Текст книги "Невозможно остановиться"
Автор книги: Анатолий Тоболяк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Я сказал «отвратительных»? Безусловно, они отвратительны. Мужской орган особенно. Приглядитесь к нему, ну приглядитесь! Возьмите зеркало и разглядите хорошенько. Это ведь что-то жуткое и несуразное. На обтекаемой нижней части тела с прекрасными обводами живота, бедер, мускулистых ног висит жалкий, беспомощный ублюдок, который ни с того, ни с сего вдруг пробуждается и, как дурачок, начинает зачем-то расти, разбухать, как полоумный, нагло задирает голову, как уголовник, – и вот его истинная морда: красная, спесивая, и сам весь красный, жилистый от прилива крови, спесивый, слюнявый – тьфу, не смотрел бы, противно! Его спрашиваешь: «Ну, чего надо? Чего вскочил, дурак?» – а он и сказать-то ничего не может по-человечески: надувается, пыжится, плюется – вот, мол, я какой красавчик, чудо природы! Наглость в нем необыкновенная, самолюбование омерзительное – он полагает, что именно он, а не головной мозг, верховодит в этом мире. И вот что странно: действительно ведь подавляет всех и вся. Потому что по характеру жуткий диктатор. Такой никогда не встанет на защиту Белого Дома, уверен. Ему бы лишь подчинять, подчинять слабых и беспомощных, окружать себя подхалимами, прихлебаями, льстецами – словом, главенствовать! Самокритики, конечно, нуль. Никаких соперников, альтернативных кандидатов не признает, даже если сам явно недееспособен. При этом еще развратник: всегда высматривает жертву помоложе, понежней – новеньких ему подавай, новеньких! – а того не сообразит, что самому ему, диктаторишке, может быть, уже на пенсию пора, лежал бы себе в гульфике да похрапывал! Но надо же: при всем своем безобразии и дурном характере этот самодур (поди, знаешь, друг-читатель) всегда на шаг впереди своего истинного хозяина, всегда, как комиссар с наганом, орет «ура» и стремится вперед, увлекая, как это ни странно, за собой человека-мужчину, пусть даже тот умный-преумный, с огромной черепной коробкой, набитой массивными мозгами, в которых, может быть, носятся туда-сюда глобальные мысли о покорении Марса и других планет… Нет же, подчиняется Ему, этому фанатику!
Не лучше, по-моему, и этот самый, так сказать, женский орган. Он природой задуман с большей, конечно, скромностью. Не знаю, как он называется по латыни, а в народе нашем великом его почему-то чаще всего именуют на букву «п». Тоже, в общем-то, не подарок человечеству, эта буква «п»! Технически, повторяю, природа задумала ее с большей скромностью. Она не лезет так нагло на глаза, хорошо вписывается в конфигурацию женского тела, исполнена как бы в симметрии со ртом и губами, к тому же целомудренно припрятана в курчавом обрамлении, – но сущность-то ее не во внешнем облике, а во внутреннем содержании. Просто так – как живопись – созерцать ее невозможно, и не для этого, надо думать, она предназначена. Долгое созерцание без попыток погружения в суть грозит и человеку-мужчине, и владелице болезненными последствиями, вплоть до умопомешательства. Вот она, эта штуковина, и вообразила себя Бог знает чем – по меньшей мере Центром Вселенной. Еще в маленьком возрасте она уже с большими претензиями, готовится к захвату заложников, а взрослея, наливаясь красотой и внутренней силой, становится жадной, требовательной, неуправляемой, забирает власть и подминает под себя все без исключения другие органы – все подчиняет и всем руководит. Обидно поэтому иной раз за женщину. Она ведь могла бы, не находись она в таком рабстве у своего межножья, как-то все-таки использовать свой пусть небольшой, вздорный, капризный, но головной-таки мозг. А «п» не позволяет!
И поневоле удивляешься тому, как общаются между собой эти два странных органа. В избранном способе есть какой-то явный перебор, перехлест матери-природы, будто она в момент творчества была под действием лимонной водки и неясно соображала. Разве нельзя было устроить так, чтобы мужчина был способен к совокуплению лишь один раз в жизни, один-единственный, пусть очень долгой, суточной, скажем, продолжительности, но всего лишь один и с гарантируемыми последствиями зачатия? Наверно, можно было бы так устроить – и даже нетрудно. (Женщину, конечно, не следовало бы ограничивать.) Сколько бы сохранилось на земле здоровых, зодческих, одухотворенных сил, ныне сжигаемых попусту и понапрасну! А раз уж так у природы (меньше лимонной надо пить!) не получилось, то могла бы она, черт возьми, сообразить и устроить таким образом, чтобы совокупления (все, кроме первого) лишились своей извечной притягательности, чтобы после первой же ночи исчезли напрочь и азарт, и страсть, и исследовательское любопытство.
Могла, но не сделала! И в результате простейший, элементарный половой акт стал неведомо почему самым таинственным и непостижимым явлением жизни.
Ну, вот чего, спрашивается, надо Теодорову от Сони Голубчик и Оксаны Кравчук – ну чего? Какого, простите, хрена он к ним лезет, пьяный к тому же? Что нового, неземного, неиспытанного можно от них ожидать? И что они, опытные и мудрые, могут получить от этого, прости, Господи, пьяного Теодорова – такого, чего они еще не знают? Не два же у него органа, в конце концов! И у них все стандартно. Ничего нового быть не может, это ясно! И все же Теодоров лезет, гад, лезет к ним, влекомый неведомой силой, урчащий от вожделения и полный тихой нежности, дьяволоподобный и ангельски светлый душой, многознающий и наивный, ничего не ждущий и всего ожидающий, как все мы. Эх!..
АКТ 1.
– Ляжешь тут на диване и будешь смирненько спать, поняла? – командует пьяная, разудалая, царственная Соня. – Никакой самодеятельности! Не то выкину за порог.
– А я хочу-у! – канючит настойчиво Оксана, заглядывая ей в глаза.
– Боже мой! – кричит Соня. – Что за девка! Где ты ее подобрал, Юрочка? Ну-ка марш в ванную, а потом будем с тобой разговаривать! А ты, голубчик мой золотой, не хочешь ополоснуться?
– Я не против, Соня. Ик! – икаю я, съевший полблюда жаркого. – Извини.
– Куда, куда! – хватает она меня за руку. – Так я тебя и пустила с этой виршеплеткой! Ты со мной пойдешь, милый мальчик. А ты ее давно знаешь, эту девку?
– Да порядочно. Часа уже три.
– Слушай, а не выгнать ли ее? Вдруг с какой-нибудь дрянью.
– Ну, это вряд ли, Соня. Я спрашивал… она в семье живет благопристойной. Чистенькая, аккуратненькая, сама видишь. Не обижай ее, Соня.
– А тебе меня мало, злодей? Тебе и ее надо? Говори прямо!
– Так это как сказать… – мямлю я. – Может, она и тебе не помешает, а, Соня?
– Боже мой, ты думаешь, я лесбиянка? Если я ее оставлю, то только ради тебя! Я не жадная – пожалуйста. Только не за мой счет, Юрочка! Сначала я, а ей то, что от тебя останется! – ослепительно и пьяно смеется Соня.
– С тобой хорошо, Соня, – хвалю я ее. – Ты открытая вся, как на духу.
– А это моя еврейская натура, Юрочка! Ладно, оставлю ее. Посмотрю, как ты с ней сладишь после меня. А ты давай-ка, давай-ка раздевай меня… я ведь балованная, Юрочка, не привыкла сама!
– Это мы знаем, – отвечаю я, вставая. – При таком-то Голубчике… Где расстегивается? Ага, вот. При таком-то Голубчике…
– Ни слова о нем! Запрещаю! Надоел, садист!
– Он, поди, рвет на тебе все в клочья…
– Вот именно! Боже мой, он целует, как вурдалак! А ты почему, голубчик, меня не поцелуешь?
– А я, Соня, того… боюсь, что поцелую и… Ты такая…
– Какая? Я уже толстею, мальчик, мой. Еврейки быстро толстеют, ты знаешь? В следующий раз приедешь, а я буду жирной бабой. Телесами буду трясти.
– Нет, нет, нет, не допускай этого! Боже мой! Какая ты, Соня, однако! Чулок порвал… Ну, хрен с ним! А вот и до трусиков добрались. Боже мой, какие трусики ажурные! Переступи лапками. Готово, боже мой!
И, упав на колени, я обхватываю Соню сзади за бедра и – чмок, чмок, чмок! – обцеловываю ее царственные ягодицы. Соня хохочет. Но тут появляется из ванной комнаты еще одна голая женщина, влажная, со спутанными волосами, с неверной походкой – сытенькая такая, кругленькая, плотненькая такая, как ливерка, – зовут Оксана.
– А я тоже хочу-у! – заводит она свое, приближаясь.
– Брысь отсюда!! – кричит Соня, а я встаю с коленей, пьяный вообще и вдвойне от Сониных ягодиц. – Иди в спальню, залезай в постель и лежи тихо, как мышка, не то вообще ничего не получишь! Слышишь, что говорю, Оксанка?
– А вы придете? – останавливается та, держась рукой за косяк. Плотненькая такая, как ливерка, кругленькая.
– А куда же мы денемся, дурочка! В ванной, по-твоему, будем спать? Я его сейчас помою, мальчика моего, и мы тут как тут! А ты мне постель не прожги своими сигаретами, а то, знаешь, мой Голубчик какой жлоб – меня ему не жалко, а из-за разбитой рюмки удавится! Пошли, Юрочка, грязненький ты мой! – тянет она меня за руку.
Проходя мимо Оксаны, я таки не удерживаюсь, чтобы не шлепнуть ее по мягкому месту, и она мне подмигивает и улыбается. Компанейская попалась поэтесса Оксанка, безобидная!
Теперь уже Соня Голубчик раздевает меня, а я посильно ей помогаю. В такой ванной комнате – просторной, залитой светом, блещущей изразцами – жить, по-моему, можно комфортней, чем в туманной, ускользающей Малеевке.
– Я ведь, Соня, в Малеевку еду, – зачем-то ей сообщаю, стягивая джинсы.
– Ах, подожди! Боже мой, какую ерунду говоришь! Ну, где он – мой драгоценный? Здрасьте-пожалуйста! – восклицает она, снимая с меня трусы. – Это почему же он отлеживается?
Я оскорбляюсь.
– Это, Соня, тебе после твоего Голубчика кажется, что он слеживается. А он на взводе. Сейчас наберет сил.
– Юрочка, говори честно – нужен презерватив?
– В каком смысле?
– Ну, боже мой, ну, ясно в каком! Ты за собой не чувствуешь грехов? Я от тебя ничего не подхвачу?
– Ни в жизнь! – твердо говорю я.
– Ну, смотри, мой дорогой! Ванну или душ?
– Какую ванну! Я усну в ванне. Душ! И немедленно, боже мой!
– Я тебя помою, автор ты мой родной.
– Мой! Но чище! – наглею я, и от моего наглого голоса этот дурак несусветный подскакивает, как встрепанный, и озирает, балбес, стены и потолок.
Я закидываю ногу через борт ванны – и вот я уже, стало быть, в ванне, а сверху на меня льется горячая вода, а Соня-кинозвезда, схватив желтую сетку-мочалку и намылив ее, принимается меня мыть-тереть. Но странно как-то моет, только в паху и промежностях, пренебрегая туловищем как несущественной деталью. Приговаривает всякие слова: «миленький», «худенький», «золотой» (это мне), «у, какой сердитый!» (это ему) – и я не выдерживаю и двух минут: хватаю ее за руки и втягиваю к себе под горячую воду.
Тут все получается само собой. Соня опирается руками о борта ванной, поворачиваясь ко мне царственным своим задом, а я, увидев ее мраморные ягодицы и темную прорезь ловушки, устремляюсь в нее, как есть в мыле, с всхлипом и захлебом в горле.
Соня, странное дело, не темпераментная кинозвезда в минуты близости. (Почему-то я считаю, что все кинозвезды неистовы и неукротимы, ибо работают в жарком свете юпитеров, а все, например, фигуристы от постоянной близости льда холодны и равнодушны к ласкам.) Она ни в чем не отказывает, все делает на пятерку, но слишком правильно и обстоятельно, словно играет в постели по методу Станиславского…
АКТ 2.
Мы возвращаемся из ванной комнаты, покачиваясь, обнявшись, с песняком. То есть поет Соня – сильным, чистым контральто. Не о Синае поет, не о пустыне Авраамовой (это было бы понятно), а: «По ди-иким степям Забайкалья… где золото моют в гора-ах…» – причем, золотые огромные кольца в ее ушах раскачиваются и поблескивают.
Так, обнявшись, с песняком, входим мы в спальню, половину которой занимает царственное семейное ложе четы Голубчиков. И что же мы видим? Это непросто описать. Может быть, пропустить? Я боюсь, что друг-читатель, листая эти страницы, и без того содрогается от отвращения, негодует, а то и бегает время от времени в туалет с рвотными позывами… Но Теодоров, простите меня, воспитан на методе соцреализма, который, как я понимаю, должен копировать жизнь с неумолимой точностью, оком суровым и объективным, – я помню суровые обличения писателей в лакировке действительности! Поэтому честность отчаянная руководит мной, гордость за метод, вера в силу правды, а не медицинское желание облегчить ваши желудки – что вы! И вот реалистическая сценка, ничуть, кстати, не страшная, невинная даже: поэтесса моя лежит в свете люстры, разбросав ноги, откинув голову, закусив губу, с нежным страданием в лице и пальцами самозабвенно ласкает, ласкает, теребит, ласкает, теребит свое открытое лоно… о!
Песня о бродяге обрывается. Соня восклицает:
– Боже мой, посмотрите на эту сучку! Она не могла дождаться! Оксанка! Сучка! Ну-ка перестань! Слышишь?
– А я хочу-у! – поет та, обращая на нас свои закатившиеся глаза.
– Она хочет, ты слышишь, Юрочка? Она хочет, эта сучка! Мальчик мой, ты что остолбенел? Что нам с ней делать, с этой злоебучей? Мне ее жалко, честное слово! Помоги ей, Юрочка, черт с ней! Я не буду в обиде, боже мой!
– Ага! – каркаю я. – Можно.
– Иди-и! – поет Оксана, протягивая ко мне оскверненную свою руку. – А ты, Соня… это самое… не уходи. Полезай туда подальше.
– Боже мой, она же меня изнасилует, я чувствую! Ты ко мне не смей прикасаться – слышишь, Оксанка?
И Соня, царственная, роскошная, с тяжелыми грудями, мраморнозадая пытается перелезть через Оксану в глубину необъятного ложа, но не-тут-то было! Оксана пылко и цепко обхватывает ее руками и быстро-быстро целует одну и другую, ту и эту, тяжелые Сонины груди.
– Я тебе что говорила, Юрочка! – кричит Соня, упираясь руками в плечи своей гостьи. – Боже мой, какая сучка! Ну-ка пусти! – хватает и сильно тянет она Оксану за ее короткие волосы.
Тут уж я вмешиваюсь (а мой бесноватый опять стоит на страже, как часовой, очень нервничая).
– Соня! Со-оня! – хватаю я за руки Соню. – За что ж ты ее, бедную? Она же тебя любит. Соня.
– Люблю-ю!
– Видишь, Соня, она тебя любит, – вразумляю я.
– Ты сядь на подушку, сядь, – вдруг осмысленно заговаривает из-под нее Оксана. – Ты только сядь – и все. Я сама все сделаю, Сонечка. Тебе ничего не надо делать. А Юрка пусть меня…
И выскальзывает из-под Сони. Но не отпускает, а переворачивает ее – тяжеленькую – и, подхватив под мышки, усаживает на подушку. Актриса изумленно и растерянно смотрит на меня.
– Юрочка, что она со мной делает! И ты, хулиган, позволяешь? О, боже мой! – вскрикивает Соня.
Спальня плывет в моих глазах, странно накреняясь и покачиваясь, боже мой! Я пристраиваюсь сзади Оксаны. Головокружение. Падение?.. Вознесение?.. Рай? ад? Проклят буду или прощен? Надругательство над природой или погружение в тайны ее? «Огонь моих чресел…» – кто так сказал? Лиза, Лиза! Святой дух не осеняет меня. Я не выше облаков, я не парю. Сердце стучит мне: нет, нет. Пребываю там, где хочу, а не там, куда занесло. Ночь с тобой никто не отнимет. Пускай так, но пускай и по-другому, в том желанном свете, озаряющем пустынное море, тот берег… Я умру, я, конечно, умру вскоре, но не в одиночку. Благословенным не быть, но и черная тьма – это не я. Больно душе.
Рай-ад, рай-ад, ад-рай.
АКТ 3.
– Драматург ты мой пьяненький, ну поговори со мной. Эта сучка дрыхнет. А ты что же? Выдохся, бедненький, да?
– Это все сволочь лимонная виновата. Прости.
– Ну, как же так, Юрочка. Я тебе про свою жизнь хотела рассказать, а ты…
– Сволочь лимонная, прости. Утром.
– Я эту бешеную матку спозаранку выгоню!
– Ага. Давай. Сплю. Утух.
8. ОСВАИВАЮ МОСКВУ И…
«Нас утро встречает прохладой. Трам-там-там-там-там-там-там-там!» – поет где-то вдалеке Соня. Странный репертуар у кинозвезды!
Я лежу на необъятном ложе один, тупо уставясь в люстру с блестящими в солнечном свете хрустальными висюльками. Слушаю песню и думаю, что грянь вдруг сейчас Гимн Советского Союза, я бы тут же с криком, в страшных корчах скончался. Но и эта песня про кудрявую не вдохновляет меня, о нет! Одно хорошо, думаю я, что исчезла ужасная Оксанка-насильница. Я о многом думаю, не в силах подать голос – так спеклась и ссохлась гортань. Птички, думаю я, никогда не просыпаются в таком безнадежном состоянии. Кузнечики тоже. Всякая тварь Божья счастливей Теодорова. Солнце наверняка счастливей меня. На океане, может быть, прилив – он счастлив и здоров. Никто не мучается так, как я. Причем, число нынешнее неизвестно, день – один из семи. Небезынтересно мне знать, сколько у меня осталось денег, хватит ли их на метро. А ты, Лиза, не можешь даже поднести мне водички. Сидишь сейчас в своей редакции – умная, зеленоглазая – и не подумаешь, что Теодоров практически агонизирует. Скорпион сострадательней тебя, злая ты Лиза, кудрявая из песенки скорей мне поможет, чем ты, Лиза Семенова.
Я также думаю – не в силах открыть пасть и позвать Соню, – что Малеевка, наверно, сильно беспокоится. «Где это наш Теодоров?» – спрашивают там друг друга. Все ходят растерянные, подавленные, никто ничего не пишет – ни стихи, ни прозу. Думают: «А икде же это наш славный Теодоров?» Жалко их даже, так переживают. А еще этот, елки-палки, кооператив издательский. Туда надо ехать и там беседовать. А они, увидев такого порочного Теодорова, могут напугаться и аннулировать предполагаемый договор. Там, может, таких нечеловеческих авторов сроду не видели. Все может быть. И потому непонятна мне утренняя жизнерадостность Сони Голубчик. Наверно, она думает, что проснулась в Тель-Авиве, а между тем все еще находится на Выставке достижений народного хозяйства.
– Соня! – исторгаю я из себя все-таки звуки. – Со-оня!
Друг-читатель, наверно, заметил, что я часто зову вот так на помощь хозяек. Обычно они откликаются, если они люди, а не хищные звери из джунглей. Вот и Соня прибегает, услышав-таки. В кимоно, боже мой, всамделишном, японском.
– Проснулся, родненький! – весело кричит она. – И что моему мальчику надо? (Это, видимо, я «родненький» и «мальчик».)
– Лимонной… подай… Соня… – складываю я ответ.
– Да ты бы сначала душ принял, Юрочка! А я как раз на стол накрою.
– Нет, Соня, – хриплю я. – Корочку хлеба и лимонной, а потом уж это самое…
– Ну, хорошо, хорошо! О чем речь, если надо! Голубчик мой такой же – ты думаешь, он не пьет? А ты знаешь, он звонил. Оправдывался, что не явился на ночь. Забыл, блядунчик, с перепоя, что я сама его выгнала! – хохочет Соня – свежая, пышная, многоцветная в своем кимоно.
– Хороший у тебя муж, Соня. Очень. Ну, неси, Самохина, неси, Христа ради! (Это я вспомнил редакторшу из своей пьесы незабвенной.)
Через час Теодоров другой человек: на час состарился, а внешне помолодел на годы. Горячий душ, острая бритва, три рюмки водки, сытный завтрак могут преобразить любого человека; если он собирается жить дальше. Теодорову кажется, что точка еще не поставлена и слово «конец» не написано. Сюжет еще не исчерпан. Впереди маячат какие-то светлые ходы и выходы, только нужно правильно сориентироваться и не впадать в панику, как путник заплутавший. Да, деньжат осталось маловато, это надо признать. «Маловато» – не то слово. Крайне мало. Но если объявить бой пьянству, сказать пьянству твердое «нет» – вот именно так и сказать: «НЕТ! НЕТ!» – если перейти на довольствие Маниловки, а еще лучше – выпросить аванс у кооператоров… если не заводить новых необдуманных знакомств и если все эти слагаемые расположатся в правильном сочетании, то продолжение жизни возможно и даже желательно. Правильно рассуждаю, Соня?
Соня считает, что рассуждает Теодоров верно. Она лежит грустная и умиротворенная, непривычная Соня Клейман-Авербах-Голубчик, думающая сейчас о своей скорой старости. Ее планы Теодоров тоже одобрил. Раз есть вызов из Израиля, то надо им воспользоваться. Самому Теодорову заграница чужда. Он полагает, что не приспособлен для тамошней жестокой борьбы за существование. Здесь можно не бороться, а там нельзя. Люди там, считает Теодоров, волки и правит ими желтый дьявол. К тому же заграница ничего не приобретет, приютив Теодорова. Многие от общения с ним пострадают, а выгадают лишь пивные бары. Ну, а Соня может попытаться. У нее есть Голубчик с его необыкновенными талантами.
– Надо одеваться, – устало вздыхает Соня. – Может прийти. Хорошо, давай оденемся. Теодоров одевается. Значит, так.
Повторим. Первое и главное: «нет» пьянству. Никогда он не давал себе таких зароков, а вот сейчас приспело. «Нет» пьянству! Второе: никаких необдуманных знакомств и незнакомых компаний. Эти два условия сами по себе гарантируют денежное благополучие, если тем более удастся операция с авансом. Они сочетаются также с Малеевкой, с тихой, упорной работой над романом «Невозможно остановиться». Вот и все на ближайший отчетный период.
– Позвоню, Соня?
– Да, конечно. О чем спрашиваешь!
Теодоров звонит прежде всего в редакцию журнала «Мы». Он хочет поговорить с Костей Киселевым, но неприветливый мужской голос отвечает, что Киселев еще не появлялся. Это плохое известие. Оно может означать, что Косте Киселеву из Долгопрудного понравилось находиться в милиции, и он не хочет оттуда уходить. Но, возможно, Костя отсыпается дома, успокаивает себя Теодоров, и по своему неутерянному блокноту набирает квартирный номер Семеновых. Закуривает первую сигарету, думая, что, пожалуй, надо бросить курить.
– Але! – певуче отвечает кто-то.
Неужели это сестричка Лизоньки? Похоже. Но какая именно?
– С кем я говорю – с Настей или с Варей? – нежно спрашивает Теодоров.
Певучий голос отвечает, что она Варя, и спрашивает: «А кто это?»
«Средненькая», – нежно думает Теодоров и представляется: а он Теодоров Юрий Дмитриевич. («Юрочка», – думает он.) У него есть поручение от Лизы («Лизоньки») передать небольшую посылку. Он живет в том же городе, где сейчас Лиза («Лизонька») и работает в той же газете, что и она. Понятно он объясняет?
– Да, конечно, я все поняла, – откликается Варенька. – Большое спасибо. А вам как удобней – самому принести или мне к вам приехать?
– Честно-то говоря, Варя, я человек очень занятый… («Очень занятый, чрезвычайно!») и в Москве только до завтра. Я живу в гостинице «Центральная», – объясняет хитроумный Теодоров сладким голосом. – Это далеко от вас?
– Совсем недалеко!
– Так, может быть, Варя («Варенька»), вы сами заедете, а?
– Прямо сейчас?
– Нет, сейчас не надо. Сейчас я, Варя, в другом месте. («У Сони Голубчик я».) А вот, скажем, этак часов так в шесть-семь. Между шестью и семью этак. Сможете?
– Конечно! Обязательно. А какой у вас номер? – радостно и певуче спрашивает она.
Ого, как сильно вдруг укалывает что-то в сердце Теодорова! Молчи, сердце.
– Вас, пожалуй, не пропустят одну, Варя, – улыбается ей Теодоров, от умиления чувств чуть ли не извиваясь в кресле. – Номер у меня 201-й. Есть и телефон. Запишите, Варя, телефончик мой. Та-ак. Записали, да? Вот вы подъедете, Варя, и прямо снизу позвоните, хорошо? А я («Юрочка») тут же выйду, хорошо?
– Хорошо. Я обязательно приеду. А как там Лиза… у нее все в порядке?
– У Лизы, Варя, вашей сестры, у нее все очень хорошо. Она хотела сама прилететь, да ее на работе не пустили. А так у вашей сестры Лизы все очень хорошо. Ее любят, уважают, все от нее без ума.
– Да-а? – недоверчиво откликается певучий голос.
– Да, Варя. Ну, приезжайте. Я буду ждать. Теодоров, значит, Юрий Дмитриевич.
– Спасибо, что позвонили, – заканчивает разговор Варенька. Соня из гостиной подает голос:
– Боже мой, ты не лучше моего Голубчика! Уже заклеил шлюшку на вечер, да?
Теодоров в испуге машет руками, и пепел с сигареты сыплется на ковер.
– Что ты, что ты, Соня! Нужно передать посылочку всего-то.
– Ах, знаю я вас!
Теодоров идет к ней в гостиную и обнимает ее, убирающую со стола, целует в шею.
– Что с тобой? – участливо спрашивает он. – Что случилось? Загрустила, запечалилась. Тебе это не идет. Вот бери пример с меня. Я смертник, а бодр. Может, выпьем еще по рюмахе?
Она оборачивается с ослепительной улыбкой.
– Ты же заклялся не пить!
– Когда?
– Да только что!
– А это я врал, Соня. Тебя проверял – поверишь или нет. А ты такая доверчивая… эх, ты!
– Юрочка, милый мальчик, плохо ты, наверно, кончишь.
– Несомненно, Соня, – отвечает Теодоров. – Но, согласись, это все условности – плохо кончишь, хорошо ли. Разницы, по-моему, мало.
– Фу, как глупо! – отстраняется она от меня.
Теодоров и сам понимает, что не очень убедителен. Легкий образ петли… идея смерти… беспросветность солнечного дня… все это он чувствует глубже и пространственней, чем может объяснить словами, которые суть тоже условность. Вот с Варенькой переговорил – вот свет, вот надежда. Но погаснет – обвалится опять темнота, как земля сырая. Что этим сказано? Да ничего.
И он поднимает рюмку, а рюмка большая, и пьет за здоровье Сони Голубчик, за чистую ее душу, за ее переселение на землю обетованную, где Теодорова наверняка не будет рядом, – за сестер Семеновых – Лизу, Варю, Настю и, конечно, за далекую дочь Олю, которой еще не успел купить подарок и вряд ли купит… А Соня Голубчик не пьет. Она прощается с Теодоровым ласково и дружески – слегка утомленная, царственная женщина – с такими словами:
– Совсем будет плохо – звони. Чем могу, помогу. А эту сучку больше не встречай, обещаешь?
– Ну, еще бы! Что ты, Соня! – клянется Теодоров, благодарный.
Еду в кооперативное издательство с неясным названием «Пента». Еду за деньгами. Деньги! Пора сказать о них несколько слов.
За сорок с лишним лет своей жизни я убедился, что всегда, всюду и везде – можете представить? – нужны деньги. Без денег взрослый человек – страшно сказать! – беспомощен и жалок. Без них легко пропасть, я так считаю, – например, умереть с голоду, хотя сами по себе они, конечно, несъедобны. Невозможно растить детей, не имея денег, содержать жену, пить лимонную водку, летать на воздушных судах. Я много об этом размышлял, и получается, что зависимость наша от денег ничуть не меньше, чем от половых органов. И без тех, и без других трудно быть полноценным гражданином. Но первые всегда при нас, их всего-то надо оберегать от механических повреждений, от простуд и нехороших болезней. Это, в общем-то, несложно. А деньги имеют свойство – может быть, вы заметили? – появляться и исчезать. Они как бы неуловимы: вот только что были и вот их уже нету! А на дороге они, простите меня, не валяются. Их надо каким-то образом добывать.
Так. Пойдем дальше. Деньги, следовательно, непременное условие моего, к примеру, существования. Давным-давно я понял, что если хочу правильно и содержательно жить (а я хочу), то должен относиться к деньгам бережно, трепетно и нежно. Их надо полюбить первой и последней любовью. Их надо также уважать, раз они такие поилицы и кормилицы. Нельзя со злостью говорить: «Пошли они подальше, эти долбаные деньги!» – ничего хорошего из этого не получится. Так или иначе, а все равно без них не обойтись. Полюбив же деньги сильно и горячо, можно быть уверенным, что они вас защитят от невзгод и напастей, как верная жена. Я хочу сказать, что в трудный момент они всегда протянут свою мускулистую руку помощи. Потому что очень отзывчивы. Кто их любит, тот и сам беззаветно любим, это мое личное наблюдение. А кто им изменяет, пренебрегает их сердечностью и добротой, тот будет, разумеется, наказан. Тоже мое личное наблюдение.
Раз я так все хорошо понимаю, то должен я быть всегда при деньгах. Но почему-то дело обстоит совсем иначе. Во все времена деньги, особенно большие деньги, а я их имел, высказывали мне свое недоверие и неприязнь. Они полагали (и полагают), что я, Теодоров, отношусь к ним без должного пиетета, без ласки и нежности, а грубо, по-хамски. Рубли, трешки, пятерки, десятки, будучи простолюдинами, еще кое-как прощают и остаются мне верны до последнего. А такие изнеженные существа, как четвертные, пятидесяти– и сторублевые купюры, да если они еще в большом количестве, в объединенном сообществе, возмущаются, конечно, что ни бумажника у меня нет, ни кошелька, тем более богатой сберкнижки, – что мну их, сую как попало и куда придется, – короче, не дорожу их достоинством и честью. Само собой, они стараются от меня избавиться. Вот именно: они от меня! Ну и я им тем же плачу – не удерживаю при себе, быстро и безжалостно с ними разделываюсь.
Это называется, по-моему, несовместимостью характеров. Но я пытался найти с ними общий язык – и не раз! Как не однажды я говорил бывшей Клавдии, что перестану пьянствовать и шляться по ночам, так много раз я заверял банковские пачки денег, что стану относиться к ним бережно и любовно. Я хочу и сейчас вступить с деньгами в крепкое родство, в тесную, надежную связь, но их не обманешь! Деньги очень чувствительны. Они могут простить мотовство и беспутство, даже сжигание их в огне, использование их в туалете – могут это простить, лишь бы владелец любил их внутренне жаркой, ненасытной любовью, молился бы на них, кумиров, посвятил бы им всю жизнь свою! А на это хам Теодоров не способен. Его совместная семейная жизнь с деньгами – это вакханалия, ссоры, драки и бесконечные мгновенные разводы. У денег, принадлежащих мне, уверен, никогда не будет потомства. Они не размножатся, не расплодятся бесчисленно – никакого спокойствия и умиротворения на банковском счету в ожидании черного теодоровского дня им, подлюкам, никогда не знать! Аминь.
Но все-таки едет Теодоров именно за деньгами. Адрес ему не нравится. Какой-то идиотический адрес: улица Газгольдерная. Технарям он, может, и понятен, а Теодорову, творческой-таки личности, ни о чем не говорит. Будь это улица Гекзаметрная или Амфибрахиева – тогда куда ни шло. А то Газгольдерная! От такого названия несет темным дымом, промышленным смрадом… малообещающая, неутешительная улица! Вряд ли обитатели ее могут по-настоящему понимать легкую, изысканную прозу Теодорова. Им, поди, ближе к сердцу инструкции по технике безопасности в условиях проживания на улице Газгольдерной.
С такими брюзжащими мыслями Теодоров, следуя указателю, поднимается на второй этаж унылого кирпичного здания и среди множества табличек фирм и малых предприятий находит свою «Пенту». Он попадает в большую комнату с рядом столов и высокой плотностью населения. Никто не обращает на него внимания, не говорит: «Здравствуйте. Вам кого?» Впору обидеться и тут же уйти назад. Но Теодоров выбирает крайнюю от двери женщину, тюкающую пальцем по микрокалькулятору, и спрашивает ее, кто здесь ведает газгольдерной, так сказать, литературой. Шучу, шучу. Художественной.
– Вы автор? – спрашивает она, не поняв отличной шутки.
– Да, – отвечает Теодоров.
– Пройдите в тот кабинет к Алексею Иосифовичу.
– Спасибо. А фамилия его?
– Гольдберг.
Гольдберг с Газгольдерной улицы это пожилой, седой, но легкомысленно кудрявый мужчина. Он один в своем кабинете, и он вопросительно смотрит поверх очков на посетителя Теодорова.
– Слушаю, – говорит он.








