355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Луначарский » Том 1. Русская литература » Текст книги (страница 46)
Том 1. Русская литература
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:33

Текст книги "Том 1. Русская литература"


Автор книги: Анатолий Луначарский


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 55 страниц)

Характерно, однако, то, что Блок отнюдь не предполагал как-нибудь унизить или попросту хотя бы ослабить революционную остроту «Двенадцати» этой фигурой Христа. В его записной книжке от 29 января 1918 года мы читаем весьма знаменательные строки:

«Что Христос идет перед ними – несомненно. Дело не в том, „достойны ли они его“, а страшно то, что опять он с ними и другого пока нет; а надо Другого —?» 63 .

Эти строчки показывают, что во внутренней лаборатории Блока бродили какие-то мысли о необходимости поднять принцип революции выше «венчика из роз», но он не находил никакого такого синтеза.

Вероятно, Блок посмотрел бы испуганными, изумленными глазами, если бы ему сказали, что этот другой уже живет на свете, что это – великий учитель и вождь пролетариата, реальный человек и в то же время подлинное воплощение самых могучих идей, какие когда-либо развивались на земле и перед которыми христианский лепет является жалкой старинкой; что это тот самый В. И. Ленин, которого он, может быть, когда-нибудь встречал на собраниях или на улице.

Во всяком случае, ясно, что в поэме «Двенадцать» Блок хотел дать точное изображение подлинно революционной силы, бесстрашно указать на ее антиинтеллигентские, на ее буйные, почти преступные, силы и вместе с тем благословить самым большим благословением, на которое он был только способен. И поэтому глубоким срывом с этой высоты является та заметка о «Двенадцати», которая была написана Блоком в апреле 1920 года и опубликована Вольфилой 64 .

Здесь он начисто отрицает политическое значение «Двенадцати». Он заявляет, что он «не отрекается» от того, что он написал «в согласии со стихией», но «политику» в «Двенадцати» «могут видеть только слепые».

После этого Блок размышляет так:

«Было бы неправдой вместе с тем отрицать всякое отношение „Двенадцати“ к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся; революционный циклон производит бурю во всех морях – природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря – легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! – Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал „Двенадцать“; оттого в поэме осталась капля политики. Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец – кто знает! – она окажется бродилом, благодаря которому „Двенадцать“ прочтут когда-нибудь в не наши времена. Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией; но – не будем сейчас брать на себя решительного суда».

Эта тирада ужасающа. Тот самый Блок, который когда-то с жестом, не лишенным величия, заявлял, что уйти от политики – значит изменить самой глубокой сущности поэзии и отбросить значительную ее часть, теперь перед лицом величайших событий, которые когда-либо видел мир, объявляет, что политика есть «Маркизова лужа», всю политику – значит, и революционную политику пролетариата – сводит к какому-то «грязному началу» и т. д. Мы присутствуем при проявлении полнейшего политического идиотизма.

Если Блок сквозь обычный туман, окутывавший его и заставлявший все предметы мира расплываться в его творчестве, приобретать фантастические очертания, все-таки мог рассмотреть величие политических движений в лучшие моменты, то теперь, усталый, не понимающий того, что перед ним происходит, он готов начисто отречься от какой бы то ни было связи с политическими бурями. Для него революция остается только стихийным космическим явлением.

Правда, он не оплевывает своих прошлых связей с революцией. Он даже ставит знак вопроса над тем, что будет в будущем представлять из себя такая поэма, как «Двенадцать», вопреки или в силу своей политической направленности, но это мало утешает.

Революция нанесла очень болезненные удары Блоку лично. Она окончательно разбила все остатки помещика, которые еще вокруг него имелись. Она погрузила его – о чем нельзя не пожалеть горько – на долгие месяцы в настоящую нужду. А главное – она не принесла ему удовлетворения. Вместо каких-то космических чудес и левоэсеровских, дворянских неожиданностей, вместо грандиозной романтики, она стала показывать свое строительное лицо. Может быть, если бы Блок дожил до тех времен, когда лицо это окончательно уяснилось, когда черты его приобрели даже для далеко стоящих полную определенность, он опять бы нашел какие-то мосты к революции. Но в то время, при зачаточных формах устроительной работы и при всех социально-психологических данных Блока, надеяться на это было безнадежно.

Кстати, когда Блока известили о том, что когда-то столь дорогое его Шахматово, где прожиты были самые счастливые и самые «святые» годы жизни, дотла разрушено, Блок проявил известное равнодушие. Он писал в 1919 году: «Сейчас от этих родных мест, где я провел лучшие времена жизни, ничего не осталось. Может быть, только старые липы шумят, если и с них не содрали кожу» 65 . Но он считал это событие проявлением «исторического возмездия»: «Поэт ничего не должен иметь – так надо», – ответил он тем, кто высказывал ему свое сожаление 66 .

В статье «Интеллигенция и революция» под влиянием этого события он развертывает такие мужественные идеи:

«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? – Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему – мошной, а дураку – образованностью…

…Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. Замалчивать этого нет возможности; а все, однако, замалчивают.

…Ведь за прошлое – отвечаем мы? Мы – звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов? – Если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать „лучшие“» 67 .

Блок уверял, что он всегда сознавал эту безусловную обреченность дворянских усадеб:

«Что там неблагополучно, что катастрофа близка, что угроза – при дверях, – это я знал очень давно, еще перед первой революцией» 68 .

Но было бы в высшей степени поверхностным думать, что этот окончательный разгром реальной связи Блока с дворянством, с дворянским бытом прошел для него безболезненно. 12 декабря 1918 года он пишет:

«Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?» 69

Глава четвертая. Итоги

Итак, перед нами поэт, являющийся личностью мятущейся. Его социальное положение крайне неопределенно и мучительно. Он чувствует обреченность своего класса, своего типа. Он ненавидит окружающую действительность и своего непосредственного победителя – буржуазию и ее дух. С ранней молодости он стремится противопоставить этой действительности мечту. Он ищет путей к возвышенной мистике, с которой сливаются молодые чувства чистой, восторженной любви. Но в глубине этих «белых роз» уже таятся гусеницы. Гусарское начало буйного похмелья, начало дворянского разгула выбрасывается на поверхность в особой форме. Это безумствование чувственности воспринимается как поиски истины на дне бокала, как стремление сквозь грех обрести какой-то особенный смысл жизни, как искание Диониса, быть может, даже Христа сквозь оргиазм.

Вот эти-то стороны Блока делают его особенно подходящим выразителем не только для всей подобной ему погибающей дворянской интеллигенции, но и для интеллигенции буржуазной, к тому времени дошедшей также до границ пропасти в своей столь короткой в нашей стране жизни. Во все это вмешивается «музыка революции». В ней Блок старается воспринять нечто глубоко родственное своим стихийным исканиям, своему желанию заглянуть за пределы бытия. Эта революция русско-крестьянская, русско-бунтарская, мужицкое революционное начало, мужицкая правда – были исстари теми полюсами, к которым прибегали и Герцены, и Бакунины, и Толстые для того, чтобы спастись от своего дворянского отчаяния. Блок романтизирует эту революцию. Он «облагораживает» ее в том смысле, что делает ее родственной то своим «святым» исканиям, то своим исканиям греховным. То и другое он находит в кабацком размахе своих «Двенадцати» и в сопровождающем их Христе. С этими стихиями переплетает он революционное начало.

Не видя никакого исхода, Блок поверил было, что исходом явится революция, специально препарированная, воспринятая сквозь романтику. Он допускал мысль, что эта романтическая революция в беге бешеной тройки окончательно додавит его класс, а может быть, его самого, но готов был благословить это движение вперед, ибо никакого движения вперед для своей собственной социальной группы Блок не видел.

Таким образом, поэт воскликнул: «Morituri te salutant» [54]54
  Идущие на смерть тебя приветствуют (лат.) – из обращения римских гладиаторов к императору перед боем. – Ред.


[Закрыть]
. Но то, во имя чего Блок готов был умереть, сделалось совершенно непонятным с течением событий. Блок видел только, с одной стороны, какой-то серый беспорядок, оброшенность, неустройство жизни, с другой – непонятные и чуждые ему планы взявшей в свои крепкие руки руль событий большевистской партии. Блок почти готов был послать проклятие этой революции, оказавшейся, по его мнению, «не музыкальной» революцией, не только потерявшей свои барские черты, но и свои, по его мнению, огромные, разинские черты, революции, которая оевропеивалась на его глазах и поэтому становилась прозой.

Произведения Блока и вся его личность имеют для нас большое значение, показательно-историческое. Это – блестящий образец упадочных последних ступеней дворянской, и отчасти и всей дворянско-буржуазной, культуры. При этом интересно отметить в глубине своей благородную и положительную черту – умение этого «последыша» принять что-то от величия революции, преклониться перед ней, выказать готовность бросить все ценности своего опостылевшего мира под ноги неизвестно куда мчавшихся бурных коней революции. Но не менее существенным для нас является и показатель границ возможности для классового сознания Блока вдуматься в революцию.

Последний поэт-барич мог петь славу даже деревенскому красному петуху, хотя бы горела его собственная усадьба. Бессмысленный и жестокий бунт, сколько бы ужаса ему ни внушал, может быть все же благословлен им во имя каких-то совершенно неясных перспектив, во имя какого-то огненного очищения от скверны, достаточно хорошо и близко ему известной. Но революция пролетарская, но ее железная революционная законность, ее насквозь ясное просветительство, ее понимание закономерностей социальных явлений, ее крепкий и напряженный труд по составлению нового планового хозяйства – все это никак не могло войти в мозг и сердце последнего поэта-барича. Это казалось ему скорее относящимся к области ненавистного буржуазного мира.

Да и как удивляться этому? Толстой, могуче воюя от имени дворянства с наступающей стихией капитализма, растворил свое дворянство в мужичестве почти без остатка, но подлинно революционное движение помещал по другую сторону баррикады. Он мог высказать иногда несколько слов сочувствия героизму революционеров и их честности, но они были для него радикально чужими. Миросозерцание их казалось ему проклятьем, казалось ему только новой маской того беса цивилизации, которая возбуждала в нем всю его консервативную барскую ненависть. Эти же эстетские, бунтарские начала в свое время оттолкнули от Маркса Герцена, сделали из Бакунина заклятого врага научного социализма. Все это в порядке вещей.

Блок развернул в момент физической смерти своего класса максимум революционности, на которую было способно дворянское сознание. Этот максимум оказался достаточным, чтобы произвести несколько блестящих, интересных, хотя и неясных, смешанных художественных произведений, но он оставил, тем не менее, Блока у порога подлинной революции недоуменным, непонимающим, выключенным из ее подлинного марша, музыкальность которого потому не была им понята, что в ней уже звучали черты великой и разумной организованности, то есть духа, совершенно чуждого прошлому, к которому Блок был прикован всей своей природой.

Судьбы русской литературы *

Товарищи! Различные русские и иностранные исследователи нашей литературы единогласно отмечали одну ее выдающуюся черту, а именно – насыщенность русской литературы идеей, ее учительность. Русский писатель почти всегда старался своим литературным произведением воздействовать на психику читателей в определенном направлении, в направлении благородном, положительном, прогрессивном – словом, толкнуть душу читателя на некоторое благо, как понимал его писатель. Конечно, это благо разными писателями могло пониматься различно. Можно, однако, представить себе беллетриста, художника слова, который вовсе не думает воспитывать никакой души, вовсе не думает воздействовать на общество, а который попросту производит художественное произведение как таковое, то есть произведение, могущее доставить читателю удовольствие. Это удовольствие может быть поверхностным развлечением от скуки, обыкновенным и очень интенсивным, высокохудожественным наслаждением, но все же если вы спросите себя, прочитавши такого писателя, что вынесено вами из этого произведения положительного в этическом или общественном смысле, то вы на это, может быть, никак не сумеете ответить.

Итак, обыкновенно говорится, что русская литература, в отличие от всех других литератур, выделяется некоторой глубиной, учительством, постоянным уклоном в эту сторону, хотя, конечно, нельзя попросту сказать так, что русская литература целиком была занята таким учительством, а в других литературах его вовсе не было: его гораздо больше в России, больше таких произведений, больше таких писателей. Это верно.

Чем объясняется такого рода публицистичность, пророческий дух нашей литературы?

Он объясняется тем, что пророчествовать и пропагандировать как-нибудь иначе у нас почти никогда не было возможно. Так что эта положительная черта, этот ореол, который имеется вокруг нашей русской литературы, в сущности говоря, был как бы бедой русской литературы или происходил, по крайней мере, от несомненной беды. Конечно, это так. Потому что у других великих народов (возьмем, например, немецких классиков: Шиллера, Гёте и т. д.) мы можем видеть такого же рода периоды, когда беллетристика наряду с философией была, несомненно, колоссальной культурной силой, творившей не только положительные в эстетическом смысле образы, но и дававшей народу его мудрость. Если мы спросим себя, почему, например, в такой период в Германии, вместо бурного развития политической мысли и политического действия, как это было во Франции, – имел место великий расцвет искусства слова, литературы, то мы должны будем дать тот же самый ответ: во Франции все плотины были сломаны и все талантливейшие сыны французского народа бросились в прямую борьбу – разрушать свои цепи и созидать новую жизнь; а в Германии это было невозможно, невозможно было даже в форме литературного призыва, как это было до революции во Франции в течение всего XVIII века во времена Дидро, Вольтера и др. В Германии нужно было, чтобы внутренний клокочущий протест против унизительных политических условий жизни, для того, чтобы проявить себя вовне, надел на себя маску искусства, говорил, так сказать, аллегорически, заковал себя в басню, в притчу; выражать прямо протест не разрешалось.

Однако было бы, конечно, в высшей степени поверхностным, если бы мы, только с этой стороны оценивая русскую литературу, сказали бы так: поскольку русским людям во все времена, когда они просыпались и с негодованием осматривались вокруг себя, хотелось крикнуть свои проклятья и призывы, а это делать воспрещалось, постольку эти проклятья и призывы они одевали в музыку, старались выразить их эстетически, отводя русло своих чувств и мыслей в этот поток беллетристики. Нельзя, таким образом, просто сказать, ибо далеко не все русские писатели были в душе революционерами, публицистами, пророками, которые поневоле становились художниками. Нет, многие из них были, несомненно, художниками и хотели именно устремиться только к искусству. Их интересовала только формальная, практическая задача – выразить не по шаблону общечеловеческого характера ценности, а говорить о любви, о смерти, о природе, о вещах, которые не связаны непосредственно с общественностью и понятиями об общественном благе и зле. Были и такие писатели, но они почти совершенно не могли отдаться этой своей чисто художественной задаче. Они оказались отравленными учительством, потому что те слои уже проснувшегося русского народа – дворянство, разночинная интеллигенция и более широкие слои русского народа, которые составляли читающую публику – так жадно требовали от писателей указаний, как жить, как избыть тот мрак, который царил вокруг, как заглушить страдания, которые в каждом живом проснувшемся существе возбуждала окружающая ужасная обстановка, так настойчиво требовали этого от писателя, что он не мог отказаться от этого требования. Вот почему в России как бы неразрывно переплелись, смешались между собой эти два типа общественного деятеля: общественного учителя и чистого художника, певца чистых звуков, творца художественных образов. Они перемешались в некоторые эпохи так, что трудно было различить, где кончается один тип и где начинается другой. Были писатели с эстетическим уклоном, но захваченные и перенесенные вперед по другому пути потоком страстей и воли, сдерживаемым вековыми оковами народа, и были другие, которые в лучшее время были бы просто политическими деятелями, но которым пришлось свою политическую энергию перековывать на художественные формы.

Конечно, и те и другие писатели воздействовали друг на друга, и в общем та амальгама, тот сплав, который получился, и был изумительной по своему характеру русской литературой.

Если бы это было иначе, если бы народ русский не был художественно даровит, если бы русское дворянство, русская интеллигенция были бы бездарны в художественном отношении, тогда одни были бы Эзопами, которые стремились бы провести чисто практические идеи; другие, в случае если бы они были лишены общественной совести, если бы за сердце их не хватало ужасное состояние их страны, сделались бы более или менее веселыми бардами и развлекателями, усладителями людей, жаждущих эстетических восторгов и, вследствие этого, может быть, сделались бы быстро устарелыми, пронеслись бы, быть может, над головами людей, практически и серьезно относящихся к жизни, остались бы, может быть, ценными, как ценна рюмка хорошего вина или веселый вальс, который мы от времени до времени можем прослушать не без удовольствия. Но ни того, ни другого не произошло. Вся эта амальгама в значительном размере оказалась чрезвычайно высоко художественной и чрезвычайно высоко идейной. Высота эта и идейная художественность объяснялась тем, что русский народ, народы русского языка, – это великий народ, очень многочисленный, переживший очень своеобразную и глубокую историю, кроме того, совершенно задушенный той политической формой, в которую отлилось его историческое существование. У нас из огромного количества сил наверх выбирается ничтожное количество людей. Для того, чтобы мужик при Екатерине мог быть ученым 1 , надо было быть Ломоносовым. Разумеется, иностранцев всегда поражает эта высота русских корифеев интеллигенции, потому что это избранные из многих, многих миллионов. Понятно поэтому качество тех, которые все-таки в этой дикой стране умели остаться живыми, развить свой талант, приобрести нужное образование, пробиться через все застенки цензуры, достигнуть слуха общества, – таких людей было, конечно, немного. Экзамен, который держало очень большое количество выходцев из разных слоев народа, был чрезвычайно строг. Название русского писателя получить было чрезвычайно трудно. Отсюда – эти художники-публицисты и публицисты-художники обыкновенно обладали более высоким в среднем талантом, чем такой же средний уровень у большинства других народов.

Недавно был у меня один из крупных современных писателей – я его называть не буду – и с большой тоской сказал мне:

«Всегда русская литература была отравлена, и сейчас она отравлена, а отравлена она отсутствием внутренней свободы».

Тут даже не так важны всякие цензурные цепи, хотя и против них он протестовал, а важно отсутствие внутренней свободы.

«Нам, писателям, хочется петь, как соловью, нам хочется дать от сердца то, что пред нами носится, а от нас требуют – учи да учи, скажи, что такое добро, что такое зло, служи таким-то высоким идеям и т. д. Мы этого вовсе не хотим. Мы просто певчие птички, и вот то, что вы на нас возлагаете бремя неудобоносимое, – это с вашей стороны жестоко, и мы предпочитали бы жить в таком „пространстве“, где таких вериг на нас не накладывали бы и мы могли бы служить „для звуков сладких и молитв“» 2 .

Это очень частая и очень настойчивая жалоба той части наших писателей, в которых эстет, в которых творец-художник преобладает решительно над гражданином.

В самом ли деле мы имеем перед собой такую картину в области русской литературы? Что случилось бы тогда, если бы русская литература «освободилась»? Что случилось бы с русской литературой, если бы в ту или другую эпоху тот гнет гкоторый на нее навалился, гнет самодержавный, отпал бы? Вы скажете, само собой разумеется, что публицисты при этом отошли бы в одну сторону и делали бы свое политическое дело, они вышли бы за пределы художественной литературы, а вот писатели настоящие, писатели-беллетристы, те, конечно, освободившись от этих требований учительства, стали бы творить чистое искусство, искусство для себя самого. Хорошо: искусство как таковое, искусство для искусства. Сама по себе фраза эта, довольно нелепая, означает – искусство, не удовлетворяющее никаким человеческим потребностям. А то, что не удовлетворяет никаким человеческим потребностям, вообще лишено всякого значения и заниматься им не стоит. Искусство для искусства, очевидно, должно значить удовлетворение таких потребностей, которые только одно искусство может удовлетворять, особых потребностей, ничем не связанных с другими сторонами жизни. Мы не будем отрицать, что у человека могут быть некоторые эстетические потребности, – может нравиться приятная музыка, приятное сочетание красок – без всякого отношения его к жизненным задачам. Но мы можем сказать так: такие потребности могут занимать большое место только у людей, у которых другого серьезного содержания в жизни нет или которые к этому другому серьезному содержанию в жизни относятся с известным презрением, с известным отвращением. Возьмите, например, типичного буржуа. Во-первых – этот буржуа богат, больших забот как будто у него нет. Если не он, то его дети – дочери и сыновья, зависящие от него паразиты, они уже совсем лишены каких бы то ни было забот, они живут обеспеченно, привольно, ни о чем серьезном не думая. Вот такого рода человек, паразитный человек, ничем серьезным в жизни не скрепленный, конечно, пуст. Эту пустоту он должен чем-нибудь заполнить. На первом месте является спорт – как чистый спорт. Даже не спорт для того, чтобы сделаться сильным, тем менее спорт, соединенный с трудовыми процессами, а чистый спорт, как времяпрепровождение, как удовлетворение тщеславия, как бессмысленная игра, или игра, скажем, картежная, на целые ночи – это подобие жизни и жизненной борьбы, которая, как выражаются иногда, прекрасно помогает «убить время», потому что время некуда девать уего надо убить. Тут искусство является на помощь, искусство дает чрезвычайно изящное, летучее и грациозное времяпрепровождение, убийство времени при самых внешне изящных, эстетических формах. У пустых людей, у паразитов эстетизм развивается невольно именно потому, что он, как паутина, своей тканью покрывает все это нежилое помещение, всю голову человека, в которой ни одной идеи не бродит и которая ни одной заботой не обременена; поэтому мы прямо можем сказать, что в чрезвычайно большей мере чистое искусство является товаром для сбыта пустым людям и паразитарным классам. Правда, у буржуа есть и серьезные задачи – он наживает, у него есть биржа, фабрика или какое-нибудь место службы, если это чиновник, маленький буржуа из бюрократии, но всю свою жизнь он ненавидит, она для него каторга, потому что дело, которое он делает, скверное, дело это скучное, бессовестное, сопряженное с неприятными столкновениями с другими людьми. Когда он приходит домой и снимает с себя свою прозодежду, какой-нибудь фрак или мундир, и надевает халат или идет в театр, что для него является также надеванием халата, он требует, чтобы ему дали отдых и чтобы в этом отдыхе не было ничего такого, что напоминало бы ему его жизнь, неприятные повседневные будни; поэтому он требует полной противоположности с обычной жизнью, и можно сказать, что отсюда также идет его пристрастие к чистому искусству.

Если мы представим себе буржуазное общество, с которого спадают самодержавные вериги, то сейчас же появится большое количество публики, которая спросит чистое искусство, искусство-развлечение, от самого мимолетного до самого эстетичного, и сейчас же появится и художник, который будет эту потребность удовлетворять. Славой его будут венчать, на щит его поднимут как драпировщика, как развлекателя, как духовного повара для этих паразитарных классов.

Но допустим, что общество освобождается на самом деле, по-марксистски, то есть не только снимает политические оковы и остается в оковах капитализма, но снимает с себя и капиталистические оковы. Мы видим перед собой социалистическое общество. Социалистическое общество на первых порах есть рабочее общество, рабоче-крестьянское общество. Может ли здесь появиться такое искусство? Можно сказать, что почти совершенно нет. Конечно, иногда может и рабочий и крестьянин захотеть посмотреть, например, пустенькую, веселую оперетку, но у него есть другие потребности, он настолько занят своей борьбой с природой, построением нового общества, тысячами вопросов технических, политических и этических, которые его обступают со всех сторон, что у него слишком мало места для чистого искусства, он серьезный человек, голова его полна идеями, и идеями, насыщенными страстностью, идеи у него переплетаются с чувствами целого, большого мира, яркого и могучего.

Это целый большой мир, яркий, в высшей степени могучий. Где тут могло бы быть место для чистого художника? Нет почти совершенно. Мало того, разве к своей практике такой человек может относиться с предубеждением и презрением? Разве когда он пойдет в театр, он будет говорить: «Теперь ты меня развлекай, я устал от этой революции»? Нет, он будет говорить то, что сказал один рабкор. Он сказал: «Рабочие ходят в театр не для того, чтобы развлекаться, а чтобы выйти из него лучшими, более сильными людьми». Вот самая хорошая формула. Этому искусству можно служить, и таково именно величайшее искусство, которое мы имеем в истории человечества, оно выковывалось сильным классом на предмет перековки своей классовой души, по тем человеческим типам и в том направлении, в каком данный класс желал его поднять. Но, не правда ли, пролетарский класс, перед которым перспективы необъятны и который кует общечеловеческую душу, потому что в том и заключается особенность этого класса, что его классовый человек – есть истинный человек, которого классовая победа – есть победа человечности, – такой человек более другого стремится эстетически, в своем искусстве выразить тенденцию к самовоспитанию, самовозвышению человека. Он будет осмеивать своих врагов или анализировать их типы или займется художественным самопознанием того, что таится в его душе, или ярким выражением идеала своего будущего и т. д. – до бесконечности.

Нашему писателю, жаждущему свободы, можно было бы сказать: «Вам потому кажется, что освобожденная литература есть литература для себя, есть собственно безыдейная литература, что вы – буржуазный писатель. Но вам не повезло. Сначала Россия была самодержавной, и самодержавие было очень большой силой в развитии русской интеллигенции и, в сущности говоря, настолько запустило когти в мозг и сердце интеллигенции, что интеллигенция застонала, в литературе переплелись мысли и стоны, вы в то время были не свободны. Потом в феврале вы освободились, а тут вас Октябрь нахлобучил, и свобода приобрела своеобразие пролетарского класса; этот класс, будучи свободным, ставит глубокие задачи, настолько идейные, что ему то самое искусство, о котором вы, буржуазные писатели, мечтаете, не нужно. Прежде вы видели самодержавного чиновника, который воспрещал свободное творчество, и потому искусство эзоповским языком протестовало, а теперь вы видите рабочие массы, которые говорят: „Да уйди ты с своим свободным искусством, с искусством для искусства, ты сам паразит и ненужный человек, поскольку ты не даешь мне нужного искусства. Мне нужно, чтобы искусство, это волшебное средство заражения человека человеком, заражало меня чем-то важным, что делает меня сильнее и лучше“. Вот почему мы можем сказать: классическая и народническая литература, которая благодаря самодержавию развивалась как идейно протестующая, оказывается чрезвычайно близкой к нашей боевой литературе, а то, что лежит посредине, некоторое количество свободных литераторов, некоторые эпохи, в которые идейное „отправление“ литературы ослабевало и выдвинулось лицо литературы для литературы, как раз от нас дальше всего.

Но, тем не менее, товарищи, надо сказать, что отравление литературы самодержавием не только, конечно, шло по линии такого пропитывания литературы идейностью: оно шло и по другим путям. Я вам приводил в пример немецких классиков в доказательство того, что и за границей бывали случаи, когда политический гнет своим результатом имел появление великих писателей, соединявших в себе виртуозов искусства и великанов мысли, художников и проповедников, но, беря ту же самую Германию, можно сказать так: когда после Гёте и Шиллера потянулась та же германская, беспросветная полицейская, пасторская действительность и когда выяснилось, что то примирение, та гармония, которую проповедовали Шиллер и Гёте, никак не вмещаются в живую жизнь, – а побороть эту живую жизнь нечем – „сила солому ломит“, – то что осталось писателям делать? Повторять возгласы Шиллера и Гёте, которые уже были высказаны, или вступить в борьбу и разбить себе череп о стену? Они примирились с действительностью, а примириться с такой действительностью настоящий писатель не может. Он не может сказать: „Восхваляю тебя, действительность!“ Только в высшей степени малодушный интеллигент может пойти на это, а для более или менее крупной натуры распластаться так, живьем, перед этим идолищем поганым действительности нельзя, и он, примиряясь с действительностью, говорит:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю