Текст книги "Том 1. Русская литература"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 55 страниц)
Пламя факелов крутится, длится пляска саламандр,
Распростерт на ложе царском – скиптр на сердце – Александр.
Пользуясь мифом, Брюсов переносит душу Александра за Стикс на суд Миноса, Радаманта и Эака. В сущности, это суд потомства, суд истории. Страстные и величественные обвинения раздаются по адресу тени. С другой стороны, в защиту Александра поднимаются те силы, которые указывают на пути мировой истории, оправдывающие тенденции его царствования.
С одной стороны:
Круша Афины, руша Фивы,
В рабов он греков обратил;
Верша свой подвиг горделивый,
Эллады силы сокрушил.
С другой стороны:
Так назначил рок,
Чтоб воедино были слиты
Твой мир, Эллада, твой, Восток.
И в конце:
Поник Минос челом венчанным,
Нем Радамант, молчит Эак.
И Александр, со взором странным,
Глядит на залетейский мрак.
Между тем история идет своим путем у самого гроба великого завоевателя:
Дымно факелы крутятся, длится пляска саламандр,
Споров буйных диадохов не расслышит Александр.
Я очень предлагаю читателям этой статьи прочитать как можно более эпических стихотворений Брюсова и непременно то, о котором я здесь говорю. В его величавой музыке, его величавых образах заключается и величавая мысль.
Потомство будет спорить и за и против. А кто прав и кто виноват с точки зрения всемирной истории? Вот почему перед нами на века со взором странным стоит Александр, не слушающий своих судей, ибо он есть факт, ибо он есть сила, факт ослепительный, сила мировая, а потом судите и рядите. Как ни величавы эти безликие, которые подымутся за и против Александра, он, в сущности, не внемлет им. Его дело, в его собственных глазах обещавшее как будто объединение всего мира в единую цивилизацию, распадается тут же у его гроба. Мы знаем множество таких фактов, когда усилие известных групп или классов находит свою кульминацию в определенный момент и как бы воплощается в определенную великую фигуру, но этой фигурой и исчерпывается, так что смерть вождя сопровождается быстрым распадом дела. Разве наши враги не воображали, что нечто подобное переживет наша партия? Они не учли только, что как ни велик был наш вождь, он не был все же объединителем внутренне противоречивых сил, а выразителем мощи класса, исторически призванного к диктатуре, почему враги наши и были разочарованы. Но разве те великаны, которые выражали собою взлеты, устремления к великим единствам, исторически гибнут от спора своих диадохов? Александр в гробу, среди пляски саламандр, так же точно нем, величав и вечен, как в веках перед судом объективных общественных сил и толкований.
Я взял только один пример, их множество. Брюсова, как крупного поэта, не уложишь, конечно, ни в какие программные рамки. Толкование исторических событий и лиц, как и пророчества, отгадывание относительно будущего, часто нас совсем удовлетворят, поскольку они совпадают с нашими собственными суждениями, но от поэта мы не должны непременно требовать полного совпадения с нашими собственными мыслями и чувствами. Поэт оплодотворяет нашу жизнь и тогда, когда берет нас за руку и ведет нас по нашему пути, и тогда, когда вступает с нами в борьбу. Надо только, чтобы он был силен и многозначителен. И именно таким является Брюсов в своих лучших эпических произведениях, через которые он убежал от своего мелкого времени, в которых он сбросил целиком модный костюм, над которыми он работал упорно, в поте лица, сознавая, что трудится над великим материалом для кого-то великого, а этим великим было угадываемое им грядущее, теперь уже отчасти пришедшее человечество.
И когда он вернулся в отчий дом, то есть когда, вернее, почти незримо для него кативший свои волны обходный поток рабочего движения залил собою всю поверхность общественной жизни, он мог спокойно сказать, что если не в первые дни, то в последующие имеющий прийти великий читатель его поймет, оценит и отбросит все обвинения в холодности, услышит в бронзовой груди стихов Брюсова глубокое биение живого сердца.
Уже в самое мастерство свое Брюсов внес такую страсть, равной которой мы не находим у других поэтов, тоже любивших обрисовывать свои восторги и свое благоговение перед собственным трудом, олицетворяемым в музе. Я считаю необходимым привести здесь это всегда потрясающее меня стихотворение.
Я изменял и многому и многим,
Я покидал в час битвы знамена, —
Но день за днем твоим веленьям строгим
Душа была верна.
Заслышав зов, ласкательный и властный,
Я труд бросал, вставал с одра, больной,
Я отрывал уста от ласки страстной,
Чтоб снова быть с тобой.
В тиши полей, под нежный шепот нивы,
Овеян тенью тучек золотых,
Я каждый трепет, каждый вздох счастливый
Вместить стремился в стих.
Во тьме желаний, в муке сладострастья,
Вверяя жизнь безумью и судьбе,
Я помнил, помнил, что вдыхаю счастье,
Чтоб рассказать тебе!
Когда стояла смерть, в одежде черной,
У ложа той, с кем слиты все мечты, —
Сквозь скорбь и ужас я ловил упорно
Все миги, все черты.
Измучен долгим искусом страданий,
Лаская пальцами тугой курок,
Я счастлив был, что из своих признаний
Тебе сплету венок.
Не знаю, жить мне много или мало,
Иду я к свету иль во мрак ночной, —
Душа тебе быть верной не устала,
Тебе, тебе одной! 17
А возьмите превосходное обращение Брюсова к интеллигентам, которое я тоже здесь хочу напомнить.
Еще недавно всего охотней
Вы к новым сказкам клонили лица:
Уэллс, Джек Лондон, Леру и сотни
Других плели вам небылицы.
И вы дрожали, и вы внимали,
С испугом радостным, как дети,
Когда пред вами вскрывались дали
Земле назначенных столетий.
Вам были любы – трагизм и гибель
Иль ужас нового потопа,
И вы гадали: в огне ль, на дыбе ль
Погибнет старая Европа?
И вот свершилось. Рок принял грезы,
Вновь показал свою превратность:
Из круга жизни, из мира прозы
Мы вброшены в невероятность.
Нам слышны громы: то – вековые
Устои рушатся в провалы;
Над снежной ширью былой России
Рассвет сияет небывалый.
В обломках троны; над жалкой грудой
Народы видят надпись: «Бренность».
И в новых ликах, живой причудой
Пред нами реет современность.
То, что мелькало во сне далеком,
Воплощено в дыму и в гуле…
Что ж вы коситесь неверным оком
В лесу испуганной косули?
Что ж не спешите в вихрь событий —
Упиться бурей, грозно-странной?
И что ж в былое с тоской глядите,
Как в некий край обетованный?
Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам,
Мечта была мила как дальность?
И только в книгах да в лад с поэтом
Любили вы оригинальность? 18
Я считаю это стихотворение глубоко значительным, ибо в нем сказывается внутреннее скифство Брюсова. Да, этот поэт жаждал героического всю жизнь и большую часть своих лучших строк посвятил воспеванию героического, а если он не смог героически принять участие в нашем героическом, то он, во всяком случае, пришел к нам – и как гражданин и как поэт. Протянув к нам обе свои творческие руки, он сказал нам: «Берите меня как работника, как каменщика, который трудолюбиво, заботливо положит несколько кирпичей в ваше здание». И он сделал так. И в одном из самых последних своих стихотворений, том самом, которое он содрогавшимся от волнения голосом читал на своем юбилее и которым вызвал взрыв восторга у публики, он резюмировал эту свою упоенность тем, что стал современником героического.
По снегу тень – зубцы и башни;
Кремль скрыл меня, – орел крылом.
Но город-миф – мой мир домашний,
Мой кров, когда вне – бурелом.
С асфальтов Шпре, с Понтийских топей,
С камней, где докер к Темзе пал,
Из чащ чудес – земных утопий, —
Где глух Гоанго, нем Непал,
С лент мертвых рек Месопотамии,
Где солнце жжет людей, дремля, —
Бессчетность глаз горит мечтами
К нам, к стенам Красного Кремля!
Там – ждут, те – в гневе, трепет – с теми;
Гул над землей метет молва…
И – зов над стоном, светоч в темень, —
С земли до звезд встает Москва!
А я, гость дней, я, постоялец
С путей веков, здесь дома я.
Полвека дум нас в цепь спаяли,
И искра есть в лучах – моя.
Здесь полнит память все шаги мне,
Здесь, в чуде, я – абориген,
И я храним, звук в чьем-то гимне,
Москва! в дыму твоих легенд! 19
Предисловие к избранным сочинениям В.Я. Брюсова *
Избранные стихотворения В. Я. Брюсова выходят как нельзя более своевременно и будут встречены, несомненно, радостно русским читателем. Полное или, вернее, квазиполное собрание сочинений Брюсова (его наследство чрезвычайно велико) при всем своем великолепии довольно громоздко и вряд ли может быть осилено средним читателем 1 . Отдельные антологии неудовлетворительны. В сущности, мы в первый раз имеем тщательно и любовно сделанную выборку, произведенную отчасти рукою самого мастера, отчасти по его заветам и дающую возможность каждому постичь прелесть брюсовской поэзии. Нынешнее издание охватывает все периоды и все жанры стихотворной работы Брюсова.
Брюсов чрезвычайно разнообразен по темам, по формам, по настроениям. И, тем не менее, в нем более, чем в других поэтах, сразу можно нащупать основной пласт, ту твердыню, на которой держится и от которой зависит все остальное, мало того – по отношению к которой многое является сравнительно чуждым и навеянным больше временем, чем возросшим из недр поэтического гения Брюсова.
Брюсовская поэзия происходит почти в равной мере от двух корней: от предшествующей поэзии русской и французской. Брюсов столько же француз, сколько и русский. Если его произведения возможно было бы точно и с достодолжной красотой передать на французский язык, то на три четверти эти произведения показались бы французам совершенно своими.
Конечно, Брюсов был основателем и одним из главных представителей русского символизма, и, тем не менее, Брюсов не был типичным символистом. У него есть отдельные произведения, которые близко подходят к основным признакам символизма, но в остальном, в главной массе своих произведений Брюсов не нуждался в символизме, как его понимали его русские сверстники и французские учителя типа Маларме, Метерлинка и т. п. Брюсов мужествен, Брюсов любит материю, любит камень и металл больше, чем лучи, газ и пары, любит весомую, подчиняющуюся чеканке природу более, чем неуловимое и невыразимое; редко ищет намеков, старается, наоборот, словом захлестнуть, как арканом, свой предмет, очертить его им, как крепкой графической линией.
Символизм неопределенен по звуку, по образу, по идеям и по настроениям. Брюсов отдал известную дань этой неопределенности, но даже Верлен в его переводах приобретает больше конкретности, чем во французском тексте. О Бодлере я не говорю, потому что Бодлер, в сущности, не символист, как и Брюсов. Время, определенный период развития французской и русской буржуазии (у последней в лучшем отраженном порядке), заставило Брюсова сделать некоторый сгиб в своей поэтической линии в сторону символизма. На самом же деле он всегда любил классиков и чувствовал себя счастливым, идя по их стопам. Прочтя Брюсова, всякий почувствует, что он, конечно, по всей культуре своей – поздний, но несомненный отпрыск русской классическойпоэзии. Недаром Брюсов – страстный пушкинист. Он и как поэт – внук Пушкина, он во многом ученик Баратынского, Тютчева, Лермонтова, кое-где Некрасова, которого тоже любил и чтил. Пушкин оставался для него богом и главным учителем. Брюсов не повторил медоносной сладости пушкинского стиха, его легковейной грации, но он приблизился к нему по серьезности и лаконичности выражения мыслей, по граненой точности образов, по весомости каждой строки и строфы и прекрасной архитектурности целого в каждом произведении.
Но не меньше, чем Пушкину, обязан Брюсов своим французским учителям, которых опять-таки не надо искать среди символистов. Великие учителя Брюсова – это парнасцы. У нас чрезвычайно распространено предрассудочное мнение, будто парнасцы были поэты чистой формы и техники. Повод к этому предрассудку дала сама французская критика, иногда уклоняющаяся в это совершенно неверное толкование парнасцев. Конечно, парнасцы придавали форме огромное значение, упивались ею и работали над нею, как настоящие влюбленные ювелиры. Но это не значит, что в свои стихотворения – изумительной звучности и изумительной чеканки – они не вкладывали прекрасных мыслей, благороднейших чувств и не излагали своим золотым языком серьезнейших событий, сказаний или мифов.
Брюсов, сам ценитель словесных драгоценных камней, схватился за эмали и камеи Теофиля Готье 2 , за жонглирование огнем Банвиля, но больше всего склонялся перед «Трофеями»
Эредиа и, к несчастию, мало нам, русским, известным и мало у нас оцененным великим Леконтом де Лилем. Ведь и Бодлер целиком отсюда и представляет собою только оригинальный тип в семье, обладающий необыкновенно благородной и изящной формально сходственной красотой.
Брюсов – сын великих французских парнасцев. Эта традиция как нельзя лучше сливалась с наиболее совершенным достижением стихотворного русского языка, который Брюсов изучил по трудам наших классиков начала XIX века.
С парнасцами объединяет Брюсова не только ювелирное отношение к форме, но и весь душевный склад, даже там, где Брюсов – наиболее дитя конца века. Там, где он с полной искренностью или некоторой рисовкой наполняет себя всяким сатанизмом, он все же недалеко уходит, не говоря уже от Бодлера, но и от первоисточника, от самого Леконта де Лиля.
Однако сумрачный дендизм, который потом сделался одной из доминирующих высот позднего символизма, все еще слишком изнеженное начало для сурового, мужественного главы Парнаса и для франко-испанца Эредиа.
Их привлекает прежде всего великое в жизни, подвиги, громадные несчастия, титанические мысли; им любо жить в вечности, переноситься мечтой из века в век, всюду чувствовать себя мыслящими и скорбными согражданами людей и явлений природы. Время, в которое развивались парнасцы, уже не было героическим временем революции, ни временем Наполеона, – это было промежуточное время с бытом изящным, но довольно серым, с буржуазией, обогащавшейся, но быстро пошлевшей, – ни дать ни взять – время Брюсова.
Великим поэтам, с размаху вышедшим из романтизма, было душно в этой атмосфере золотой середины. Будущее было закрыто черной тучей, а между тем кровь клокотала у них. В другое время она толкнула бы их, может быть, стать деятелями, а не поэтами. Но в то время деятелем иначе, чем в мизерном масштабе, стать было трудно, и героические натуры становились не Ахиллами, а Гомерами; только, в отличие от Гомера, они не имели одной доминирующей темы или, вернее, их доминирующей темой было убожество их собственного века и стремление бежать прочь от него. Порой они бежали в царство мечты, порою – в мир античный, в Азию, в средневековое прошлое. Конечно, они идеализировали это прошлое, но, идеализируя его, они в то же время великолепно угадывали наиболее значительное и мощное в этих мужественных мирах, а вместе с тем хлестали, как бичом, воскрешаемыми ими великими образами – по крайней мере, в воображении своем – по тупым упитанным лицам своих буржуазных современников.
Трудно было ждать от людей, выражавших такое время, жизнерадостности, ее и не было у них. Они были пессимисты, они были скорбники. Они были двоюродными братьями или племянниками Байрона, но, подобно Байрону, скорбь их была не ноющая, не сентиментальная, не слезоточивая, а угрюмая и гордая, тешащая себя противопоставлениями мелочности жизни – багровых призраков своей насыщенной фантазии. Ни один из этих поэтов не создал поэмы, – всякий из них, наподобие Гюго, стремился создать какую-то сюиту, какую-то поэму веков, более или менее разрозненную, так что, повторяю, основной темой была такая: вспомним великое прошлое, потому что мы живем в мире вырождающемся.
Время Брюсова пересекалось молниеносными вспышками революции, а последние его дни были озарены ее ослепительным светом. Брюсов чувствовал это; каждый раз, как он слышал призыв революции, сердце его трепетало, как от соприкосновения с родной стихией.
Он мог политически заблуждаться, когда бывало темно, но он тотчас же оглядывался к свету, когда тот начинал пылать. И тогда он любил революцию до конца, – революцию героическую, беспощадную и созидающую. Для нее он готов был на все жертвы. Людей половинчатых, стремившихся стихию революции шлюзовать и подчинять мнимой «разумности», жалких постепеновцев Брюсов ненавидел и клеймил. Свой окончательный переход к революции, свое вступление в коммунистическую партию он охарактеризовал как «возвращение в отчий дом».
Если бы время не наложило своей печати на Брюсова, он был бы продолжателем дела Некрасова, конечно, в новых тонах и с новым размахом. Но между 70-ми годами и началом XX века лег провал. Во время его Брюсов, – будучи мужественной, бунтарской, героической натурой, – наполнял свой мир по-парнасски живыми статуями былого и яркими фантазиями.
Но темная река перейдена, Брюсов вновь выходит на берег, правда, с несколько надломленными физическими силами, но достаточно крепкий, чтобы приветствовать пролетарскую поэзию и вплести в первый хор ее голосов звуки бронзовых струн своей упорной, скорбной и сильной лиры.
Это дало возможность Брюсову крепко породниться еще с одной замечательной фигурой, не упомянув которую нельзя понять всех источников брюсовской поэзии и всех великолепных эхо, перекличкой которых полна его «Валгалла» 3 , как у всякого великого поэта. Я говорю о Верхарне. Молодой Верхарн был опьянен рубенсовской полножизненностью своей сочной Фламандии. Потом он рванулся от этого скупого самодовольства мяса в мистику, бродил некоторое время вокруг католического аскетизма и при этом оказался почти на краю пропасти безумия. Этот быстро исстрадавшийся до отчаяния гений здесь, на краю бездны, узрел новый мир, – мир науки и труда, мир революции и социализма.
Хлебнув из этого колодца, он выздоровел и сделался самым замечательным поэтом будущего, какого мы только знаем. Потому так изумительно сильны его поэмы о настоящем, что все они озарены восходящей зарей будущего. То, что Верхарн в раздавленной немецкими каблуками Бельгии пошатнулся и заболел острым приступом патриотизма, никогда не заслонит перед нами его огромных поэтических и культурных заслуг.
Чуткий ко всему мужественному и революционному, Брюсов немедленно откликнулся на Верхарна и стал едва ли не лучшим его переводчиком. Необыкновенно поучительна с точки зрения социально-психологической эта конгениальность Брюсова и Верхарна. Оба, будучи сынами своей культуры, – вместе с тем пророческие провозвестники пришествия пролетариата. Да и странно было бы, чтобы среди самых чутких и передовых элементов интеллигенции никто не предугадал спасительного мирового катаклизма. Верхарн и Брюсов были оба во многом поэтами города и отражали в себе всю его многогранность. Это поэты Оппидоманя 4 , проклинающие его и вместе с тем проникшие в тайну растущей в нем антитезы.
Читать Брюсова – огромное наслаждение. Необычайное удовольствие читать его вслух, ибо он, в отличие от многих и многих поэтов – заунывных или гитарно-тренькающих, или кабацко-цыганствующих (даже Блок!) – требует от чтеца необыкновенной четкости и подъема. Он заставит вас подкрутить все свои струны, иначе он не прозвучит, он даст вам, чтецу, возможность вызвать до галлюцинации яркие образы, которые зажигаются перед вами и вашими слушателями. И какое огромное разнообразие, какая панорама, какой сверкающий калейдоскоп этих образов пройдет перед вами по мере того, как вы будете перелистывать страницы Брюсова!
Несмотря на то что эпос Брюсова вылился в небольшие формы, Брюсов прежде всего эпик. Однако часто и лирика его хватает за сердце, но это в особенности лирика творчества; там, где Брюсов говорит о своей музе, там, где он говорит о языке – своем материале, – он достигает высших пределов пафоса, и вы чувствуете, что главная любовь, владевшая этой сумрачной душой, была любовь к труду, к особенному, многоценному, многонапевному, но подлинно напорному, ударному труду поэта.
Быть может, не сразу выделятся группы или лица в пролетарской поэзии, которые смогут Брюсова провозгласить своим учителем. Но это время придет. Такие единицы и такие группы будут, ибо пролетарские поэты еще в течение некоторого времени должны будут находить те упоры, на которых они могли бы класть первые камни собственного здания. Брюсов в этом отношении как нельзя больше подходящ, хотя потребует от продолжателей своего дела большого образования, что, конечно, является условием довольно трудным для молодого пролетария.
С глубокой скорбью констатирую, кончая это предисловие, что мне не удалось отстоять существование Литературно-художественного института имени Брюсова. Он закрыт, и ученики его рассеялись. Но по тому, что я от них слышал, я знаю, что они будут продолжать свое литературное образование, что они не отступят от избранного пути. Все, что только будет зависеть от меня, будет мною сделано, чтобы как можно скорее вернулись мы к любимой идее Брюсова, который знал, что поэтический труд должен покоиться на твердом фундаменте научно познанного и усвоенного ремесла. Ему смешно было, когда при нем говорили, что музыке учиться нужно, а поэзии нет. И все меньше таких людей, которым это было бы не смешно, и скоро поймут, что нелепо в нашей стране, при всех известных нынешних потребностях ее, иметь несколько консерваторий и значительное количество техникумов для музыки – и ни одного учебного заведения для подготовки писателей 5 , которые выразили бы все, что сейчас на сердце у десятков миллионов разбуженных к новой жизни людей.
Как хотел Брюсов, сын мужицкой семьи, способствовать этому, и он, конечно, много этому способствовал! Жаль, что продолжению его дела помешали непреодолимые препятствия.
Чем больше будет читателей и почитателей брюсовской поэзии, чем больше будет людей, способных проникать в ее внутренний склад, тем больше будет и таких, которые присоединятся к нашему лозунгу – лозунгу брюсовцев: «Восстановим поскорее памятник поэту, восстановим поскорее ВЛХИ».