Текст книги "8том. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма"
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 51 страниц)
Впервые напечатано 20 марта 1887 г.
[Закрыть]
Того, кто говорит о самом себе, обычно осуждают. А между тем люди лучше всего пишут именно на эту тему. Она живо интересует их, и они нередко заинтересовывают ею и нас. Согласен, бывают исповеди очень скучные. Но бездарный писака, который кажется вам утомительным, когда рассказывает собственную историю, – и вовсе уморит вас, взявшись излагать истории других. Мало что способно так вдохновить писателя, как возможность рассказать о себе. Справедливо говорит у поэта голубь: [17]17
Справедливо говорит у поэта голубь… – Цит. строки из басни Лафонтена «Два голубка».
[Закрыть]
Правда, он обращается при этом к другу, тогда как сочинители мемуаров пишут для тех, кого не знают. Но когда люди незнакомы, они чувствуют взаимную симпатию. Всякий читатель легко становится другом. Нет такого дневника, таких мемуаров, таких исповедей или автобиографических романов, которые посмертно не снискали бы автору симпатий публики. Мармонтель совсем не интересен нам, когда ведет речь о Велизарии или об инках; но он живо увлекает нас, как только начинает рассказывать о маленьком лимузинце, читавшем «Георгики» [19]19
…рассказывать о маленьком лимузинце, читавшем «Георгики»… – В первых книгах «Записок отца, предназначенных для обучения детей» (1792) Ж.-Ф. Мармонтель, уроженец французской провинции Лимузен, автор философских романов «Велизарий» и «Инки», описал свое собственное детство. «Георгики» – дидактическая поэма Вергилия, воспевающая земледельческий труд и содержащая идиллическую картину сельской жизни.
[Закрыть]в саду, где жужжали пчелы. Тут он и трогает нас, и волнует, потому что мальчик этот – он сам, потому что пчелы эти – те самые, чьим медом он лакомился, те самые, которых его тетушка согревала в своих ладонях и подкрепляла каплями вина, когда обнаруживала их оцепеневшими от холода. Возбужденное подлинными воспоминаниями, воображение его разгорается, обретает краски, оживает. Как хорошо рисует он нам себя деревенским юнцом, напичканным латынью и пышущим здоровьем, попавшим по окончании коллежа в будуары театральных див! Здесь он, обычно бесстрастнейший из писателей, заставляет нас все увидеть, все почувствовать. Что же говорить о таких случаях, когда мысль изобразить себя приходит большому таланту, когда это Жан-Жак Руссо или Шатобриан?
Я не говорю об исповеди блаженного Августина: великий отец церкви исповедуется недостаточно полно. Это книга духовная, которая больше отвечает религиозному чувству, чем человеческому любопытству. Августин исповедуется перед господом, но не перед людьми. Он ненавидит свои грехи, а хорошую исповедь может написать только тот, кому еще милы его заблуждения. Он раскаивается, а ничто так не портит исповеди, как раскаяние. Он говорит, например, в двух очаровательных фразах, что в раннем детстве он улыбался, лежа в своей колыбели, – и тут же старается доказать, «что даже невинные младенцы, сосущие материнскую грудь, суть уже порочны и лукавы…» Святой мешает мне здесь видеть человека. Вот он рассказывает о том, как в годы его детства близ отцовского виноградника росла груша, усыпанная плодами, и как однажды вместе с ватагой маленьких сорванцов он принялся трясти это дерево и воровать падавшие с него груши. Может быть, теперь он нарисует одну из тех чарующих нас безыскусственных сценок, которые мы находим на первых страницах «Исповеди» Жан-Жака, или, если это ему не под силу, использует сюжет для изящного и простого рассказа во вкусе поздних греческих романов? Ничуть не бывало! Он восклицает: «Так вот, о боже! каким было это достойное презрения сердце, кое милосердию твоему угодно было вознести из греховной бездны!..» Как будто украсть несколько несчастных груш – уже значит для мальчишки низвергнуться в бездну греха!..
Он признается в своих любовных влечениях; но это получается у него без всякого изящества, потому что устами его говорит стыд. Только и речи у него, что о «вожделениях» да об «адских испарениях, исходящих из глубины его развращенности и любострастия»! Трудно представить себе что-либо более высоконравственное, но и что-либо менее привлекательное. Он пишет не для любопытных; он пишет против манихеев. А мне это вдвойне досадно, ибо я любопытен, да и сам немного манихей… Но даже и такая, исполненная ненависти к плоти и отвращения ко всему земному «Исповедь» Августина больше всех других сочинений этого святого способствовала его славе и любви к нему на протяжении столетий.
Что касается Руссо, душа которого таит в себе столько мелкого и столько великого, то его уж никак не упрекнешь в том, что исповедь его не полна. С поразительной готовностью сознается он в своих и в чужих грехах. Ему нетрудно говорить правду: он знает, что какой бы позорной или безобразной она ни была, он сумеет придать ей нечто трогательное и прекрасное. Он владеет особым секретом, секретом гения, которому дано все очищать, подобно огню. Бедный великий Жан-Жак! Он всколыхнул мир. Он сказал матерям: «Кормите сами своих детей», – и молодые женщины стали кормить детей своих, а художники принялись изображать прелестнейших дам с младенцами у груди. Он сказал людям: «Люди рождены добрыми и счастливыми; несчастными и злыми сделало их общество; они вновь найдут счастье, вернувшись к природе». И вот королевы превратились в пастушек, министры сделались философами, законодатели провозгласили права человека, а народ, добрый от природы, в течение трех дней убивал в тюрьмах узников… [20]20
…народ, добрый от природы, в течение трех дней убивал в тюрьмах узников… – Речь идет о «сентябрьских казнях» (2–5 сентября 1792 г.) во время французской революции, то есть о стихийно начавшейся народной расправе с заключенными в тюрьмы контрреволюционерами. Франс считал Руссо ответственным за революционный террор и постоянно полемизировал с его концепцией доброго «естественного» человека.
[Закрыть]Но если Жан-Жака читают еще и поныне, то не потому, что с присущим ему обольщающим красноречием он распространил по всему миру новый вид любви-сострадания вместе с самыми ложными и пагубными представлениями о человеческой природе и обществе, какие когда-либо рождались в мозгу человека; не потому, что он написал самый прекрасный из любовных романов, и не потому, что открыл новые источники поэзии, а потому, что нарисовал нам жалостную жизнь свою, рассказал обо всем, что довелось ему пережить в нашем грустном мире с того времени, когда он был лишь юный бродяга – порочный, склонный к воровству, неблагодарный, но все же восприимчивый к прекрасному и полный священной любви к природе, – и до того дня, когда беспокойный дух его погрузился во мрак безумия. В наши дни никто уже не заглядывает ни в «Эмиля», ни в «Новую Элоизу». Читать же его «Исповедь» будут всегда.
Из всего, что написано Шатобрианом, тоже читается ныне одна лишь книга – та, в которой он рассказал нам о себе, – его «Замогильные записки».
Он изобразил самого себя во всех своих сочинениях – и в образе Ренэ в «Начезах», и в Ренэ из «Амелии» [21]21
…и в образе Ренэ в «Начезах» и в Ренэ из «Амелии»… – Персонаж по имени Ренэ фигурирует в двух произведениях Шатобриана: в поэме в прозе «Начезы» (изд. 1826) и в повести «Ренэ» (1802), героиней которой является сестра Ренэ Амелия.
[Закрыть], и в Евдоре из «Мучеников», и даже в «Последнем из Абенсерагов». В своем гордом одиночестве гения он никогда ничего не видел в мире, кроме себя самого да окружавших его женщин. И все же всем его книгам мы предпочитаем «Замогильные записки» – ту книгу, где он нарисовал себя – не скажу, чтобы без прикрас, но в собственном обличье, нарисовал себя с надменностью, смягченной иронией, со своего рода высокомерным простодушием, с чувством глубочайшей скуки, не мешавшей ему, однако, тешиться блестящей игрою слов. Как и у Жан-Жака, его посмертная книга оказалась самой долговечной.
Да, мы любим всякого рода исповеди и мемуары. Нам не надоедает, когда писатель рассказывает о своей любви и ненависти, о своих радостях и печалях. Этому много причин. Укажу две из них. Первая состоит в том, что дневник, записки, – словом, все, что является воспоминанием, не зависит от моды, от всех условностей, которым подчиняются обычно произведения, основанные на вымысле.
Поэма или роман, как бы хороши они ни были, стареют по мере того, как отживает свой век приданная им литературная форма. Произведения искусства не могут нравиться долго, ибо в доставляемом ими наслаждении немалую роль играет новизна. А мемуары – не произведение искусства. Автобиография ничем не связана с модой. Мы ищем здесь только правды о человеке. Мысль моя станет более понятной, если обратиться к хроникам. Григорий Турский изобразил собственную душу и окружавшую его жизнь в сочинении плохо написанном, но бесценном. Сочинение это живет и волнует нас и поныне. А стихи Фортуната, его современника, для нас уже не существуют. Они погибли вместе с варварской латынью, для которой были образцовыми.
С другой стороны, следует принять во внимание, что в каждом из нас живет потребность к истине, порою побуждающая нас отворачиваться даже от самых прекрасных вымыслов. Эта потребность глубоко заложена в нас. Мы с нею рождаемся. Каждый раз, как я рассказываю своей дочурке сказку об Ослиной шкуре, она неизменно спрашивает меня, правда ли, что колечко принцессы оказалось в пироге, было ли все это на самом деле и есть ли еще на свете феи.
Вот, думается мне, две основных причины, по которым мы так любим читать письма и записки не только великих людей, но и людей заурядных, если они любили, верили, надеялись и если на кончике их пера есть хотя бы частичка их души. А ведь если поразмыслить хорошенько, душа самого среднего человека уже сама по себе настоящее чудо.
Многому можно подивиться в простом человеке. Не говорю уже о том, что черты, привлекающие нас в них, мы обнаруживаем потом в самих себе, а это нам приятно. Я охотно удержал бы некоторых друзей от писания драм или эпопей, но никогда не стал бы удерживать того, кто задумал бы диктовать свои воспоминания, даже если бы то была моя кухарка бретонка, которая умеет читать только свой молитвенник и твердо верит, что мой дом по ночам посещает душа башмачника и просит, чтобы молились за нее. Интересная получилась бы книга, если бы одно из этих бедных невежественных созданий способно было раскрыть свою душу и свое понимание мира со всей той глубокой наивностью, которая поднимается до высот поэзии.
Такая книга растрогала бы нас. Вопреки гордыне нашего разума мы вынуждены были бы признать, что он связан с убогим этим мышлением узами родства, и почтительно поклониться нашему предку. Ибо у каждого из нас была бабушка, верившая в душу башмачника. Наша наука, наша философия выросли из таких бабушкиных сказок. А вот что вырастет из нашей философии?
Господин Лоредан Ларше, человек ученый и хранящий в памяти множество забавных историй, опубликовал когда-то небольшое собрание мемуаров, написанных людьми маленькими и безвестными. Мне смутно припоминаются два дневника – один дневник сержанта, другой – какой-то старой дамы, и у меня осталось впечатление, что это было весьма любопытно. Нам никогда не наскучит читать мемуары и дневники, потому что нам никогда не наскучит изучать людей. Я не согласен с теми, кто находит, что в наше время пишется и издается слишком много такого рода сочинений.
Я не думаю, что только люди исключительные имеют право рассказывать о себе. Напротив, я полагаю, что очень интересно, когда это делают простые смертные.
Но в признаниях людей одаренных есть совсем особая прелесть. Вот почему я лично очень рад прижизненному изданию «Дневника Гонкуров».
Дневник этот, начатый братьями 2 декабря 1851 года, в день выхода в свет их первой книги [22]22
…2 декабря 1851 года, в день выхода в свет их первой книги… – Речь идет о первом романе Гонкуров «В 18… году».
[Закрыть], был продолжен после смерти младшего брата тем, кто остался в живых, безо всякого намерения когда-либо публиковать его. Прошлым летом, в деревне, он прочитал некоторые из этих тетрадок своему другу г-ну Альфонсу Доде, и, естественно, тот был поражен краткими и глубоко искренними записями, сделанными под свежим впечатлением от событий. Он настоял, чтобы г-н Гонкур тотчас же познакомил с ними публику, и его мягкая настойчивость победила сомнения автора. Теперь мы уже знакомы с первой частью этого дневника: она охватывает десятилетний период и доходит до 1861 года. В опубликовании его не было, на мой взгляд, ничего предосудительного. Хотя бы по одному тому, что в нем говорится только об умерших. Все, что было тридцать лет тому назад, теперь – увы! – уже глубокая старина.
Все, кто проходит перед нами в этом первом томе, принадлежат прошлому: Гаварни, Готье, Флобер, Поль де Сен-Виктор… Можно говорить о них без стеснения, – их ускользающие тени позволяют нам это. Иные из них побледнели. Другие становятся значительнее. Гаварни предстает в «Дневнике» человеком почти равным великим художникам Возрождения. Он живописец, философ, математик, и все, что он говорит, полно своеобразия и глубины. Он мыслит, и это вызывает удивление, ибо в мире художников обычно довольствуются тем, что умеют видеть и чувствовать.
Примечательно, что этот глубоко личный дневник является в то же время дневником сугубо литературным. Оба его автора, как бы слившиеся в единое целое, так истинно преданы своему искусству, до такой степени мученики его и жертвы, так поглощены им, что самые заветные их мысли принадлежат только литературе. Перо и бумага для них то же, что клобук и нарамник для принявших постриг. Вся жизнь их – это непрерывная работа, это наблюдение и поиски выразительных средств. Повсюду и везде они в своей мастерской, – чуть было не сказал «в своей обители, у своего алтаря».
Невольно чувствуешь благоговение перед этим упорным трудом, не прекращающимся даже во сне, – ибо они наблюдали и записывали даже сны свои. Вот почему, хотя они день за днем вносили в свои записи все, что приходилось им видеть и слышать, их нигде, ни на минуту нельзя обвинить в пустом любопытстве или нескромности. Они сосредоточили слух свой и зрение только на том, что касалось искусства. Нелегко, я думаю, найти еще один пример такого непрерывного умственного напряжения, как то, в котором жили эти два человека. Один из них в конце концов надорвался. Все чувства их, все мысли, все ощущения имеют одну лишь цель – создание книги. Они жили, чтобы писать. И этим, так же как и характером своего дарования, они поистине принадлежат своей эпохе. В былые времена писатели творили от случая к случаю. Правда, некоторые из них, как аббат Прево например, существовали своим пером и писали много, однако без такой постоянной и чрезмерной траты нервной энергии. Обычно благодаря пенсионам литературное ремесло было занятием весьма приятным.
В XIX веке положение вещей изменилось. Теперь необходимость творить подчинила себе всю жизнь писателя. Бальзак, Готье, Флобер превратили свою жизнь в бессознательный подвиг и прожили ее никем не понимаемые, словно чужестранцы. Гонкуры пошли еще дальше. Оставаясь в родной своей среде, ничем от нее не отличаясь, скромно, просто, но упорно, они жили необычной, обособленной жизнью, полной строгих правил, сурового воздержания и томительных искусов, подобно тем верующим, которые, оставаясь незаметными среди других, нося такую же одежду, как все, свято блюдут устав монашеского ордена, к которому тайно принадлежат. «Дневник Гонкуров» – единственное в своем роде свидетельство этого. Я не буду касаться вопроса о том, полезен ли писателю подобный литературный аскетизм и не наносит ли он серьезного ущерба замыслу и исполнению литературного произведения. Скажу только, что, прочитав «Дневник» за 1851–1861 годы, начинаешь лучше понимать, ценою какого непомерного развития нервной системы, какого напряжения зрения и мозга достигнуто было то особое «артистическое письмо» – этим термином г-н Эдмон Гонкур определяет свою манеру – и то тщательное воспроизведение мельчайших ощущений, которое является отличительной чертой творчества обоих братьев. В их мысли, в их стиле, рожденных этой особой атмосферой, нет вольного воздуха, нет легких радостных образов, которые, подобно плодам, могу созреть лишь на солнце. Но перед нами явление редкостное, и оно внушает чувство уважения, ибо один из двоих умер оттого, что достигнув цели своих исканий. Читая «Дневник», мы видим, как это произошло.
ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ ВО ФРАНЦУЗСКОЙ АКАДЕМИИ [23]23
Впервые напечатано 27 марта 1887 г. Эта и следующая статьи написаны Франсом по поводу заседания Французской Академии 31 марта 1887 г., на котором Леконт де Лиль, избранный членом Французской Академии в 1886 г., должен был, согласно статуту, чествовать память своего предшественника В. Гюго (умершего 22 мая 1885 г.). С ответной речью должен был выступить А. Дюма-сын, академик с 1874 г.
[Закрыть]
Я не знаю и не должен знать содержания речи, которую произнесет в ближайший четверг во Французской Академии г-н Леконт де Лиль. Но предчувствую нечто весьма достойное. Это будет торжественная речь, полная глубоких мыслей, пространная и поучительная, и законченный образец изящнейшего красноречия. Я был бы весьма удивлен, если бы в ней оказались какие-нибудь анекдоты, отступления от темы, курьезы, вольности и хоть малейшая неточность. Мы увидим в ней идеальный образ поэта или, вернее, образ идеального поэта. Виктору Гюго достанутся здесь щедрые и вполне заслуженные похвалы, которые непреклонной догматичностью своей напомнят нам те Жития святых, что писались по латыни знаменитыми схоластами XI века, в полном презрении ко всему мирскому и преходящему и с единственной заботой – быть правоверными. Ибо г-н Леконт де Лиль – это священнослужитель искусства, это облеченный посохом и митрой настоятель обители искусств. И этого еще мало; не назвал ли его г-н Поль Бурже папой в изгнании?
Его речь в Академии будет преисполнена твердости и сознания собственной непогрешимости. Нам предстоит восхищаться и торжественной, чисто литургической ее формой, и тем безоговорочным тоном, который дается только верой, когда с ней сочетается примерная жизнь. Таковы предсказания моего гороскопа. Можете не сомневаться в них, ибо я астролог. Это звездное небо мне хорошо знакомо, и я уже наблюдал в нем г-на Леконта де Лиля.
Берусь также предсказать, что в речи поэта будет место, посвященное средним векам. Я предвижу, что о них он скажет кратко и гневно.
Я мог бы, будь в том нужда, написать эту часть за него, и в ней недоставало бы тогда лишь его таланта. Г-н Леконт де Лиль преследует средневековье своей ненавистью. И поскольку это – ненависть поэта, она велика и проста, как любовь, и, как любовь, плодотворна; ею рождены блестящие стихотворения «Ворон», «Милосердие», «Два меча», «Агония святого», «Притчи дона Гюи», «Иероним», «Борзая Магнуса». Но я боюсь, что ненависть эта, весьма полезная для писания стихов, может оказаться совершенно непригодной при писании истории. Г-н Леконт де Лиль только и видит в средневековье что голод, невежество, проказу да костры. Этого достаточно, чтобы поэт, подобный ему, мог создать восхитительные стихи. Но не только дурное было в эту эпоху, и она казалась бы нам менее мрачной, если бы мы больше о ней знали; было и многое другое. Были люди, творившие, конечно, много зла, – ибо невозможно жить, не причиняя зла другим, – но творившие еще больше добра, потому что именно они подготовили тот лучший мир, благами которого мы ныне пользуемся. Они много страдали, они много любили. В труднейших условиях постоянных нашествий и смешения племен они приступили к новому устройству человеческого общества, вложив в это дело столько труда и усилий, что мы поражаемся им еще и сегодня. Они возвели на высшую ступень героизма военную доблесть – основную человеческую добродетель, до настоящего времени являющуюся оплотом всякого общественного строя. Они принесли в мир то, чем он может, пожалуй, гордиться больше всего: рыцарский дух. Они были жестоки, об этом я не забываю, но я преклоняюсь перед жестокими людьми, которые чистосердечно стараются установить на земле справедливость и путем великого насилия свершают великие дела.
Наряду с рыцарями были в ту эпоху и законодатели, исполненные учености и преданные идее справедливости. То, что было сделано XIII веком в области законодательства, достойно восхищения. У нас есть серьезные основания полагать, что к началу Столетней войны положение крестьян во Франции было, в общем, неплохим. Феодализм давал превосходные плоды, прежде чем начал давать плохие. В этом отношении он разделяет судьбу всех великих человеческих установлений. Я далек от намерения нарисовать здесь в общих чертах картину средних веков. Если г-ну Леконту де Лилю удалось сделать это в тридцати шести стихах («Проклятые века» в сборнике «Трагические поэмы»), то это один из тех смелых набросков, которые дозволены лишь поэтам. Но пока я пишу эти строки, в воображении моем возникают тысячи ярких и многообразных картин из жизни наших предков. Есть среди них такие, что вызывают ужас, но есть и картины отрадные. Вот воздвигают собор искуснейшие мастера, не оставившие нам даже своего имени. Вот монахи, которые подобны древним мудрецам, ибо они проводят жизнь за книгой, in angelo cum libello [24]24
Уединившись с книгой (лат.).
[Закрыть]вдали от людей. Вот богословы, пробирающиеся сквозь все ухищрения схоластики в поисках высокого идеала; вот король с его рыцарями, ведомые простой пастушкой [25]25
…король с его рыцарями, ведомые простой пастушкой. – Речь идет о подвиге Жанны д'Арк.
[Закрыть]. Всюду вижу я святыню труда и любви, вижу улей, полный пчел и меда. Я вижу Францию и говорю: предки мои, будьте благословенны! Будьте благословенны в трудах ваших, подготовивших основу для наших трудов, будьте благословенны в страданиях ваших, которые не были бесплодны; будьте благословенны в самих заблуждениях ваших, рожденных вашим мужеством и простосердечием. И если в самом деле, как это кажется и мне, вы были ниже нас, – я тем больше преклоняюсь перед вами: дерево ценят по его плодам. Хоть бы и нам заслужить такую же похвалу! Хоть бы и про наших детей сказали, что они лучше нас!
Может случиться, что в своей речи г-н Леконт де Лиль проявит несколько презрительное отношение к поэзии тех далеких времен. И в этом случае, возможность которого я осмеливаюсь предвидеть, мне хотелось бы почтительнейше возразить ему, что поэзия эта была прекрасна своей свежестью и новизной, что она обладала нежностью красок и форм, присущей всему, что юно; что она помогала людям той поры переносить невзгоды жизни, даря каждому из них крупицу красоты, в которой они нуждались, и что, наконец, старинные эпические песни являются «Илиадами» эпохи варварства. А высказав все это, я охотно признаюсь, что поэзии труверов [26]26
Труверы – средневековые поэты-певцы Северной Франции.
[Закрыть], творчеству сказителей лэ и сочинителей фаблио предпочитаю новейшую поэзию – поэзию Ламартина, например, а также и самого г-на Леконта де Лиля…
Вероятно, покажется странным, что я ставлю два этих имени рядом. Это действительно необычно. И действительно нельзя вообразить себе ничего менее похожего на стихи Ламартина, чем стихи Леконта де Лиля. В последних мы восхищаемся несравненным мастерством. О стихах же Ламартина справедливо было сказано, что даже не замечаешь, как они сделаны. Леконт де Лиль всегда опирается лишь на свое искусство. Ламартин полагался только на вдохновение. Словом, они так противоположны друг другу, что было бы излишне и даже смешно продолжать доказывать это. И, однако, я искренне восхищаюсь и тем и другим. Восхищаюсь невольно, просто потому, что они мне нравятся, или, как говорит Лафонтен, – «ради собственного удовольствия»; но если бы во мне и не говорило здесь непосредственное чувство, я стал бы восхищаться ими ради своего рода умственной гигиены.
Мне кажется, что это – неплохое упражнение для ума. Восхищаясь вещами, между собой не схожими, мы меньше рискуем обмануться в своих восторгах. Я не боюсь признаться здесь в том, что, впрочем, не особенно-то и скрывал: очень мало на этом свете такого, в чем я совершенно уверен. Я говорю лишь об этом свете, ибо имею достаточные основания ничего не говорить о каком-либо другом. И вот одним из самых неразрешимых вопросов на земле кажется мне вопрос о качестве стихов. По-моему, это дело вкуса и чувства. Я никогда не поверю, что в этой области есть что-либо абсолютное. А вот г-н Леконт де Лиль верит.
Между тем он скептик. Взгляды его на жизнь и на мир вполне определенны: его философия, столько раз вдохновлявшая его на стихи, полные возвышенной скорби, – это пирронизм, в котором нет места ни единому утверждению. Мы то и дело слышим от него: «Я не знаю, есть ли я, ибо не знаю, что значит быть. Со всех сторон обступают меня иллюзии». Жизнь есть сон:
Та вечность лживая, тот древний мрачный сон,
Тот неисчерпный миг, что жизнью наречен, —
Лишь бесконечный вихрь обманчивых видений.
И этот-то философ, так упрямо отрицающий все абсолютное, считающий, что все на свете относительно, что там, где один видит хорошее, другой может видеть плохое, словом, что все предметы существуют, лишь поскольку мы их видим, – этот самый человек сразу же меняет точку зрения, едва только заходит речь об искусстве. Ему неизвестно, существует ли он сам, но он твердо уверен в том, что стихи его, безусловно, существуют.
Он верит, что качество предметов – одна лишь видимость и сами эти предметы – иллюзия; но в том, что такая-то рифма обладает абсолютной ценностью, он не сомневается. К поэзии у него отношение правоверного догматика, абсолютиста. Прекрасный стих останется прекрасным и после того, как потухнет солнце и не станет самих людей, способных познавать красоту, заявляет он. Самые древние памятники поэзии оцениваются им с точки зрения законов, которые кажутся ему непреложными, установленными самим богом. Иными словами, как только дело коснется его искусства, неверующий мыслитель становится истинно верующим, убежденным и ревностным – тем самым великим схоластом, тем папой, каким я сейчас показал вам этого красноречивого и непримиримого борца за правоверие в области поэзии.
Но если вы подумаете, что я осуждаю его, что я говорю обо всем этом лишь ради удовольствия отметить противоречия большого ума, вы будете неправы и плохо истолкуете мою мысль. Напротив, ничто не может быть, на мой взгляд, лучше этой непоследовательности. Она одна могла бы служить достаточным доказательством, что автор «Варварских поэм» больше поэт, нежели мыслитель, поэт подлинный, прирожденный, поэт, в котором поэзия бьет через край, поэт всем своим существом. Он все готов забыть – и свои рассуждения, и самый свой рассудок, – как только речь заходит об его искусстве. Это хорошо, это великолепно. Прибавлю еще, что это вполне естественно. Каковы бы ни были философские наши сомнения, в жизни нам приходится действовать так, словно их не существует. Если бы Пиррон заметил, что на голову его сейчас свалится балка, он посторонился бы, хотя и считал ее лишь видимостью балки. Он, конечно, боялся бы, что удар превратит его в видимость раздавленного человека. Ну, а для г-на Леконта де Лиля действовать – значит писать стихи. Пока он мыслит – он сомневается, как только начинает действовать – верит. Он уже не спрашивает тогда, не есть ли красивый стих одно из проявлений вечной иллюзии и не возвращаются ли образы, созданные им при помощи слов и звучаний, в лоно извечной Майи [27]27
Майя – в индийской религии – иллюзия как космическое начало.
[Закрыть]еще прежде, чем они возникли. Он уже не рассуждает; он верит, он видит, он знает. Вера уже овладела им, как и неразлучная с ней нетерпимость.
Нельзя уйти от самого себя. Истина эта верна в отношении всех, но, как видно, особенно справедлива, когда речь идет о натуре ярко своеобразной и уже сложившейся. Об этом стоит вспомнить, когда мы говорим о творчестве г-на Леконта де Лиля. Этот столь стремящийся к безличности поэт, который с таким героическим упорством прилагает все старания, чтобы оставаться вовне своих творений, подобно богу, пребывающему за пределами сотворенной им вселенной; который не проронил ни единого слова о самом себе и о том, что его окружает; который пожелал утаить свою душу и, оберегая ее тайну, стремился выразить душу мира; поэт, говоривший от лица богов, девственниц, героев всех времен и народов, выбирая их лишь в далеком прошлом и показавший нам одного за другим героев Багават-Гиты, Кунасепа, Ипатию, Ниобею, Тифона и Комору, Навуфея, Каина, Неферура, барда Темра, Ангантира, Хиалмара, Сигурда, Гудруну, Велледу, Нурмагала, Джиан-Ара, дона Гвидо, Муса-эль-Кебира, Кенварка, Магомета-бен-Амар-аль-Мансура, Иеронима, Химену [28]28
…Багават-Гита Кунасеп, Ипатия, Ниобея… Химена… – мифологические и исторические персонажи, фигурирующие в «Античных поэмах» (1852) и «Варварских поэмах» (1862) Леконта де Лиля.
[Закрыть], малайских пиратов и кондора Кордильер, ягуара пампасов и колибри горных долин, собак Капского мыса и акул Атлантики, гордясь и радуясь необычности их обликов и душ, – поэт этот рисует в конце концов лишь самого себя, высказывает лишь собственные мысли и, безраздельно заполняя собой свое творчество, обнаруживает в каждом из этих многообразных обликов только одно: душу Леконта де Лиля.
Но этого уже достаточно. Самые великие поэты делали то же самое. Они говорили только о себе: они показывали лишь себя под разными выдуманными именами. Г-н Э. Ледрен, историк Израильского царства и новый переводчик библии, заметил как-то в «Ревю позитив», что г-н Ренан во всех своих исторических работах рисует собственный портрет и что он, в частности, изобразил себя в «Антихристе» в лице Нерона. Это нисколько не мешает г-ну Ренану оставаться мудрейшим из людей. Мысль г-на Ледрена следует понимать в смысле чисто философском и литературном. Именно в этом смысле я и повторю, что г-н Леконт де Лиль во всех своих героях, особенно же в Каине, изобразил самого себя.
И кто такой, в самом деле, этот Каин из «Варварских поэм», как не суровый, одинокий, робкий, озлобленный, слабый человек, который знает подчас сладостное умиление, но скрывает слезы под горделивой личиной; как не неистовый ум, для которого все в жизни и в людях бесконечно просто, чьи суждения так ограниченны, хотя и верны; как не пессимист, видящий в боге злое начало, ибо бог – начало жизни, а в ней все дурно; как не художник, равнодушный к оттенкам, но создающий звучные строки и яркие образы, – кто он такой, как не поэт?
Но тогда почему же черпает этот поэт так далеко – то на севере Скандинавии, то в древней Азии – свои краски и образы? – спросите вы. Почему? Потому, конечно, что только в эти краски и образы и может он облачить свою мысль. Только в них и может воплотиться его душа. Что же дурного, если он одевает ее в эти одежды, если находит ей подобное воплощение? Разве, напротив, не счастье, что поэта влечет к далеким странам и давно минувшим эпохам? Там находит он все таинственное и необычайное, что так необходимо ему, ибо поэзия лишь в том, чего мы не знаем; поэзия – лишь в стремлении к невозможному или же в скорби по невозвратном.
Господин Леконт де Лиль в высшей степени одарен искусством ритма и образов. А что до чувств, то он обладает самым благородным и высоким видом их – он богат волнениями ума. Он волнует нас возвышенностью своих мыслей. Но сердцу человека свойственны волнения и более сокровенные, более нежные. А они – что бы ни говорили об этом другие и сам поэт – не чужды его творчеству. Мне нетрудно доказать, что г-н Леконт де Лиль подчас поэт элегический. Сошлюсь на стихотворение «Манши»:
Так с гор спускалась ты к обедне по утрам,
Свободной, юной и счастливой,
И паланкин твои индусы торопливо
Покачивали в такт шагам.
А ныне, скрытая песками дюн бесплодных,
Меж мертвецов, мне дорогих,
Ты спишь, о первая отрада снов моих,
Под ропот наших волн холодных.
Стихи эти созданы им в дни юности. Но вот и в совсем недавнем его стихотворении «Высшая иллюзия» мы улавливаем все тот же чистый ясный отзвук.
Ты все еще струишь, о призрак невозвратный,
С той дальней отмели, где обрела покой,
Сиянье грустное, как луч передзакатный,
Во тьму моей души, отныне ледяной.
Красу твою спасла счастливица могила,
Чтоб сохранить ее нетленною в веках.
Ты для меня всегда все та, какой явила
Мне мир чудес в своих божественных очах.
Голос и душа поэта остались, после стольких лет, такими же чистыми, как и тогда.
Господин Леконт де Лиль проявляет себя главным образом как представитель высокой поэзии и мастер описаний. И все же некоторые его стихи – самые прекрасные, быть может, – обнаруживают в нем застенчивого и гордого элегического поэта. Он не только поэт героического, не только искусный живописец. Он еще и поэт размышлений.