Текст книги "Невозможно остановиться"
Автор книги: Анатолий Тоболяк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
4. ОСВАИВАЕМ КУРИЛЫ
Одну рыбообработчицу зовут Ирма, другую Марифа, третью Сара. Три также острова в нашем окружении – Кунашир, Шикотан, Итуруп, такие же исконно русские, как эти рыбообработчицы. Мы побываем всюду, и число укладчиц, раздельщиц разных национальностей, (ибо тут истинный Вавилон) умножится, а островов так и останется на нашем счету три – Кунашир, Шикотан, Итуруп. Трех нам вполне достаточно, чтобы наглядеться на сглаженные зеленые сопки, скальные обнажения берегов и туманные вершины далеких вулканов, ждущих своего часа. Море укачает нас, но оно же и обласкает тишиной и покоем. Плашкоуты познаем. Увидим горы железных бочек, штабеля ящиков, заваль консервных банок. Пройдем по всем деревянным тротуарам, поднимемся по деревянным лестницам, посетим бараки. Привыкнем к дождю и ветру, к стойкому запаху рыбы и гниющей морской капусты. Мы, конечно, навестим мыс Край Света, который, дети, предполагает именно край света. В странной тоске, поодиночке мы будем иногда бродить по берегу, ощущая свою малость рядом с морем и вулканами. Найдем причудливые деревяшки, непременно. Найдем славные камешки, крупные раковины и удивительные японские бутылки – обязательно. Сотни женских лиц пройдут, проплывут, промелькнут перед нашими глазами чередуясь, а мы запомним немногие. Курильские курвы – брысь, дети! – коренастые, курносые, кучерявые, красивые и каракатицы, с крупами коней, космами и косицами станут поить нас брагой. Десятки стихов вдохновенно прозвучат. Тихий всхлип раздатся однажды ночью – это спящий Теодоров всплакнет. И он же завоет во сне, как подыхающий волчара, переполошив своих попутчиков. (С ним спать в одной комнате никому не советую, если его что-то мучит.) Упадет и разобьется вертолет с пьяным экипажем. Муж зарежет жену. Ограбят двух заезжих туристов, и Теодоров встретит на Итурупе пароходную даму Римму.
– Римма! – закричит он издали, от столовой. Ах, как она возрадуется и побежит ему навстречу! Они обнимутся быстро, бегло.
– Приехал, – радостно скажет она.
– Да, вот видишь, тут я, – подтвердит Теодоров, хмурясь.
– Давно?
– Вчера прибыли.
– Надолго?
– До первого парохода.
– Ты не один?
– С товарищами. Нас трое.
– Знаешь, – скажет она, тряхнув пышными волосами, – муж у меня в море. Я могу пригласить вас в гости.
Но зачем я обижаю Ирму, Марифу и Сару? Упомянул их и тут же забыл. Это нехорошо. Они заслуживают нескольких страниц текста. Вообще, кто как, а я ценю и помню всех своих попутчиц, давних и близких, – не по именам, конечно, и не по внешности, а по ситуациям, на которые чрезвычайно памятлив. Спросите меня – ну, спросите! – о любой из них, и туг же память услужливо подбросит мне яркую картинку: к примеру, урочище Сары-Челек, ореховая роща, я и она (киргизочка-учителка) под раскидистой орешиной на траве, и стадо диких свиней, вдруг с визгом выбегающее из зарослей… Ну, и так далее. А некоторые гордятся тем, что девяносто девять эпизодов из ста забыли начисто. В этом, по-моему, есть какой-то подлый снобизм, пренебрежение к живым существам и, в конечном счете, духовная ущербность, и так считаю, друг-читатель. Ибо нет людей, не заслуживающих воспоминаний. Останови прохожего, попроси огонька и сделай зарубку: такого-то числа в полдень некий славный прохожий поднес тебе горящую спичку. Засчитывается и его доброе дело, и твоя благодарность. Поэтому помню. И не вычеркиваю никого.
И вот, стало быть, Ирма, Марифа, Сара. Илюша, Володя, Юрий. Вообще, какая сила нас ведет, мужики, по этому неправильному пути? Оголодали мы, что ли? Сыты-пресыты. Можно терпеть и терпеть. Дома ждут верные жены, любовницы. Чего же тащимся под дождем по грязи в незнакомые, опасные бараки? А любознательность! Страшная любознательность, брат Боря, гложет нас (и тебя, полагаю). Можно сказать и высоким стилем: жажда, брат, жизни! У-у, какая невыносимая жажда, брат, жизни! Прямо-таки нечеловеческая страсть к познаниям, познаниям, познаниям. А кто умом ленив и считает, что все познал и испытал, того в компанию не возьмем – на хрен! Пусть сидит дома и вяжет носки для обогрева ног, правильно, брательник? Мы же входим в незнакомый опасный барак с неосвещенным коридором. Мы идем к Ирме, Марифе, Саре за новыми знаниями.
Что-то подобное мы уже проходили, изучали и получали соответствующие отметки за прилежание. Но вот, например, никто никогда, насколько я помню, не ломился в гостиничный номер, куда мы все вшестером переселились во время коллективного божественного урока. Не припоминаю, чтобы кто-то выкрикивал страшным пьяным голосом жуткие угрозы в том смысле, что отрежет половой член тому, кто лежит с его любимой Ирмой. (А лежит Илюша.) Мы затихаем. Не откликаемся. А этот фанатик рвет дверь, бьет плечом и, конечно, вышибет ее, если не вмешаться.
Тогда Теодоров кричит (смелый!), что никаких баб в номере нет, и громко сообщает, что сию секунду звонит в милицию (хотя телефона нет). А перепуганная Марифа дрожит под ним, как пойманная рыбка. А Володя Рачительный звереет (хотя он коренной интеллектуал) и заявляет, что сейчас он выйдет и размажет по стенке хамюгу. А Сара лежит под ним, как дохлый мышонок. Тот, за дверью – бандюга такой некультурный! – меняет тактику. Вскоре мы слышим, что он лезет в окно и барабанит в стекла с новыми угрозами. Словом, какой уж тут тихий, нежный урок в таких невыносимых условиях!
Бандюгу мы все-таки прогоняем, убеждая его, что нет у нас баб – ну нет! – но занятия испорчены. Хотя в этом, может быть, – в неординарности ситуации – и есть самый смак, высший смысл. Мы же как-никак писатели! Мы должны, понимаете, изучать жизнь во всей ее сложности и непредсказуемости, даже под угрозой насильственного оскопления – не так разве? Что до Теодорова, то он даже рад нежданной помехе. Он и возлег-то на туземку Марифу с большими внутренними сомнениями, опасениями, колебаниями, полагаясь не столько на Илюшино лечение, сколько на добротность отечественного изделия. Не хватало еще подложить свинью милой сезоннице. И Теодоров, поспешно одеваясь, уходит на поиски пойла, а пятеро остаются. Чем они занимаются, бог весть, а я в это время нахожу, представьте, магазинчик, где по коммерческим ценам продают коньяк. Поспешно, в горячке еще, отсчитываю деньги.
– Это мне не надо! – строго говорит продавщица-кунаширка.
– Ох, простите, ради бога, – извиняюсь я. Ибо вместе с купюрами выложил на прилавок непочатый презерватив.
– Ничего, – прощает она мою оплошность и выдает, умница, бутылку.
А итурупка, калановая Римма, выставляет нам на стол сразу два, как говорят в народе, пузыря. Она чистосердечно рада талантливым гостям. Она убегает на кухню, чтобы приготовить, как говорят в народе, закусон. Я следую за ней.
– Слушай, Римма, – говорю я, закуривая и привалясь плечом к стене. – Я рад тебя видеть, честное слово. И ребятам ты понравилась. Но есть одно странное «но».
– А что такое? – на миг приостанавливает она разделывание селедки.
– Даже не знаю, как сказать… Помнишь, мы с тобой на пароходе буйствовали? Помнишь?
– Да. Конечно.
– Вот после этого… ты, Римма, прости, но ты умная женщина и поймешь. Ты уверена, что ты вполне здорова в венерологическом смысле? – сложно высказываюсь я.
Римма бледнеет. Нож выскальзывает из ее руки на стол.
– Ты с ума сошел, – шепотом произносит она.
– Уверена?
– Ужас какой! Как ты мог подумать? Ну, конечно.
– А муж давно уехал, Римма?
– Неделю назад. Нет, погоди! Ты что хочешь сказать? – совсем мертвеет она.
– Ну, понимаешь, я имел некоторые сложности. Так, ерунда, но все-таки. Я посчитал и подумал, что…
– Подумал, что я?..
– Да. Извини. Значит, не ты. Извини, – кляну я себя за откровенность. – Забудем. Ничего не было. Извини. – Беру ее за руку и целую ее руку. Она не отбирает.
– Вот ты какой! – скорбно говорит.
Такие прекрасные густые волосы, доброе, хорошее лицо… Сучонка! Мотя! Медсестра называется! Я тебя убью не за то, что вынужден был подставлять задницу под уколы Илюшины – невелико испытание! – а за то, что из-за тебя смертельно оскорбил чудесную женщину Римму из клана калановых!
– Ты в безопасности, – поспешно говорю я. – Я заразился поздней. Извини меня.
Но безнадежно испорчен наш вечер, и мои друзья недоумевают, почему хозяйка, такая лучезарная, возвращается из кухни скорбно преображенной. Непредсказуемость – повторяю в сотый раз! Ничего не дано предугадать, даже минуту собственной гибели то ли в водах океана, то ли под хирургическим скальпелем… Судьба ведет меня, как и тебя, лишь от ее милости или гнева зависим. Расчетливые умирают чаще, но и нерасчетливые ненадежно долговечны. Говорил и говорю. Но тебя, Илюша, не убеждаю, и тебя, Володя, тоже. Лишь даю понять, что к хозяйке дома Римме приставать сегодня не надо и намекать на ее подруг тоже не стоит. А вот денег занять у нее можно, ибо их у нас уже малые останки. Мы найдем других женщин, счастливых тем, что они всего-то женщины, приглянувшиеся мужчинам. Ты, Илюша, встретишь латышку туристку Байбу, которой будешь кричать уже в пароходной каюте: «Не уходи! Иначе аннулирую все обещания». Ты, Володя, повадишься здесь же, на Итурупе, провожать до поселка Рейдовое заведующую клубом и возвращаться лишь под утро. Ты, Теодоров, – ты вдруг станешь опасливо осторожным и целомудренным, и однажды позвонишь в родную Тойохару и узнаешь у секретарши редакции, что Лиза Семенова почему-то задерживается… Ни одной новой строчки за эти две недели никто из вас не напишет, шляясь по Красным уголкам, рыбцехам, школам и погранзаставам. Но это не значит, что ваша жизнь тупо замрет, наоборот, ее насыщенность станет почти невыносимой, и в дальнейшем этот краткий отрезок времени покажется необыкновенно осмысленным, а текущая жизнь пресной и рутинной.
Ибо мы не знаем, что ценить, какие мгновения. А ясно же, что ценны все до единого, даже сумасшедшие и страшные. Именно Курилы, а не Маниловка-Малеевка и не Нью-Йорк Джона Хэмптона могут приучить к мысли, что дышим и шагаем мы не понапрасну. Впрочем, нельзя сбрасывать со счетов и Маниловку-Малеевку, и Нью-Йорк Джона Хэмптона, и обратную сторону Луны, где никогда не бывал.
5. ОПЯТЬ ВСТРЕЧАЮ ЛИЗУ И…
Две недели промелькивают быстро, и вот уже плашкоут вздымается на крутой волне около борта теплохода «Ольга Андровская». Вот мы по шаткому трапу, помогая новым знакомым – туристкам из Латвии, поднимаемся на борт. Вот я стою на корме и разглядываю шикотанский удаляющийся берег, туманный в пелене дождя. До свиданья. Прощай. Буду ли я еще здесь – не знаю. Ни в чем не уверен. Сильно качает – то ли море, то ли сама жизнь, извините за банальность. Лишь гляжу и вижу удаляющийся туманный берег. Мы оставили на нем свои следы – нестираемые. Мы постарели на две недели, а сколько их еще впереди – неведомо. Ясно, что живы, и поэтому стоит задуматься о будущем. Курил уже нет, как не бывало, – лишь серое вздыбленное море вокруг. Я поднимаю капюшон куртки. Я курю. Я размышляю – да, я размышляю – какие неожиданности поджидают меня на предполагаемом берегу. Вернулась ли моя москвичка? Если вернулась, то какая она? Обошлось или не обошлось? Пронесло или нет? Здорова или, благодаря Теодорову, попала в касту неприкасаемых? Господи, Господи, – молюсь я мысленно. – Помоги еще раз, последний, и посмотришь, Господь всемогущий, каким благодарным могу я быть. Все перечеркну и затею новую необыкновенную жизнь, безгрешную и созидательную. Еще не поздно. Еще могу. Силы воли у меня на троих – вот сумел же уйти из каюты, где льется рижский бальзам и щебечут три гостьи-туристки, отбившиеся от группы, – Байба, Марта, третью не помню. Значит, могу.
Скупой, скаредный какой-то свет неба. Скаредный свет моря. На душе пустынно, как в этом море. Курс вест, пункт назначения известен. Знакомая «Ольга Андровская» не подведет, доставит куда надо в срок. Ну, а дальше? Подскажите дальнейшие события.
Чья-то рука ложится мне на плечо. Я оборачиваюсь. Это Илюша. Пьяненький, улыбчивый.
– Как понять, – вопрошает он, – что ты здесь? Марта тебя заждалась.
– А хрен с ней. Я с Курилами прощаюсь.
– Нехорошо, Юраша. Так хорошие люди не поступают. Ты меня удивляешь, – укоряет Илья, закуривая под редким дождиком.
– Слушай, Илюша, можешь не верить, но я завязываю.
– С чем?
– Со всем. Новую жизнь начинаю. С этой минуты.
– Да?
– Да.
– Рад за тебя, Юраша. Давно пора. Я приеду и тоже завяжу. Надолго.
– Вот правильно.
– Значит, вместе завяжем. Здорово получится. Все будут удивляться. Сочувствовать.
– Пусть.
– За это решение, по-моему, надо выпить, Юраша.
– Можно. Прощальную, – соглашаюсь я.
Спим мы в эту ночь странно – кто где, и просыпаемся странно: я, например, в детской кроватке, которая стоит в нашей каюте, а не рядом с Мартой. Видимо, ночью я от нее сбежал, ведомый подсознательной мыслью о нравственном обновлении. Просыпаюсь в ужасе, еще затемно, запутавшись ногами в сетке.
Кое-как освобождаюсь и, хлебнув остатки бальзама, встречаю скупой, скаредный рассвет на палубе.
А вскоре… пропускаю… мы прибываем в порт назначения, где группу латышей-туристов ждет автобус, который и нас подвозит в город Тойохару. Здесь меня сразу охватывает страшное нетерпение. Кое-как, бегло прощаюсь я с Байбой, Мартой, третью не помню… бегло спрашиваю Илюшу и Володю об их планах… и вот уже спешу от центральной площади к Дому журналистов.
Я чувствую: Лизонька в городе. Она здесь, она приехала. Мне кажется, что я двигаюсь по воздушному коридору, пройденному ей и сохранившему еще ветер ее движения. Как прекрасная овчарка, я чую запах ее недавних следов. Здесь она, несомненно. Приехала. Прибыла. Ждет меня.
В Доме журналистов у меня много знакомых, но я жму руки на ходу, не задерживаясь, – и вот врываюсь с разбега в Лизин кабинет.
В кабинете одна сотрудница, а именно – Суни, сидящая за пишущей машинкой.
– Приветик! – удивленно восклицает она, увидев меня. Я быстро к ней подхожу, бегло целую в щеку.
– Здравствуй, Суни. Жива-здорова? Хорошо выглядишь, молодец. А где эта самая, которая Семенова? – с ходу спрашиваю я.
– А тебе только ее надо?
– Брось, Суни. Какая ты!.. Знаешь ведь, как тебя люблю. Так где она? Приехала?
– Приехала, приехала, – сварливо отвечает Суни, маленькая и нарядная.
– И где же она? Ну?
– Домой смылась. Плитку забыла выключить с кастрюлей.
– Давно?
– Только что.
– Ах, Суни, как хорошо ты выглядишь! Дай еще раз чмокну. И как она?
– Что как?
– Ну, вообще как она? Здоровая, веселая? Про меня спрашивала?
– Сто раз. Надоела.
– Ты ее не обижала, Суни, нет?
– Нужна она мне! Мы почти не разговариваем.
– Правильно. Так и надо. Ну, я побегу, Суни. А ты работай, выдавай строчки. Привет тебе от Ильи.
– Пошел он!..
– Ну вот, сердишься. Не надо сердиться, Суни. Будь здорова. Увидимся. Хорошая ты, – прощаюсь я с ней и выскакиваю из кабинета.
Страшно спешу, чтобы застать Лизоньку в общежитии. Но, конечно, не везет. Около магазина «Океан» меня перехватывает мой коллега по писательскому сообществу, некий прозаик Тоболяк. Пьяный, конечно, балдой.
– Здорово, Теодор, – жмет он мне руку и не отпускает. – Давненько не виделись, как дела?
– Хорошо. Нормально. В порядке. Слушай, я спешу.
– Успеешь. Читал мою новую книжку?
– Какую?
– «Четверо на острове» называется.
– Не читал и не буду.
– Это почему ж?
– Хреново пишешь, Тоболяк.
– Ну да уж! – ухмыляется он, пьяный, балдой по обыкновению. – Тебе бы так писать.
– Я лучше пишу. Ну, пусти! Опаздываю.
– А куда спешишь? К бабе? – нагло усмехается этот так называемый прозаик.
– Не твое тоболячье дело. Пусти.
– Займи десятку – пущу.
– Вот держи! И сгинь!
Я его оставляю около «Океана», куда он направляется, надо думать, за любимой селедкой, и, опять уловив Лизин воздушный след, устремляюсь вперед. «Мудила! – бегло думаю о нем. – Всегда попадается на дороге. Надоел до рвоты. Сколько денег уже мне задолжал и не отдает. Ну, как-нибудь посчитаюсь за все, будет знать!» И через пять-семь минут уже взбегаю на третий этаж медицинского училища. Втягиваю воздух носом: пахнет дымом и гарью – и чем ближе к 309-й, тем сильней. Господи Исусе! Не спалила ли Лизонька свое жилье, не угорела ли сама, радость моя? Я распахиваю дверь 309-й.
Я распахиваю дверь 309-й.
Дверь 309-й я распахиваю.
С ходу я, Теодоров Юрий Дмитриевич, распахиваю дверь 309-й комнаты.
Лизонька стоит около открытого окна, куря.
Семенова Елизавета около открытого окна, куря, стоит.
Лиза! Это ты стоишь, куря, около открытого окна?
Следов пожара нет, но дым и гарь сожженной кастрюли еще не полностью выветрились.
Лизонька быстро оборачивается.
Я быстро вхожу.
Мы безошибочно узнаем друг друга. Мы уже раньше встречались.
Не здороваясь, ничего не говоря, ни одного звука не издавая, как какая-то черная моль или летучая мышь, я в несколько шагов пересекаю чадную комнату и крепко хватаю Лизоньку за узкие ее плечи. В ту же секунду жестокая, зверская пощечина ослепляет меня.
– Ого! – восклицаю я, отступив.
Серия ослепляющих пощечин. Жестоких, зверских, болезненных. Лизочка бьет не целясь, как придется, со всей своей силой и свирепостью, теми же самыми руками, которые ласкали неоднократно меня – теми же самыми! – по щекам, по губам, по вискам, по ушам, – хлещет, как нагайкой, как станичная какая-нибудь казачка, с закушенной губой, с остервенелыми глазами, причем, совершенно молча, как дикая немая.
– Перестань! – ору я, хватая ее за руки. – Больно же, дурочка! Она впивается зубами мне в кисть и, взвыв, я ее отпускаю. Хлесть! хлесть! – продолжается работа. Ну, кажется, довольно! Я хватаю подушку и кидаюсь на радость мою. Обхватив через подушку (а чтоб не кусалась), я валю ее на кровать и придавливаю своим телом. Лизонька бьется подо мной, мычит под подушкой, но я, товарищи, держу ее крепко, эту озверелую, приговаривая:
– Ну, успокоилась? Успокоилась?
Бьется, мычит – и вот расслабленно затихает. Не задохнулась ли? Не придушил ли я мою радость?
Поспешно я встаю, отбрасывая подушку. Лизонька лежит неподвижно с закрытыми глазами. Необыкновенно красивая, бледная, светловолосая покойница.
Я, задыхаясь, говорю:
– Даешь ты однако! До кости прокусила. Морду расквасила. За что?
– Пошел вон, сволочь, – слышу ответ. Глаз не открывает, не шевелится.
– Вот уже и сволочь. А то любимым звала. Кто же я?
– Сволочь. Гад. Подонок, – слышу ровный ответ. Не шевелится. Глаз не открывает. – Пошел вон, скот.
– Погоди, давай поговорим спокойно. Уйти я всегда успею.
– Ты, тварь, лучше уходи побыстрей, а то я за себя не ручаюсь. Ты меня еще не знаешь.
– А ты меня. Может, я и скот, но не окончательный. Не безнадежный. Я пришел повиниться и покаяться. Ты можешь это понять?
– Убирайся, говорю. И не попадайся мне на глаза, тварь.
– Хорошо. Сейчас уйду. Закурю и уйду.
– Немедленно.
Все еще не шевелится и не открывает глаз.
– Лиза! – говорю я, вдруг всхлипнув. – Какого черта! Я бы тебе все, что угодно, простил. Обматерил бы и простил. Так надо. Такая жизнь. Я каюсь, а ты прости. Неужели не можешь?
Она рывком садится на кровати. То есть оживает. Я бросаю беглый взгляд – где нож? Успею перехватить, если он ей понадобится?
– Теодоров, тварь, ты хочешь крови? – ровно спрашивает журналистка Лизонька. (Леди Макбет города Тойохары.)
– Нет, не хочу. Зачем?
– Тогда уходи, а то прольется.
– Ладно, ухожу! Убедила. Но милосердия в тебе, Семенова, ни хрена нет. Подумай об этом!
– Попробуй только появиться!
– Никогда! Сама придешь. Очухаешься и придешь, – озлобляюсь вдруг я.
– Скорей повешусь, подонок.
– Тоже выход. Прощай! – швыряю я сигарету в таз под рукомойником.
– Сдохни, скот, – желает мне Лизонька Теодорова. И я выхожу из 309-й, шваркнув дверью.
С красной мутью в глазах, словно зрачки мои в кровь расквашены, я выхожу из 309-й. Сосу кровоточащий укус на руке, вытираю кровяные сопли, кашляю, сморкаюсь, всхлипываю. Трясет меня. Еще бы: пережил бандитское нападение. «Ну, Лизка, – бормочу, – не прощу тебе. Писателя по лицу бить придумала, зверина. И было бы из-за чего. Не СПИД же, не сифилис, а какой-то паршивый триппер! А ты, зверина, по морде. Любимая называется! Не прощу».
Захожу на пустую коммунальную кухоньку с электроплитами и под краном омываю оскверненное свое лицо, утираюсь платком. Жадно пью из пригоршни, закуриваю и продолжаю путь вниз. На улице озираюсь, не сразу соображая, где я, куда попал. Нет, ясно, где я. Ясно, куда попал. Понятно, куда надо идти. Тут неподалеку есть кафе «Смажня». Ну, смажня, смажня, не ели смажен, что ли! Там подают, наливают. Вот туда мне надо.
Шагаю в «Смажню». Иду с наклоном вперед, как против сильного ветра. Не дай Бог, кто-нибудь сейчас прицепится, что-нибудь вякнет… плохо тому будет. Подрезаю нос завизжавшей тормозами иномарке – плевать! Два солдата из-за бетонного забора просят закурить – бросаю не останавливаясь пачку: курите, жрите! Ворона каркает чуть не в лицо с низкой ветки: у-у, падаль, дур-pa! Собака беспородная облаивает – замолкни, сыть! Стайка юных смеющихся девиц – у-у, бестыжие, безмозглые! Торговки-кореянки около магазина – подавитесь своей чимчой!
Нет правды в жизни! Не трогай сердца, оно разбито! Ох, ты зверь, ты зверина, ты скажи свое имя! Ты не смерть ли моя? Ты не съешь ли меня? – Я Ли-и-и-за! Ли-и-и-и-и-зонька!
Вот и «Смажня», где вы никогда не бывали и хрен когда будете, потому что любите сидеть по домам и смотреть придурошные видики. А я был и буду. Меня тут знают и любят посильней, чем в 309-й, где проживает дикая казачка.
– Здравствуйте, тетя Маша. Двести и стакан компота.
– Нынче дорогая. «Кубанская».
– Ничего. Пусть дорогая. (От Римминых денег осталось немало.)
– И смажню?
– И смажню. С картохой.
Вот смотри, зверина Семенова, как обслуживают посетителя Теодорова. С почтением, с уважением, по заслугам его. Не хлещут сразу по рылу, не обзывают скотом.
– Тетя Маша, я еще бутылку с собой возьму. Можно?
– Вообще-то на вынос нельзя. Ну, ладно.
Поняла, Семенова? На вынос нельзя, запрещено категорически, расстрелом грозит продажа на вынос, а мне дают. Потому что я че-ло-век, а не мразь, как ты выражаешься.
– Горяченькая смаженка, вкусненькая. Вот двести. Вот компотик. А бутылку спрячьте, пожалуйста.
Гляди, Семенова, сколько у Теодорова деньжищ! Мульоны! Потому что он талантливый и заработал их своим талантом по линии Бюро пропаганды художественной литературы. Другая бы, которая поумней тебя, Семенова, гордилась бы и подругам хвалилась, что подхватила гонорею от самого Теодорова. Другая бы и лечиться бы не стала, а берегла и сохраняла этот драгоценный автограф. А ты… эх!
– Ваше здоровье, тетя Маша!
– Будьте здоровеньки.
– Обидели меня сильно, тетя Маша.
– Кто ж это посмел?
– А есть тут одна! Ничего не понимает!
– А вы с такими не водитесь.
– Вот я больше и не буду. Пусть страдает. Ваше здоровье, тетя Маша.
– Будьте здоровеньки.
А за твое здоровье, Семенова, не выпью. Знай, как оскорблять и хлестаться.
Через пять минут кубанская сильным лавовым теплом заполняет голову и тело. Трясучка отпускает. Ровный свет, орлиное зрение, ясные, зрелые, зрелые мысли.
Мысли такие: а заразил ли я Лизоньку в самом деле? Может, бешеная ее истерика иного происхождения? Может, средненькая сестричка Варенька проболталась ненароком, что, гостя у меня в «Центральной», она ненароком заглянула в туалет и увидела страшного черного паука и так напугалась, что джинсики ее и трусики слетели сами собой?.. Кто их знает, сестриц! У меня никогда не было сестер. Может, у них принято делиться заветными тайнами. А может, в них силен дух социалистического соревнования. Это не исключено, совсем не исключено. А если так, до диагноз бесовского психоза Лизоньки совсем иной: элементарная ревность. Без побочных эффектов, без всяких то есть грязных гомункулов, оскорбляющих честь и достоинство, и чистоту лона.
Так, так! Правильно рассуждаю. Нет, неправильно. Женская ревность часто, конечно, оборачивается кровью, но Лизонька все-таки особа интеллектуальная и времени у нее было вполне достаточно, чтобы остыть от первоначального неуправляемого гнева и встретить Теодорова пусть не поцелуем, но и не фашистским мордобитием все же… Скорей всего, думаю я, мрачнея, два фактора преобразили ее: теодоровская гонорея плюс Варенькино признание. Да-а, такое сочетание может разом уничтожить любое светлое чувство.
Страшная тоска вдруг наваливается. Поднимаю глаза от тарелки с несъеденной смажней.
– Чего надо, мужик? – спрашиваю.
– Добавь трояк. Не хватает, – говорит щетинистый, стоя напротив.
– На.
– А еще два на компот?
– На!
Встаю и иду на волю, во чисто поле. Сейчас куплю компот и поеду к Лизоньке. То есть не компот, а цветы. Приеду, паду на колени: бей, убивай гада, исполосуй бичом, кастрируй, но не гони. Нет такой вины человеческой, чтобы нельзя было простить. Поехали в молельный дом, Лиза (у нас есть молельный дом, Лиза). Увидишь кающегося Теодорова. Поразишься истовости моей. Под сенью Христа оставлю грехи свои. Поклянусь страшными словами. Пролью слезы. Воспарю душой. Раздам деньги сирым и убогим. Просветлюсь и очищусь, увидишь. Агнцем стану светлоликим на все последующие годы. Посвящу себя тебе всего целиком. Ребеночка родим златокудрого. Он будет кричать «уа», научится говорить «мама», «папа». Нет вины человеческой, чтобы нельзя было простить. Неужели не понимаешь? Чему же тебя учили, дуру, в твоем МГУ – лишь заметочки сочинять?
Нет, не понимает, чувствую. Тяжелые небеса, налившиеся дождем, тоже враждебны мне. Давят, давят, гнут к земле. Кажется, пришла пора делового расчета с небесами. Слишком много глядел на них в свое время мальчишкой, лежа на траве, удивляясь и уповая. Приходит, наступает. Есть слепой солнечный дождь, а есть тяжкий обвал небес. Рябина вскоре заалеет по всему Коммунистическому проспекту, но вряд ли увижу. Большая к вам просьба: сожгите мертвого Теодорова на костре, как Джавахарлара Неру, и развейте пепел по ветру. Большая просьба: позовите к телефону журналистку Елизавету Семенову из 309-й комнаты. Она у вас живет. Да, в 309-й. Спасибо.
Безнадежная, конечно, попытка. Через десять лишь минут (старухи ходят по этажам медленно) я слышу снова голос вахтерши: жиличка, дескать, говорит, что нету ее и не будет.
Какая остроумная жиличка! Общаясь с Теодоровым, могла бы научиться шутить получше. Ладно, Лиза! Один у меня теперь путь, и я знаю какой.
Гостиница называется «Турист». Так вот и называется, просто и ясно: «Турист». В ней живут туристы. А туристы это люди, которые приезжают издалека. Их поселяют в гостинице «Турист». Ясно излагаю или что-нибудь непонятно? Тогда повторю: в гостинице «Турист» живут люди, приезжающие издалека, туристы. А вот Илюша Скворцов не турист. И Володя Рачительный тоже не турист. У них есть в Тойохаре собственные квартиры. Но они временно поселяются в «Туристе», где им почему-то нравится. Они здесь уже освоились и не хотят выезжать из уютного номера. Теодорова они встречают, как хозяева, с большой радостью. Хозяйки истинные тоже рады ему. Им, понимаете, нравится, что Теодоров не какой-нибудь заклятый националист-шовинист, а человек пространственного мышления. Ему абсолютно все равно, латышки они или монголки из улуса, или нганасанки из стойбища Волочанка. Лишь бы сами не выкобенивались, не балдели от своей национальной исключительности. Таким и бутылку жалко поставить, а этим ничуть не жалко.
– А где она? – тишком спрашивает меня Илюша Скворцов, пьяненький уже крепко.
– Болеет, – буркаю я. – Смертельно.
– Понял. Два часа дня. Четыре часа.
Весемь вечера по-тойохарски.
Байба, Марта, третью не помню.
Странно, что мужчины-туристы, латыши из Латвии, не приходят сводить с нами свои давние национальные счеты. Они могли бы, например, въехать в наш номер на танке. Но они ребята холоднокровные, я так понимаю, а может быть, свои родные туристки уже вызывают у них аллергию – тоже не исключено. А международный секс, как эсперанто, объединяет. Водка зовется «русской» и пьется под исконно русскими небесами, но действие ее интернационально, одинаково бьет всем по мозжечку, как и рижский бальзам, привезенный издалека. Соединение двух напитков дает сильный эффект братания. Илюша Скворцов, например, уже почти свободно изъясняется по-латышски. Скоро по-иностранному заговорят Володя Рачительный и Теодоров. Вот Теодоров уже говорит:
– Моя приглашает вас всех в кабак. (Полиглот!) А ему отвечают: согласны. (Понимают!)
А ресторан называется, представьте себе, «Турист».
– Чаевые я вам не дам, – заявляет Теодоров официанту при расчете, когда остальные встают из-за стола.
– Ну, и хрен с тобой, – добродушно отвечает официант. Ничуть не обижается.
Возвращение в номер сопряжено с разными трудностями: падением Марты на лестнице, стычкой с дежурной по этажу, долгой возней с неподатливым замком. Контуры, тени, блики – знаете, что это такое? Почему не даю объемное изображение Марты, Байбы? Почему чураюсь обобщений, выводов? А потому. Я не специалист по снам, легким и тяжелым, не толкователь их. Это ведь не жизнь – то, что происходит, – хотя и жизнь несомненно продолжается. Но лишь в снах, легких и тяжелых, возможно невозможное: например, заплутать, как в глухом лесу, на этажах гостиницы и вдруг осознать, что едешь один на ревущем КАМАЗе, а водила спрашивает:
– Так куда тебе?
– А вот сюда, налево.
– Точно?
– Может, направо.
– Так куда?
– Останови здесь.
Он охотно останавливает. Я расплачиваюсь, сползаю по приступке на землю. Озираюсь. Странно! Город, конечно, Тойохара, как прежде, но ни дома, ни огни, ни направление улиц ни о чем не говорят и ничего не подсказывают писателю и человеку. Отовсюду должна быть видна телевизионная вышка, на которую даже слабоумный сориентируется, но, похоже, ее за несколько последних часов снесли под корень чудо-монтажники. (По твоему наущенью, конечно, Семенова!) Чтобы я заплутал, заблудился, затерялся, как одинокий овн, от стада отбившийся, и погиб, жалобно блея. Злая ты, Семенова. Очень! Я думал, ты добрая, а ты злая. Разве я виноват, что твоя сестрица такая соблазнительная и порочная? Я ее не воспитывал, скорей уж ты. И не моя вина, могла бы сообразить, что не искоренены на земле всякие вирусы и микробы и эти самые… как их?.. гоноккоки. Узко понимаешь жизнь, Семенова. Близорукая ты, вот что я тебе скажу. Пожила бы годик-другой-третий с Теодоровым, небось больше бы получила полезных знаний, чем на Ленинских своих горах, в престижном своем нивирситете. Вишь, и Луны уже нет на небе, почти по Гоголю. Читала Гоголя? Гоголя ты, может, и читала, а жизнь понимаешь очень узко. Какие-то личные болячки, обиды для тебя важней, чем любовь. Любовь, говорю, слышишь? Повторяю громко, для глухих: любовь! Это тебе не хрен собачий. Любовью, Семенова, дорожить умейте. С годами дорожить вдвойне. Любовь, елки-палки, не вздохи на скамейке и, бля буду, не прогулки при Луне. Так-то вот! А ты думаешь, что легко найдешь заместителя Теодорову. Ошибаешься. Век будешь искать, до седых волос, а не встретишь аналога. Я очумительно самобытный. Я когда родился, то акушерка испугалась – так я на нее пронзительно умно взглянул. И подмигнул при этом, помню. А ты – «гад, скот, сволочь», словно я без тебя этого не знаю. Могла бы приберечь эти слова для моего предсмертного часа. Агонизирующий Теодоров понял бы. А то в самый разгар любви на тебе. Зверина!








