Текст книги "8том. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма"
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 51 страниц)
ИЗ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ»
(Серия вторая) [73]73
Вторая серия «Литературной жизни» вышла в свет в издательстве Кальман-Леви 3 марта 1890 г. Том состоит из предисловия и 37-ми статей, первоначально опубликованных в «Temps» с 1 мая 1887 г. по 24 февраля 1889 г.
[Закрыть]
ПРЕДИСЛОВИЕ [74]74
Предисловие ко второй серии «Литературной жизни», написанное при подготовке ее к печати и содержащее изложение литературно-критических взглядов Франса, завершает цикл его критических, обобщающих статей 1886–1889 гг. о символистах и «декадентах» (старшее поколение символистов). В дальнейшем Франс посвящал статьи лишь отдельным представителям символистской школы.
[Закрыть]
Настоящий том содержит мои статьи, опубликованные в «Тан» приблизительно за два года. Просвещенная публика приняла первую серию этих бесед с благосклонностью, которая делает мне честь и глубоко трогает. Я знаю, как мало заслужено мной такое отношение, – мне, должно быть, многое прощали во внимание к моей искренности. В арсенале людей даже самых скромных есть надежное орудие обольщения – естественность. Когда ты абсолютно правдив, то кажешься почти приятным. Целиком раскрывая себя, я приобрел неведомых мне друзей. У меня есть одно лишь достоинство: я не пытаюсь скрывать свои слабости. И это пошло мне на пользу, как пошло бы на пользу всякому.
К примеру, было замечено, что мне порою случалось впадать в противоречия. Не так давно г-н Жорж Ренар, человек блестящего ума, указал на некоторые из них [75]75
…г-н Жорж Ренар… указал на некоторые из них… – Франс имеет в виду статью писателя, мелкобуржуазного социалиста Ж. Ренара «Г-н Анатоль Франс», опубликованную в журнале «La Nouvelle Revue» (сентябрь – октябрь 1889 г., т. 60) и затем перепечатанную в книге Ренара «Князья молодой критики» (1890). Сохраняя благожелательный тон, Ренар осуждал Франса за дилетантство, философский идеализм и консервативные политические взгляды.
[Закрыть]со снисходительностью тем более редкостной, что он пытался ее замаскировать. «Господин Леконт де Лиль, – сказал я однажды, – сомневается в существовании вселенной, но не сомневается в том, что такое хорошая рифма». И г-н Жорж Ренар без особого труда показал, что я и сам ежеминутно впадаю в такое же противоречие и что, провозгласив неизбежность философского сомнения, я вынужден был спешно расстаться с возвышенным покоем мудреца, блаженной атараксией, и ринуться в области, где царят радость и горе, любовь и ненависть. В конце концов он простил мне это и, полагаю, поступил правильно. Следует иногда разрешать несчастным смертным не согласовывать свои взгляды с чувствами. Следует даже допускать, чтобы каждый из нас придерживался одновременно двух или трех философских систем, ибо, если речь идет не о собственных наших доктринах, у нас нет никаких оснований полагать, что только одна из них хороша, подобное пристрастие извинительно разве лишь у того, кто создает доктрины. Подобно тому как в обширной стране можно наблюдать области с совершенно различным климатом, во взглядах каждого человека широкого ума можно встретить множество противоречий. По правде говоря, люди, которым чужда нелогичность, внушают мне страх: я не могу допустить, что они никогда не ошибаются, а поэтому начинаю бояться, что они ошибаются постоянно; между тем как человек, не кичащийся своей логичностью, может, утратив истину, затем вновь обрести ее. Мне, без сомнения, ответят доводом, говорящим в пользу людей логически мыслящих, – вот он: каждое рассуждение заканчивается истиной, подобно тому как хвост, который, по словам Фурье, появится у людей в день, когда они придут в состояние гармонии, будет заканчиваться глазом или когтем [76]76
…по словам Фурье… будет заканчиваться глазом или когтем. – Франс искаженно трактует учение Фурье о будущей «социальной гармонии»
[Закрыть]. Но за умами изощренными и легковесными остается то преимущество, что они могут забавлять других теми ошибками, которые забавляют их самих.
Когда перед вами лежит цветущая дорога, не спрашивайте, куда она ведет. Я даю этот совет, пренебрегая ходячей мудростью и движимый мудростью высшей. Конец пути сокрыт от человека. Я спрашивал дорогу у всех, кто притязает на знание географии Неведомого: у священников, ученых, ведунов, философов. Никто из них не мог указать мне верную стезю. Вот почему я предпочитаю дорогу, окаймленную вязами, вздымающими свои густые вершины к сияющим небесам. Меня ведет чувство прекрасного. Кто решится утверждать, будто нашел себе лучшего проводника?
Мне простили не только противоречия, но и невинную причуду – по всякому поводу перемежать свои рассуждения собственными воспоминаниями и впечатлениями. Думаю, что такая снисходительность вполне уместна. Человеку незаурядному позволительно говорить о себе лишь в связи со всем тем возвышенным, к чему он был причастен. В противном случае он выглядит несоразмерным, а потому неприятным, если только не выказывает себя похожим на нас: это, по правде говоря, порою вполне возможно, ибо у великих людей много общего с прочими смертными. Но некоторым гениальным людям это нелегко дается. Насколько людям обыкновенным проще рассказывать о себе и рисовать себя! Их портрет похож на портрет любого из нас: каждый находит в перипетиях их духовной жизни историю становления собственной морали и философии. Отсюда рождается интерес к их признаниям. Ведь, говоря о себе, они как бы говорят обо всех. Средний человек обладает приятным преимуществом – вызывать к себе симпатию. Когда мы выслушиваем его откровения, нам кажется, будто они исходят из недр нашей собственной души. Его излияния полезны нам не меньше, чем ему самому. Исповедь его становится образцом для исповеди всех окружающих, своего рода учебным руководством. И такие руководства служат совершенствованию людей, особенно если грех в исповедях представлен без лицемерного смягчения и, главное, без отвратительных преувеличений, которые приводят в отчаяние. Эта мысль утешает меня, потому что в наших беседах я время от времени говорил и о себе.
В настоящем томе, как и в предыдущем, читатель не найдет углубленного исследования нашей молодой литературной школы. Тут, без сомнения, моя вина, ибо я так и не сумел понять ни символистской поэзии, ни декадентской прозы.
Быть может, со мной согласятся, что не так-то просто постичь сущность этой молодой школы. Ей свойственна мистичность, а роковая особенность всего мистического – оставаться непонятным для тех, кто чужд жизни посвященных. Символисты творят, находясь в особом состояния духа; для того, чтобы разделять их взгляды, надо находиться в подобном же настроении. Я это говорю без иронии: их книги, такие, как книги Сведенборга или Аллана Кардека [78]78
…книги Сведенборга и Аллана Кардека… – Сведенборг Эммануил (1688–1772) – шведский мистик. Аллан Кардек (настоящее имя Ипполит Ривель, 1804–1869) – французский писатель, мистик и спирит, автор «Книги духов» и «Книги медиумов».
[Закрыть], – плод экстатического состояния. Символисты видят то, чего не видим мы. Пытались прибегнуть к более простому объяснению: говорили, будто они мистификаторы. Но по зрелом размышлении понимаешь, что обман и надувательство не могут лежать в основе литературного или религиозного движения, как бы ни было это движение незначительно. Нет, они не мистификаторы. Они – одержимые. Двое или трое среди них стали жертвой припадка, и вся литературная группа пришла в неистовство, ибо нет ничего более заразительного, чем некоторые нервические состояния. Я весьма далек от того, чтобы подвергать сомнению чудодейственные эффекты нового искусства, но я полагаю их столь же надежными, как чудеса, которые были явлены на могиле диакона Париса. Я уверен, что юный автор «Трактата о слове» [79]79
…юный автор «Трактата о слове»… – Ренэ Гиль в «Трактате о слове» (1885) утверждал, что каждый гласный звук имеет определенную цветовую окраску и вызывает особое цветовое ощущение. Однако приведенная Франсом строка принадлежит не Р. Гилю, а А. Рембо (сонет «Гласные», 1870), с которым Гиль расходился в определении цвета звуков. По-видимому, Франс, иронизируя над символистской теорией «окрашенных звуков», ошибается здесь и в дальнейшем намеренно.
[Закрыть]настроен абсолютно серьезно, когда, присваивая каждому гласному звуку соответствующий цвет, он заявляет: «А – черное, Э – белое, И – красное, У – зеленое, О – синее». Перед лицом такого утверждения было бы легкомысленно просто улыбнуться или посмеяться. Почему не допустить, что, если автор «Трактата о слове» говорит, будто А – черное, а О – синее, значит он так и чувствует, так и видит, в его глазах звуки, как и тела, действительно обладают цветом? В этом перестанут сомневаться, когда узнают, что такого рода случай не единственный и что физиологи обнаружили у довольно большого числа больных подобную же способность «видеть звуки». Этот род невроза именуется «цветным слухом». Я нахожу научное описание такого явления в выдержке из «Медицинского прогресса», приведенной г-ном Морисом Спронком на тридцать третьей странице его работы «Художники слова»: «Цветной слух – это явление, состоящее в том, что два различных анализатора одновременно приходят в действие под влиянием возбуждения, которое обычно воздействует лишь на один из анализаторов: иначе говоря, это явление состоит в том, что звук голоса или какого-нибудь инструмента рождает в сознании субъекта, обладающего хроматической чувствительностью, постоянный отличительный цвет. Так, некоторые индивиды приписывают зеленый, красный, желтый или иные цвета всякому шуму, всякому звуку, который коснется их слуха» (Ж. Барат у, Медицинский прогресс, 10 декабря 1887 года, и следующие номера). Цветной слух позволяет людям, одаренным способностью к искусству и поэзии, культивировать в себе новое эстетическое чувство, которому отвечает поэтика молодой школы.
Если невроз, породивший символизм, приобретет широкое распространение, то этому течению принадлежит будущее. По несчастью, г-н Гиль утверждает, будто О – синее, а г-н Рембо, будто О – красное. И эти изысканные невропаты спорят друг с другом, а г-н Стефан Малларме благосклонно взирает на них.
Я понимаю, что адепты нового искусства любят свою болезнь и даже гордятся ею: и я не стану жаловаться на то, что они немного презирают людей, чьи чувства не отличаются утонченностью, порождаемой столь редкостной формой невроза. Упрекать людей в том, что они больны, значило бы проявлять дурной тон. Я предпочитаю, воспарив в высшие сферы натурфилософии, повторять вслед за г-ном Жюлем Сури [80]80
Сури Жюль-Огюст (1842–1915) – французский физиолог, философ-позитивист.
[Закрыть]: «Здоровье и недуг – понятия весьма условные». Запомним же вместе с любезным Горацио, созданием поэта, что в природе есть множество вещей [81]81
… в природе есть множество вещей… – слова Гамлета, обращенные к его другу Горацио (действ. 1, сц. 5).
[Закрыть], которых нет в наших философских системах, как бы всеобъемлющи они ни были, и остережемся думать, будто презрение – венец мудрости.
В этом томе читатель не найдет общего обзора современной литературы нашей страны. Не так-то легко составить себе общее представление о явлениях, среди которых живешь. Для этого недостает, можно сказать, перспективы и расстояния, необходимых, чтобы лучше оценить видимое. Если еще удается кое-как разобраться в том, что идет к концу, то уже вовсе трудно распознать то, что еще только зарождается. Должно быть, именно по этой причине люди самые снисходительные обычно столь сурово судят о своем времени. Человек склонен думать, что вместе с ним кончится жизнь на земле, и мысль эта, которую он высказывает не без грусти, помогает ему внутренне примириться с тем, как быстро бегут его дни. В глубине души я радуюсь тому, что избавлен от столь жалкого и суетного заблуждения. Я не думаю, будто формы прекрасного исчерпаны до конца, и жду появления новых. Если я не пою каждый день гимны старца Симеона [82]82
…гимны старца Симеона… – Согласно евангельской легенде, благочестивый старец Симеон, увидев перед смертью новорожденного Иисуса, восславил бога и грядущий день и предсказал будущее спасение человечества.
[Закрыть], то, вероятно, потому, что лишен пророческого дара.
Я всегда полагал, быть может ошибочно, что никто не создает шедевров, что это – задача, непосильная для индивида, будь он хоть семи пядей во лбу; но самые счастливые из смертных создают порою произведения, которые могут стать шедеврами по милости времени – этого обходительного человека, как говаривал Мазарини. Несмотря на Всемирную выставку и весь опасный вздор, который она посеяла в умах большинства моих соотечественников [83]83
…весь опасный вздор, который она посеяла в умах большинства моих соотечественников… – Речь идет о Всемирной выставке в Париже 1889 г., которую многие современники Франса рассматривали как высший предел технического прогресса и цивилизации.
[Закрыть], я утешаю себя тем, что в нашей стране есть еще люди, которые могут считаться равными писателям прошлых веков и даже превзойти их своей способностью все уразуметь. Я не представляю себе, к примеру, что кто-либо в прежние времена был умнее г-на Поля Бурже и г-на Жюля Леметра. Я думаю, есть некоторая элегантность в том, что я называю здесь имена лишь самых молодых.
Что касается характера моих бесед, то я сильно затрудняюсь определить его. Мне указывали на то, что они не выдержаны ни в критической, ни в эстетической манере. Я и сам это подозревал. По возможности ничего не следует делать против воли. Условия и обстоятельства, в которых создаются романы и поэмы, интересуют меня, признаться, в очень малой степени. В конечном счете они важны лишь для самолюбия авторов. Каждый из них полагает, будто он – один только он – обладает секретами ремесла. Но те, что, творя шедевры, не ведают, что творят, эти благодетели рода человеческого полны наивности. Напрасно станут мне говорить, будто критики не имеют права быть наивными. Я постараюсь сохранить, как небесный дар, то ощущение сопричастия таинству, которое возникает во мне под влиянием возвышенных сторон поэзии и искусства. Порою лучшая роль – это роль человека, позволяющего себя обманывать. Жизнь учит, что можно быть счастливым лишь тогда, когда знаешь не все. Я хочу сделать признание, которое, пожалуй, покажется странным на первых страницах сборника бесед о литературе: мне представляется, что во всех книгах, не исключая и самых великолепных, наиболее ценно не то, что в них содержится, а то, что вкладывает в них каждый, кто их читает. С моей точки зрения, лучшие из книг – те, которые дают больше всего пищи для размышлений, и при этом на самые различные темы.
Великое достоинство творений больших мастеров состоит в том, что они вдохновляют на разумные беседы, на серьезные и задушевные разговоры; они рождают в нашем воображении вереницы зыбких образов, подобные гирляндам, которые разъединяются и соединяются вновь, навевают медлительные грезы, будят смутное и легкое любопытство, побуждающее нас интересоваться всем, ничего не исчерпывая до конца; они воскрешают дорогие воспоминания, помогают забыть о низменных заботах и с волнением заглянуть в собственную душу. Читая эти великолепные книги, книги, в которых дышит сама жизнь, мы как бы впитываем их в себя. Надобно, чтобы критик хорошенько проникся мыслью о том, что всякая книга существует в стольких различных вариантах, сколько у нее читателей, и стихотворение, подобно пейзажу, преобразуется в глазах каждого, кто созерцает его, в душе каждого, кто пытается постичь его смысл. Несколько лет назад я проводил жаркие месяцы в еловых лесах Гохвальда; в часы долгих прогулок я с восхищением обнаруживал скамью в каждом уголке, где тень была нежнее, ширь – безграничнее, природа – обворожительнее. Эти простые скамьи были украшены надписями, говорившими о чувствах тех, кто установил их там. На одной из них было начертано: «Дружеская встреча», на другой – «Место отдохновения Софи», на третьей – «Мечты Шарлотты».
Славные эльзасцы, позаботившиеся таким способом об «отдохновении» и о «встречах» своих друзей и случайных прохожих, показали мне, какую пользу могут принести те, кто жил в царстве духа и совершал там долгие прогулки. Я, в свою очередь, тоже решил во время прогулок расставлять простые скамьи в священных рощах и возле источников муз. Это занятие скромного и благочестивого жителя лесов мне в высшей степени по душе. Оно не требует ни доктрин, ни систем, оно требует от человека лишь кроткого удивления перед красотой. Пусть ученый здешних мест – землемер – измеряет протяженность пути и устанавливает дорожные столбы! С меня достанет благодушных забот об уголках «отдохновения», «встреч» и «мечтаний». Мне по вкусу и по силам роль такого критика, который любовно расставляет скамьи в красивых уголках и говорит, по примеру Аниты из Тегеи [84]84
Анита из Тегеи (III в. до н. э.) – древнегреческая поэтесса, автор небольших стихотворений в элегическом размере.
[Закрыть]:
– Кто бы ты ни был, приходи посидеть в тени этого великолепного лавра и прославь здесь бессмертных богов!
ГЮСТАВ ФЛОБЕР {4} [85]85
Впервые напечатано 1 мая 1887 г.
[Закрыть]
Это было осенью 1873 года в воскресенье. Я шел к нему в сильном волнении. Я прижимал руку к сердцу – так билось оно, когда я звонил у двери небольшой квартиры на улице Мурильо, где он тогда жил. Дверь отворил он сам… За всю свою жизнь не видел я подобного человека. Высокий, широкоплечий, он был огромен, шумлив, громогласен. На нем был какой-то свободный коричневый плащ с капюшоном – настоящая одежда пирата. Широкие, как юбка, штанины спускались до самых пят. С косматыми прядями волос вокруг лысины, с покрытым морщинами лбом, с ясным взором, красными щеками и бесцветными свисавшими вниз усами, он казался живым воплощением всего, что мы читали про старинных скандинавских вождей, чья кровь действительно текла в его жилах, впрочем не без кое-какой примеси.
Происходя от уроженца Шампани и нормандки из старинного рода, Гюстав Флобер был подлинно отпрыском этой женщины, сыном своей матери. У него был облик истинного нормандца, но не одного из тех привязанных к земле мирных вассалов французской короны, выродившихся потомков дружины Рольфа [86]86
Рольф. – Франс имеет в виду вождя норманских пиратов, первого герцога Нормандии Роллона (ум. 931).
[Закрыть], не одного из тех горожан или крестьян, стряпчих или землепашцев, с жадной и лукавой душой, что никогда не скажут «да» ни по-французски, ни на нормандском наречье; а облик норманна – царя морских битв, древнего датчанина, пришедшего морским путем, которому ни разу не случалось ночевать под деревянной кровлей пли опорожнить у соседского очага налитый пивом рог, облик воителя, падкого на кровь священников и на золото, награбленное в церквах, из тех, кто привязывал своего коня в часовне замка, – облик морехода и поэта, пьяного, бешеного, великодушного, носившего в душе всех мрачных богов родного Севера и сохранявшего, даже во время грабежа, прирожденное благородство.
Облик Флобера не был обманчив. Именно таким он и был в своем воображении.
Он подал мне красивую руку – руку вождя и художника, сказал несколько приветливых слов, и с этой минуты я узнал радость любви к человеку, внушавшему мне восхищение. Гюстав Флобер был очень добр. В нем был какой-то изумительный запас энтузиазма и благожелательности к людям. Вот почему он всегда неистовствовал. По любому поводу он готов был ринуться в бой, отомстить за какую-нибудь обиду. С ним происходило то же, что с Дон-Кихотом, которого он так почитал. Будь Дон-Кихот менее привержен справедливости, будь у него меньше любви к красоте и жалости к слабым, он не проломил бы черепа бискайцу – погонщику ослов, он не пронзил бы пикой ни в чем не повинных овец. У них обоих были славные сердца. И оба жили гордой и героической мечтой, которую нетрудно высмеять, но до которой не так-то легко подняться. Я не пробыл у Флобера и пяти минут, как небольшая его гостиная, увешанная персидскими коврами, уже вся была залита кровью двадцати тысяч зарезанных буржуа. Шагая по ней взад и вперед, добродушный великан давил каблуками мозги муниципальных чиновников города Руана [87]87
…давил каблуками мозги муниципальных чиновников города Руана. – В конце 1871 г. Флобер опубликовал гневное «Письмо городскому совету Руана», в котором резко нападал на руанских обывателей, отказавшихся поставить памятник его умершему другу – поэту Луи Буйе.
[Закрыть].
Обеими руками он копался во внутренностях г-на Сен-Марка Жирардена [88]88
Сен-Марк Жирарден (1801–1873) – литературный критик, представитель ненавистной Флоберу «школы здравого смысла», прославлявшей буржуазный строй и мещанскую нравственность.
[Закрыть]. И к каждой из четырех стен приколачивал гвоздями еще трепещущие куски растерзанного тела г-на Тьера, повинного, если не ошибаюсь, в том, что он поверг во прах отряд гренадеров [89]89
…г-на Тьера, повинного… в том, что он поверг во прах отряд гренадеров… – В своих исторических трудах Тьер постоянно пользовался устаревшими, высокопарными оборотами, что весьма раздражало Флобера. В данном случае речь идет об описании битвы при Ватерлоо в книге Тьера «История Консульства и Империи».
[Закрыть]в какой-то залитой дождями местности. Гневные восклицания сменялись выражением восторга, и он принялся декламировать своим сильным, глухим, монотонным голосом начало «Эринний», драмы г-на Леконта де Лиля, только что поставленной на сцене Одеона и навеянной Эсхилом. Стихи были действительно очень хороши, и Флобер имел полное основание хвалить их. Но восторги его распространялись и на актеров. Со страшным, бурным увлечением стал он рассказывать о г-же Мари Лоран, исполнявшей роль Клитемнестры. Говоря о ней, он словно гладил рукой некоего чудовищного зверя. Когда же он перешел к актеру, игравшему Агамемнона, то совсем разбушевался. Речь шла об актере, обычно игравшем в трагедиях роли наперсников и состарившемся в этом скромном амплуа – человеке усталом, во всем изверившемся, к тому же еще скрюченном ревматизмом. Духовные и физические недуги сильно сказывались на его игре. Бывали дни, когда бедняга еле двигался по сцене. Под старость он женился на капельдинерше театра и надеялся вскоре уехать с ней в деревню, подальше от подмостков и театральных скамеечек. Звали его, кажется, Лот, это было кротчайшее существо, мечтавшее о тихом существовании, которое доступно на этом свете лишь праведникам. Но милейший Флобер воспринимал все это иначе. Он настаивал на том, что беднягу Лота ждет небывалая, великолепная карьера.
– Он велик! – восклицал он. – Это вождь варваров, аргивский царь, в нем есть что-то древнее, доисторическое, легендарное, что-то от Гомера, от рапсодов, от эпоса. Он полон священного спокойствия! Он не двигается… Это величественно! Это божественно! Он напоминает статую Дедала, облаченную руками девственницы. Видели вы в Лувре маленький барельеф в древнегреческом стиле, несомненно восточного характера, который был найден на острове Самофракии? На нем изображены Агамемнон, Талфибий и Эпей и тут же начертаны их имена. Агамемнон восседает на троне, напоминающем букву X. У него борода клином и завитые волосы, как принято было у ассирийцев. У Талфибия тоже. Оба страшные уроды. Они похожи на рыб и, по-видимому, очень древнего происхождения… Так вот, можно подумать, что Лот сошел с этого барельефа. Он великолепен, черт возьми!
Так Флобер изливал свои восторги. Он видел в бедняге Лоте воплощение поэзии Гомера и Эсхила, совершенно так же, как хитроумный идальго принимал простого барана за бесстрашного Брандабарбарана Болишского, властителя трех Аравий, которому служила доспехами змеиная кожа, а щитом – те самые ворота, что, по преданью, были вынесены Самсоном за пределы города Газы. Я понимаю, что оба они заблуждались. Но посредственностям не свойственны подобные заблуждения.
Никогда тупица не станет жертвой такой иллюзии. Флобер, казалось, искренне сожалел, что ему не довелось жить в век Агамемнона и Троянской войны. Наговорив много хорошего об этом героическом времени, как и вообще о временах варварства, он обрушил целый поток брани на современность. Он находил ее пошлой. В этом пункте его взгляд на мир казался мне ошибочным. В конце концов любая эпоха представляется пошлой тем, кто живет в ней; в какое бы время мы ни родились, мы не можем не замечать безвкусицы, которая начинает исходить из всего, что окружает нас слишком долго. Жизнь всегда отличалась однообразием, и во все времена люди надоедали друг другу. Варвары, чья жизнь была менее сложна, чем наша, скучали больше, чем мы. Чтобы развлечься, они пускались на убийства и грабежи. В наши дни существуют всякие общества и кружки, званые обеды, книги, газеты, театры; у нас более разнообразные развлечения, чем те, которыми располагали они. Флобер же, как видно, полагал, будто люди, жившие в древности, казались сами себе такими же необычными, какими они кажутся нам, и наслаждались своей необычностью. Это несколько наивное, но весьма естественное заблуждение. Я думаю, что Флобер не был, в сущности, так уж несчастлив, как это казалось. Во всяком случае, его пессимизм был пессимизмом особого рода; это был пессимист преисполненный восхищения перед некоторыми сторонами человеческой жизни и природы. Шекспир и Восток приводили его в экстаз. Я не только не испытываю к нему жалости, я заявляю, что это был счастливый человек: ему выпало на долю лучшее, что есть на свете, – он знал чувство восторга.
Я говорю не о счастье, которое он испытывал, претворяя свои литературные идеалы в прекрасные книги, ибо не мне решать, может ли в данном случае радость достигнутого возместить труд и муки созидания. Еще большой вопрос, кто ощущал более полное счастье – Флобер, дописывая последние строки «Госпожи Бовари», или моряк из рассказа Мопассана, заканчивая оснастку шхуны, терпеливо сооружаемой в графине.
Мне довелось повстречать на этом свете только двух смертных, которые были счастливы тем, что они создали: старого полковника, составившего каталог медалей, да некоего канцелярского служителя, сделавшего из пробок маленькую модель церкви св. Магдалины. Шедевры создаются не ради собственного удовольствия, а по воле неумолимого рока. Проклятие, поразившее Еву, тяготеет и на Адаме: мужчина тоже рождает в муках. Но если дело созидания горестно, то сладостен восторг перед созданным. Флобер в полной мере наслаждался им; он восторгался бешено, восхищался кощунствуя, с рыданиями, воплями и зубовным скрежетом.
Я узнаю этого хорошо знакомого Флобера, читая его «Переписку», первый том которой только что появился на свет; он вое такой же, каким я видел его четырнадцать лет тому назад в маленькой турецкой гостиной на улице Мурильо: суровый и добрый, восторженный и трудолюбивый, не слишком сильный в теории, великолепный труженик и человек величайшей честности.
Но всех этих превосходных качеств еще не достаточно, чтобы быть хорошим возлюбленным, и нет ничего удивительного, что в его переписке самые холодные письма – это письма любовные. Они обращены к поэтессе, которая, как говорят, перед тем внушила долгую и пылкую любовь одному красноречивому философу [90]90
Они обращены к поэтессе, которая… внушила… любовь одному красноречивому философу. – Речь идет о письмах Флобера к французской поэтессе и писательнице Луизе Коле (1808–1876). «Красноречивый философ» – Виктор Кузен.
[Закрыть]. Она была красива, белокура и мастерица поговорить. Когда Флобер стал избранником этой музы, ему, несмотря на его двадцать три года, были уже свойственны любовь к труду и страх перед всяким принуждением. Добавьте, что этот человек на протяжении всей своей жизни не был способен на малейшую ложь, и вы поймете, как нелегко было ему быть хорошим корреспондентом. Впрочем, вначале он сочинял ей прекрасные послания и так старался, что договаривался подчас до галиматьи. 26 августа он писал:
«Я четко делю теперь для себя весь мир и самого себя на две части: с одной стороны, все внешнее, то, что, на мой взгляд, должно быть разнообразным, многоцветным, гармоничным, безмерным, – здесь я приемлю лишь наслаждение, которое доставляет мне созерцание; с другой стороны – все внутреннее, – этот мир я концентрирую, дабы сделать его возможно более плотным, и пропускаю целые потоки чистых лучей разума сквозь отверзтое окно интеллекта…»
Однако подобная манера писать была чужда его натуре. Он скоро начал тяготиться этим стилем и стал писать более ясно, сурово, даже грубовато. В минуты нежности, а они выпадали не так уж часто, он говорит со своей возлюбленной, как с каким-нибудь добрым псом. Он пишет: «Твои славные глаза, твой славный нос…» Та, кто была его музой, наверно, думала внушить ему более нежные интонации.
В качестве яркого примера такого малоизящного стиля привожу послание от 14 декабря.
«Вчера, – пишет Флобер, – мне сделали небольшую операцию на щеке, из-за моего нарыва; лицо у меня все забинтовано и выглядит довольно потешно; как будто недостаточно с нас всей той гнили и заразы, которые предшествуют нашему появлению на свет и вновь овладевают нами после смерти, – мы и в течение самой жизни представляем собой не что иное, как вместилище сменяющих друг друга процессов гниения и разложения. Сегодня теряешь зуб, завтра волос; раскрывается рана, образуется нарыв, вам наклеивают пластыри, выпускают гной. Прибавьте к этому мозоли на ногах, естественные дурные запахи, разного рода выделения – все эго, вместе взятое, создает не слишком привлекательный образ человеческой особи. И подумать, что все это способно вызвать любовь! И что любят даже самого себя, а я, например, дошел до такой степени самодовольства, что гляжу на себя в зеркало, не прыская со смеха. Разве один только вид изношенной пары сапог уже не заключает в себе что-то глубоко грустное и не вызывает горького раздумья? Стоит только подумать, как много ты прошагал в них, направляясь не вспомнишь уже и куда, – сколько помял трав, сколько набрал грязи, – и зияющая в их коже дыра словно говорит: „Что ж, глупец! Иди покупай новые, лакированные, блестящие, поскрипывающие, – и с ними будет то же, что с нами, что и с тобой в свое время, когда ты успеешь загрязнить и пропитать своим потом изрядное количество башмаков“».
Во всяком случае, в пошлых любезностях его обвинить нельзя. В другом месте он признается, что сердце у него толстокожее; и в самом деле он плохо разбирался в некоторых тонкостях. Зато в нем проглядывает иной раз удивительная наивность. Так он уверяет г-жу X***, что душа у него чуть ли не девственная. Нечего сказать, подходящее признание, когда дело идет о том, чтобы растрогать сердце синего чулка! Впрочем, в нем нет ни малейшего самолюбия; и он откровенно признается, что в любви не умеет хитрить. Что в нем хорошо – это откровенность. От него требуют обещания вечной любви. А он ничего не обещает. В этом снова сказывается его глубочайшая честность.
Все дело в том, что он знал одну лишь страсть – к литературе. На его памятнике, если только удастся воздвигнуть ему памятник, можно будет начертать стих Огюста Барбье, с которым он обращается к Микеланджело:
Ты в жизни знал одну лишь страсть – свое искусство.
Когда ему было девять лет, он писал (4 февраля 1831 г.) своему маленькому другу Эрнесту Шевалье:
«Я напишу следующие задуманные мной романы: „Прекрасная Андалузка“, „Маскарад“, „Карденио“, „Доротея“, „Мавританка“, „Наглость любопытного“, „Предусмотрительный супруг“».
Еще тогда, ребенком, он открыл свое призвание. Всю жизнь он ни на час не сходил с пути, на который был призван. Он работал как вол. Флобер навсегда останется образцом терпения, мужества, строгости к самому себе и честности. Это добросовестнейший из писателей. Его переписка свидетельствует о том, как тщательно он работал, как непрерывно искал. В 1847 году он пишет:
«Чем дальше, тем больше я обнаруживаю, что мне трудно писать о самых простых вещах, и все яснее вижу, как ничтожно то, что я считал удавшимся. К счастью, в той же мере растет во мне и восхищение перед великими мастерами – сравнение себя с ними не только не повергает меня в отчаяние, а, напротив, усиливает во мне неукротимое стремление писать».
Преклонения и величайшего уважения достоин этот глубоко честный человек, который с помощью упорного труда и ревностного служения прекрасному сумел освободить свой ум от свойственных ему бессистемности и малоподвижности и медленно, в поте лица своего создавал свои великолепные творения, изо дня в день принося жизнь свою в жертву литературе.