанных выше положительных стороны: за формальное совершенство, за юмор и за печальную лирику, а то, что все эти приемы применялись им к живой жизни, еще усугубляло их ценность. Современники Чехова проливали сладкие слезы вместе с дядей Ваней и Соней под небом из алмазов или умиленно улыбались над 22-мя несчастиями Епиходова, считая, что Чехов стоял во главе их, создавая драмы-будни. Но те из современников Чехова, которые были, в сущности, не современниками его, а предшественниками грядущих десятилетий, уже понимали, что в творчестве Чехова живет тоска.
В самом Чехове эта тоска жила несомненно. Это и создавало совершенно особенную симфонию чеховской натуральной музыки, дающей ей непреходящую прелесть. Чехов, от природы тонкий, как всякий художник, должен был до чрезвычайности утончить себя.
Во-первых, как реалист, он все вновь и вновь вперяет свои зоркие глаза в окружающее и с какой-то страдальческой жадностью наполняет их действительностью. Он до того изощрил свои глаза, свой слух, что равного ему по силе импрессионизма писателя мы не знаем. И, развертывая в себе эту способность бесконечно зоркого наблюдения, он параллельно развернул способность и необычайно четкого выражения. Это делает его крупнейшим русским реалистом-импрессионистом. Стремясь формально преодолеть свой материал, то есть в некоторой степени первоначально победить его, заставив эту ведьму-жизнь служить себе в качестве материала для творчества, Чехов изобрел поразительно совершенные методы художественной конструкции. Правда, он не был способен на романы, и даже самые пьесы его далеки от архитектурности, но этого ему и не нужно было. Как импрессионист и сын века, живущего уже более быстрым темпом, он сознательно заменял романы новеллами и мелкими рассказами, а пьесы писал с таким расчетом, чтобы максимум впечатления произвело не все целое, а огромное богатство не ослабевающей серии отдельных сцен. Во всем этом Чехов опять-таки был непревзойденным мастером.
Во-вторых, стараясь победить жизнь юмором, Чехов развил в себе необычайную способность подмечать даже в самом мрачном смешное. Соединение мрачных и смешных сторон придает огромную глубину чеховским зарисовкам. Я уже сказал, что смех есть в некоторой степени победа над тем, что мы осмеиваем, замена негодования или тяжелой скорби. Чехов дает нам возможность спуститься в ужасающие подземелья жизни, где мы задохнулись бы от негодования или скорби, но он показывает нам эти подвалы при свете факела своего искрящегося юмора и дает нам этим самым возможность не только перенести подобное зрелище, но и почувствовать, что оно преходяще, бегло, что под ним таится что-то лучшее, что человек победит его. Не будучи сатириком (как Щедрин и отчасти Гоголь), Чехов оказывается всегда мягким, правдивым, он бывает неистощимо и захватывающе смешон без всякого перехода в карикатуру. Стремясь овладеть теми элементами тяжкой действительности, которые он не сумел претворить в себе юмором, при помощи последнего своего средства – лирической печали, Чехов невольно заимствует краски у мастерицы этой эмоции – музыки и достигает поистине изумительной музыкальной высоты в «Степи», в «Черном монахе» и т. п. В пьесах и во многих произведениях Чехова разбросаны эти прелестные, музыкальные по содержанию и внешнему выражению страницы.
В-третьих, наконец, приобретая все эти прекрасные свойства, Чехов, влюбленный в жизнь, умерший с бокалом шампанского в руках, который он потребовал у врача после того, как сказал ему: «Сейчас я умру», Чехов, из всех глубин своего таланта старавшийся осилить ужас действительности художественными способами, в конце концов сам сознавал, что из всех пор его произведений хлещет на самом деле тоска, – тоска, которая завывающими голосами, неслышными для мелких людей, но потрясающими действительно чуткие сердца, призывает к борьбе, к мести и к победе.
В известном письме к Суворину Чехов пишет, что были писатели в России, великие тем, что имели своего бога 16 . Конечно, Чехов тут же разъясняет, что дело не в религии, а в служении чему-то, что писатель признает возвышенным, и сейчас же говорит, что если нет уже этого бога, нет такой идеи, такого явления, которому беззаветно служили бы, то от этого и происходит то, что другой русский и великий литератор Щедрин определял словами: «Писатель пописывает, а читатель почитывает» 17 .
Самую скверную услугу оказывают Чехову те его критики буржуазного и мелкобуржуазного лагеря, которые хотят превратить его в человека пописывающего и которые хотят его почитывать.
Впрочем, Чехов, в вышеупомянутом письме к Суворину, как будто и сам причисляет себя к этим писателям без бога. Однако прямо он об этом все-таки не говорит. Из письма можно вычитать: как будто совсем как-то нет и как будто есть у меня этот бог, не то нет его. Не то я пишу для какой-то высокой идеи, не то так себе. Не то искусство для меня просто изящное рукоделие, не то это высокое служение. И подобные признания у Чехова можно найти во многих его письмах и рассказах.
Но так относился Чехов сам к себе, мы же должны относиться к нему иначе, поэтому объективно. Нет, он не был писателем пописывающим. И он, как Чайковский, изящная и гармоничная натура которого [страдала], будучи лишена обеих возможностей претворения действительности, стремился примирить ее в художестве, но он был настолько честным реалистом и общественным человеком, что не смог уйти от этой действительности в мистику или философию, а брал ее такой, какой она есть, и с творческим потом на своем челе поэта одолевал эту действительность, чтобы дать себе и другим возможность жить на ее лоне, и не смог одолеть и чувствовал, что она все-таки ломит его, и осознавал эту победу пошлости над собою как тоску, так что эту музыку неизбывной тоски слышит в нем каждый чуткий читатель. Читатель или критик, который распространяется о том, какая великолепная у Чехова форма юмора или лирики, и который на этом останавливается, еще человека в Чехове не узнал. Тот, кто считает Чехова сильным и победителем, тот превращает его в пописывающего, а себя самого в почитывающего. Тот же, кто поймет при всей огромной силе Чехова его коренную слабость и его поражение, тот понимает, какой подвиг взял на себя Чехов в годину безвременья и как честно служил он и обнаружил в конце концов, заявляя каждой строчкой своих произведений, что жизнь безобразна и пошла и что честному человеку перед ней можно только тосковать или объявить ей беспощадную войну. В чеховское время никому не хотелось попросту тосковать, поэтому цеплялись за его положительные качества и объявляли его победителем. Ведь объявить войну действительности тогда было нельзя. Лишь очень немногие видели, что война эта имеет шансы на победу. Сейчас совсем другое. Не только мы видим, что война имеет шансы на победу, но мы уже в большей половине одержали победу. Нам тоска не грозит, в наших глазах эта тоска превращается в призыв. Поэтому Чехов ценен для нас.
Хочу ответить еще на второе возможное возражение. Во-первых, те явления, перед которыми тосковал Чехов, отошли в прошлое. Основного корня их – самодержавия и второго достаточно толстого корня – капитализма в России нет уже, стало быть, Чехов в значительной степени отжил. Соображение это никуда не годится. Мы живем среди порядочной мещанской духоты, она душит нас и в деревне, и в провинции, и в столице.
Она держит в своих когтях обывателя, она прочно вцепилась еще и в рабочего, и под ее злым крылом ютится слишком часто личная семейная жизнь даже революционеров. Я сказал, что мы победили на большую половину, это не значит, что мы победили до конца. А главное, Чехов как раз боролся не в области политики, где победа одержана полная (если говорить в русском масштабе), не в области экономики, где победа вчерне тоже одержана, он работал в области культуры и быта, где мы, пожалуй, ни одной победы еще не одержали.
Допустим на минуту, что Чехов был бы сейчас жив, что он наподобие Пантелеймона Романова или Бориса Пильняка занялся бы изображением темных сторон нашей жизни, я уверен и скажу прямо, что Чехов, наверное, оказался бы способным открыть и светлые ее стороны, чего о наших писателях сказать нельзя. Но, конечно, темные стороны ее он тоже отразил бы, только гораздо точнее, гораздо искуснее, и на этот раз ему не нужно было бы прибегать ни к юмору, ни к лирической печали, он писал бы в терминах, напоминавших сатиру, он был бы не врачом, пожимающим плечами над неизлечимой болезнью, а диагностом, определяющим ее и сейчас же прописывающим рецепты, порой, может быть, и хирургические.
Но Чехов умер, да и работал он в иной обстановке, тем не менее он часто попадал в гидры, окружающие нас и сейчас; значит, выражение об устарелости Чехова не попадает в цель.
Конечно, кое-что в Чехове отжило. Например, почти все, что относится к лирической печали, его плаксивая прекраснодушная интеллигенция, «Три сестры» и их сорок тысяч братьев должны, конечно, быть заколочены в гроб. Но разве к этому сводится Чехов?
Второе возражение. Я сказал, что Чехов никогда не впадал в карикатуру, что он не рисовал острых углов, что он не задевал, не издевался, что он был круглый и мягкий, был юморист. Читатель может спросить, а не лучше было бы, если бы он был менее кругл и мягок? Припомним кусательную сатиру великого Щедрина и гротескную карикатуру Гоголя или всхлипывающий и глубоко впивающийся смех Глеба Успенского, разве все это не выше? Что же, я отчасти согласен с этим. Я считаю, что Щедрин, Успенский, а до них Гоголь были, пожалуй, общественно острее и целесообразнее Чехова. Я не говорю вовсе, что Чехова нужно поставить в нашем наследии выше Гоголя, Щедрина и Успенского, но, тем не менее, не нужно забывать и положительных сторон круглости и мягкости Чехова. Сатира Щедрина, например, при всем блестящем остроумии, тяжела, ее просто трудно читать. Она такая злая, она звенит, как натянутая струна, она готова оборваться. Она надрывает вам сердце. Читать Щедрина прямо подряд просто невозможно. Даже сейчас, когда мы чувствуем себя победителями, она утомляет самой напряженностью своего карикатурящего карандаша. Это еще в большей мере относится к Успенскому. Конечно, у молодого Успенского можно встретить почти чеховские страницы, но большею частью он даже в смехе своем слишком серьезен. Чем дальше, тем больше пересыпает он этот смех умной, но и умствующей публицистикой. И этот надорванный, очень умный, напряженно думающий публицист незримо присутствует у Успенского почти всегда.
А Гоголь? Гоголь действительно сумел в неудержимом своем гротеске быть уморительно забавным, это его огромная честь. Гоголь потрясает. Его приписка: «Скучно жить на этом свете, господа», его напоминание о слезах, сквозь которые он смеется, не фраза. Он нисколько не менее печальник о мире, чем Чехов, и нисколько не менее, чем Чехов, приветливо-весел, увлекателен. Мало того, если Чехов имеет огромное преимущество перед Гоголем как импрессионист, то Гоголь имеет еще большее преимущество перед Чеховым как синтетик.
Эти сходства и эти разницы дают Чехову особую физиономию. И разве не значит признать его значение для нас в том наследии, которое досталось нам от прошлого, если мы скажем, что произведения Чехова нужно поместить где-то в ближайшем расстоянии от шедевров Гоголя?
А.П. Чехов в наши дни *
Никому не придет в голову сомневаться в огромном значении Чехова для его времени.
К концу своей жизни Чехов был едва ли не самым популярным писателем в России, уступая разве только Толстому, и стоял на одном уровне с Горьким и Короленко.
При этом влияние его было особенно велико именно на интеллигенцию, о которой он так много писал и для которой он писал все, что писал вообще. Вся массовая интеллигенция любила Чехова больше даже, чем Горького, который некоторыми своими тенденциями отпугивал ее, чем Толстого, который был слишком специален и опять-таки несколько отчуждал от себя нетолстовскую интеллигенцию, и чем Короленко, который к этому времени стал цениться больше как человек исключительной общественной совести,как глубокий публицист, но не мог уже равняться с Чеховым по продуктивности и отзывчивости в области художественной литературы.
Если мы спросим себя, однако, насколько положительным было влияние Чехова, то тут могут встретиться сомнения; во всяком случае, было бы неправильным какое бы то ни было слишком суммарное суждение. Чехов начал как писатель аполитичный, причем к его гражданскому безразличию примешивалось какое-то чрезмерное раздражение по отношению к шестидесятникам, либералам и т. д. Чехов как будто бы потому и раздражался на этих представителей прогрессивной политической мысли, что сам не был уверен в правильности такой своей «обывательской» позиции. Позднее политическая ориентация его изменилась, он сам перешел в ряды прогрессистов, и не только в политическом отношении: достаточно ярко высказался он и против всякой религии, в том числе и толстовской, за прогресс, науку, материалистическое разрешение всяких проблем жизни.
К концу своего существования Чехов стал проявлять даже некоторые признаки предчувствия революции и сочувствия ей, хотя, вероятно, революция рисовалась ему скорей в ее февральском облике, чем в октябрьском.
Весьма возможно, что политически, доживи Чехов до наших дней, он занял бы позицию, приблизительно подобную позиции Короленко.
Из всего этого видно, что Чехов не может рассматриваться как политический воспитатель левых или хотя бы даже центристских групп нашей интеллигенции. Но, конечно, дело социального служения писателя отнюдь не сводится только к политике, в особенности в такое время, когда подлинная плодотворная политика билась еще под землею, а политика, расцветавшая на белом свете, была в достаточной мере убогой.
Чехов с чрезвычайным вниманием присматривался к быту окружавшей его среды. Взгляды его в этом отношении были не только зорки, но и широки. Правда, меньше всего уделял он внимания рабочему, которого недооценил и не понимал, но зато помещики, буржуазия, мелкие чиновники, духовенство, ремесленники и крестьяне – все нашли в его произведениях чрезвычайно тонкое и правдивое изображение.
У Чехова как общественного художника было три основных творческих приема, к которым прибавлялся еще один прием – формальный, тоже не лишенный интереса.
Жизнь интересовала Чехова, Чехов любил жизнь, любил природу и хотел любить человека, но, развернувшись в пасмурное время, он нашел человека искалеченным и глубоко этим огорчился. Сначала искалеченность эта – приблизительно так же, как и у Гоголя, – вызывала в нем только смешливость, но постепенно смех его становился все более задумчивым, и под смехом этим для чуткого уха прозвучали, как и под гоголевским смехом, слезы.
Все три главных художественных приема Чехова являются, в сущности говоря, способами посчитаться с действительностью, подытожить свои отношения к ней, найти какое-то равновесие.
Первым приемом был реализм, необычайная правдивость изображения. Чехов как художник, конечно, никогда не давал фотографий отдельных явлений; он суммировал, типизировал их, но всячески старался, чтобы эти синтетические типы были полны жизни, чтобы в них не было примысла, чтобы они служили подлинному пояснению человеческой фауны его времени.
Такая правдивость шла рука об руку с общим умственным складом Чехова, который был врач до глубины души, имел в себе глубокий отпечаток человека науки. Анатоль Франс писал как-то, что жизнь очень печальна и что, пожалуй, не стоило бы продолжать существование, если бы не было жгучего чувства любопытства, которое толкает наблюдать эту печальную, но разнообразную жизнь.
У Чехова тоже имелась такая нотка исследователя. Он находил огромное удовольствие в том, чтобы своими художественными методами квалифицировать, приводить в порядок, осознавать для себя окружавший его уродливый мир.
Вторым приемом Чехова был тот смех, о котором мы уже вскользь упомянули. Смех у Чехова редко бывает бичующим, как у Щедрина, и хотя бы даже колючим, как у Гоголя. Смех этот в большинстве случаев относится к области юмора, то есть к области смягчения морального негодования снисходительностью, вызываемой либо пониманием причин, либо пониманием внутренней мелкости фактов, возбуждающих в нас чувство противодействия.
У Чехова смех, с одной стороны, осуждал, отбрасывал ужасные мелочи, полагал подняться над ними в сознании собственного своего превосходства, а с другой стороны – как бы примирял с ними. Его формула: что же тут поделаешь, – остается только посмеяться над этими мелочишками, которые опутали весь быт.
Третьим приемом Чехова была его печаль. Это тоже не какой-нибудь крик отчаяния, как у Андреева, не какая-нибудь мизантропия или пессимизм, которого так много даже у упомянутого нами Анатоля Франса, – это действительно глубокая печаль человека, который, сознавая, что жизнь может быть великолепной, и надеясь на то, что когда-нибудь прекрасная жизнь восторжествует на земле, чувствует себя оторванным на десятилетия и даже на столетие от этого счастливого будущего, чувствует себя и себе подобных заблудившимися в безвременье.
И опять-таки этот прием выражается в формуле: что же делать? Бороться сил нет, рыдать, биться головою о стену – зачем? Все это, конечно, очень печально. Ну, давайте споем песенку о нашей печали.
Красивы чеховские образы печальников и печальниц, отдельные превосходные страницы полны элегических настроений. Все это как бы колыбельная песнь для собственного своего взволнованного духа.
Так для своего времени Чехов был своеобразным примирителем, хотя и говорил о жизни правду, смеялся над ней и тосковал по поводу нее. Делал все это он с великолепным талантом.
Тот формальный прием, о котором мы упомянули, был импрессионизмом, умением необычайно кратко и метко производить необходимый эффект в сознании читателя.
Творчество Чехова было, конечно, формой протеста против действительности, но протеста примиряющегося, не толкающего ни к отчаянию, ни к борьбе.
Однако уже во времена Чехова наиболее молодые и энергичные люди, наиболее молодые и энергичные классы перед лицом представленных Чеховым пасмурных картин – негодовали. Их смех был бурный и презрительный, их печаль отравлялась гневом не только по отношению к отрицательным типам, но и к положительным – за их слабость.
Вскоре пришло время, когда именно такие молодые элементы стали заправлять жизнью, сломали все устои мира, над которым работал Чехов, и открыли гигантские горизонты новой страны.
Что же теперь, как же этот своеобразный писатель может быть подведен к нашему времени? Нужен ли он нам?
Думается, что никто не будет спорить о нужности его как мастера. Чехов создал совершенно своеобразные приемы реалистического импрессионизма, мимо которых пролетарская революция пройти не может. Они, конечно, не будут доминирующими приемами, но они, несомненно, сыграют большую роль в вооружении нашей новой литературы.
Но и по содержанию своему Чехов оказался нам чрезвычайно современным. Это объясняется тем, что если, как я уже сказал, устои чеховского мира рухнули, то сам мир этот еще держится. Наша страна заполнена развалинами старого; далеко не закончена еще и стройка нового. Вокруг нас еще немало старой пыли, плесени, старых грибов. Нужна гигантская и сложная социальная дезинфекция, чтобы вокруг нас и в нас самих уничтожить следы того безвременья, того поражения, того безволья, той карликовой обывательщины, тех уродств, которые смешили и печалили Чехова.
Враги Чехова еще живы. К сожалению, с ними еще приходится бороться, а поэтому жив и Чехов не только как большой писатель, а именно как борец.
Мы, конечно, откидываем его примиренчество, мы не станем грустно улыбаться над такими врагами. Он это делал потому, что был слаб, безоружен в свое время, а мы сильны и хорошо вооружены. Его улыбка превращается у нас в громкий колкий хохот, его печаль – во взрыв негодования. Но Чехов прекрасно показывает и до сих пор все разновидности обывательщины в городе и в деревне, и редко какой другой из наших писателей может служить таким свежим, таким зорким, таким безошибочным путеводителем в царстве пережившего себя прошлого, которое нам нужно разрушить дотла, выжечь из быта.