Текст книги "8том. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма"
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 51 страниц)
«Pierre et Jean», Ollendorff, éditeur.
[Закрыть] [92]92
Впервые напечатано 15 января 1888 г.
[Закрыть]
Господин Ги де Мопассан только что выпустил под одной обложкой рассуждения об эстетике на тридцати страницах [93]93
…рассуждения об эстетике на тридцати страницах… – Франс имеет в виду очерк Мопассана «О романе», первоначально опубликованный в «Литературном приложении» к газете «Figaro» (7 января 1888 г.) и затем перепечатанный в качестве предисловия к роману «Пьер и Жан» (1888).
[Закрыть]и новый роман. Никто не удивится, если я скажу, что роман обладает большими достоинствами. А эстетика его именно такова, какой и следовало ожидать от трезвого и решительного ума, по природе своей склонного смотреть на явления духовной жизни проще, чем следует. Мы находим там наряду с удачными мыслями и наилучшими побуждениями простодушную склонность принимать относительное за абсолютное. Г-н де Мопассан строит теорию романа, как львы строили бы теорию отваги, если бы умели говорить. Теория его, если я верно ее понял, сводится к следующему: существует немало способов писать хорошие романы и только один способ оценивать их. Тот, кто творит, – человек свободный, тот, кто судит, – раб. Г-н де Мопассан, по-видимому, одинаково убежден в правоте этих двух мыслей. По его мнению, нет никаких правил для создания оригинального произведения, но много правил для оценки такового, и правила эти постоянны и обязательны. «Критик, – говорит он, – может судить о результатах, лишь исходя из природы замысла». Внимание критика «должно привлекать то, что не похоже на уже написанные романы». У него не должно быть никаких «предвзятых мнений»; он не должен заботиться «о направлениях», и вместе с тем он должен «понимать, различать, объяснять любые, самые разнородные направления, самые противоположные творческие темпераменты». Он должен… Чего только он не должен! Это самый настоящий раб. Это может быть раб терпеливый и стоический, как Эпиктет, но ему никогда не бывать свободным гражданином литературной республики. Впрочем, я покривил душой, сказав, что ему достаточно быть покорным и смиренным, чтобы достигнуть участи Эпиктета, «который жил в бедности и немощи и был любезен бессмертным богам». Ибо этот мудрец и в рабстве сохранял драгоценнейшее из сокровищ – внутреннюю свободу. А именно ее-то г-н де Мопассан отнимает у критиков. Он лишает их даже права «чувствовать». Они должны все понимать, но чувствовать им категорически воспрещается. Им не дано будет знать волнение крови и умиление сердца. Без желаний будут они влачить жизнь более мрачную, чем сама смерть. Идея долга порой очень страшна. Она непрерывно смущает нас трудностями, неясностями и противоречиями, которые влечет за собой. Я испытал это при самых разнообразных обстоятельствах. Но лишь выслушав заповеди г-на де Мопассана, уразумел я всю суровость нравственного закона.
Никогда еще долг не представал мне таким трудным, туманным и противоречивым. В самом деле, легкое ли дело оценивать труды писателя, не вникая, на что направлены эти труды? Можно ли поощрять новые идеи, не давая перевеса поборнику новшеств над поборниками традиций? Можно ли в одно и то же время распознать и игнорировать направление художника? Мыслимая ли задача, с помощью чистого разума судить произведения, порожденные исключительно чувством? Однако именно этого требует от меня мастер, которого я почитаю и люблю. Поистине такие требования не под силу человеку и критику. Я подавлен, и в то же время – признаться ли? – я воодушевлен. Да, подобно христианину, которому его бог заповедует труды милосердия и покаяния и полное самоуничижение, я готов воскликнуть: если с меня столько спрашивается, значит я чего-нибудь стою? Рука, унижавшая меня, в то же время меня и поднимает. Великий мастер и учитель полагает, что семена истины пустили ростки в моей душе. Когда сердце мое преисполнится усердия и смирения, мне будет дано различать литературное добро и зло, и я стану примерным критиком. Но гордость моя, не успев расцвести, тотчас увядает. Г-н Мопассан льстит мне… Я осознаю неизлечимую немощь свою и своих собратьев. Изучать творения искусства и им и мне суждено лишь с помощью чувств и разума – самых неточных приборов в мире. Потому мы никогда и не добьемся верных результатов и наша критика никогда не поднимется до незыблемых высот науки. Она всегда будет страдать недостоверностью. Законы ее не будут точны, а суждения неопровержимы. В отличие от правосудия она сделает мало зла и мало добра, если не считать добрым делом мимолетное увеселение восприимчивых и утонченных умов.
Предоставьте же ей свободу, раз она пребывает в невинности. Пожалуй, она имеет некоторое право на те вольности, в которых вы столь высокомерно отказываете ей, со справедливым великодушием признавая их за так называемыми оригинальными произведениями. Но ведь и она, как они, дитя воображения. Ведь и она, по-своему, создание искусства. Я говорю все это с полнейшим беспристрастием, будучи от природы отрешен от мирских дел и склонен вместе с Екклезиастом вопрошать ежевечерне: «Какие плоды приносят человеку все труды его?» К тому же я не занимаюсь критикой, как таковой. А это достаточное основание быть справедливым. Возможно, у меня найдутся и более веские основания.
Так вот, ни в малейшей степени не обольщаясь насчет бесспорности тех истин, которые провозглашает критика, я все же считаю ее самым верным признаком по-настоящему просвещенных эпох; я считаю ее достойным выражением образованного, терпимого и благовоспитанного общества. Я считаю ее одним из благороднейших отпрысков, какие дает напоследок маститое древо словесности.
А теперь, быть может, г-н Ги де Мопассан позволит мне уклониться от правил, предписанных им, и сказать, что новый роман его «Пьер и Жан» – произведение замечательное, обнаруживающее могучий талант. Это отнюдь не чисто натуралистический роман. И автор это знает. Он отдает себе отчет в том, что сделал. На сей раз – и не впервые – он отталкивается от гипотезы. Он задает себе вопрос: если бы такой-то факт имел место при таких-то обстоятельствах – что бы произошло? Но факт, служащий отправной точкой роману «Пьер и Жан», настолько странен или во всяком случае необычен, что наблюдать его последствия почти невозможно. Чтобы увидеть их, надо прибегнуть к рассуждению и идти путем дедукции. Так и поступил г-н де Мопассан, ибо он, подобно дьяволу, великий мастер логики. Вот что он вообразил: жена пошлого торгаша, владельца ювелирной лавки с улицы Монмартр, от которого у нее был ребенок, чувствительная и прелестная мадам Ролан, тяготилась пустотой своего существования. Незнакомый покупатель, случайно зашедший в лавку, влюбился в нее и почтительно признался ей в любви. Это был некий г-н Марешаль, государственный чиновник. Угадав в нем нежную и застенчивую душу, родственную своей, мадам Ролан полюбила его и отдалась ему. Вскоре у нее родился второй ребенок, тоже мальчик, и ювелир считал себя его отцом; но она-то знала, что он – дитя более счастливого союза. Между ней и ее любовником оказалось глубокое духовное сродство. Связь их была долгой, блаженной и никому неведомой. Порвалась она, только когда торговец удалился от дел и увез в Гавр стареющую жену и подросших сыновей. Там мадам Ролан, смирившись и успокоившись, жила своими тайными воспоминаниями, в которых не было ни капли горечи, ибо, как говорят, горечь примешивается лишь к прегрешениям против любви. В сорок восемь лет мадам Ролан могла благодарить судьбу за связь, украсившую ее жизнь, оставив незапятнанной ее честь, как буржуазной матери семейства. Но вот внезапно приходит известие, что Марешаль умер, завещав все состояние младшему сыну Роланов.
Такова ситуация, я чуть было не сказал гипотеза, от которой отталкивался писатель. Разве не был я прав, называя ее странной. При жизни Марешаль одинаково нежно относился к обоим мальчикам Ролан. Конечно, в глубине души он не мог питать к ним равную любовь. Вполне естественно, что он больше любил собственного сына. Но он понимал, что такое предпочтение покажется подозрительным. Как же он не почувствовал, что оно будет еще подозрительнее, если обнаружится вдруг в торжественном изъявлении посмертной воли? Как не осознал, что, благодетельствуя младшему из сыновей, он неизбежно набросит тень на доброе имя матери? И, наконец, самая элементарная деликатность предписывала ему не делать различия между братьями, хотя бы по той причине, что оба они родились от женщины, любившей его.
Так или иначе, завещание г-на Марешаля – свершившийся факт. И в нем нет ничего неправдоподобного, его можно и нужно допустить. Каковы же должны быть последствия этого факта? Ведь роман от первой строки до последней имеет целью ответить на этот вопрос. Недвусмысленное завещание любовника отнюдь не наводит на размышления простодушного старика мужа. Ролан никогда ни в чем не смыслил и ни о чем не думал, кроме ювелирного дела и рыбной ловли. Он без труда достиг высшей мудрости. В самый разгар любовной интриги мадам Ролан, не умевшая лукавить, смело могла обходиться без лжи, обманывая его. С его стороны ей нечего опасаться. Младший сын Жан принимает как должное завещание в свою пользу. Это тихий и недалекий юноша. Да и вообще кто станет допытываться, за что ему оказали предпочтение? Но старший брат, Пьер, не согласен мириться с завещанием, в котором его обошли. Оно кажется ему по меньшей мере странным. Послушав разговоры посторонних, он понимает, насколько оно двусмысленно. В романе Пьер изображен человеком порядочным, но черствым, угрюмым, завистливым. А главное, у него несчастливый склад ума. Стоит подозрениям закрасться в него, как Пьер уже не знает покоя. Пытаясь избавиться от них, он только их накопляет: он производит настоящее дознание, собирает улики, группирует доказательства, смущает, пугает, изобличает свою бедную, горячо любимую мать. Доведенный до отчаяния тем, что любовь его обманута и вера утрачена, он терзает мать презрением и выдает незаконнорожденному брату тайну, которую он случайно открыл и обязан был хранить. Поведение его чудовищно по своей жестокости, но оно вытекает из его натуры. Я слышал такое мнение: «Раз уж он осмелился судить свою мать – он обязан был хотя бы оправдать ее. Он ведь знал цену старику Ролану, видел всю его глупость». Да, но если бы он не привык презирать отца, у него не хватило бы духа стать судьей матери. А кроме того, он молод и ему больно – две причины быть безжалостным. Какова же развязка? – спросите вы. – Развязки нет. При такой ситуации ее и не может быть.
Надо сказать правду, г-н де Мопассан разработал эту неблагодарную тему со всей уверенностью вошедшего в полную силу таланта. Искуснейший мастер рассказа, он в полной мере обладает теперь мощью, виртуозностью и тактом. Он могуч без усилия. В своем искусстве он достиг совершенства. Не хочу продолжать. Разбор книг – не мое дело. Довольно того, что я пробудил чистый интерес у благосклонного читателя; должен только добавить, что г-н де Мопассан с присущим ему мастерством изобразил несчастную женщину, так жестоко искупающую свое счастье, которое долгое время было безнаказанным. Скупыми и точными штрихами рисует он чуть грубоватую, но не лишенную обаяния красоту этой «чувствительной лавочницы». Тонко и без иронии показывает он контраст большого чувства и мелкого существования. Что касается языка г-на де Мопассана, скажу просто, что это подлинно французский язык, – лучшей похвалы я не знаю.
МЕРИМЕ {5} [94]94
Впервые напечатано 19 февраля 1888 г. Поводом к написанию статьи явился выход в свет (1888) нового издания книги графа д'Оссонвиля о Мериме (первое издание 1879).
[Закрыть]
Выпуская в свет биографический очерк об авторе «Коломбы», г-н д'Оссонвиль лишний раз доказал, что он способен судить беспристрастно даже тех, чьи идеи и мнения ему совершенно чужды. Известно, что г-н д'Оссонвиль считает первейшей задачей быть справедливым. Религиозные взгляды, политические убеждения, литературные вкусы – все отдаляло его от Мериме. И все же он не мог отказать в своей симпатии человеку, который хотя и смущал его внешней холодностью, зато пленял скрытым под ней своеобразным душевным благородством.
Господин д'Оссонвиль, не без некоторого чувства уважения к Мериме, видит в нем «одну из тех натур, оскорбленных соприкосновением с жизнью, что облекают свой печальный опыт в форму исполненного горечи цинизма и прячут глубоко в себе и свои страсти, и порой убеждения, и особенно нежность чувств, о которой даже не подозревают те, чью добропорядочность они так возмущают».
Надо сказать, что приводимые г-ном д'Оссонвилем в этом очерке неизвестные доселе письма открывают нам такого Мериме, о существовании которого трудно было догадаться, читая его переписку с Паницци и обеими Незнакомками [95]95
…его переписку с Паницци и обеими Незнакомками… – В феврале 1881 г. были опубликованы письма Мериме к итальянскому библиофилу Антонио Паницци, который с с 1837 г. служил хранителем в лондонском Британском музее. Первая Незнакомка – близкая приятельница Мериме, французская писательница мадемуазель Женни (Жанна-Франсуаза) Дакэн, переписывавшаяся с Мериме с 1831 по 1870 г. В ноябре 1873 г. она опубликовала письма к ней Мериме под названием «Письма к Незнакомке» (с предисловием И. Тэна). В 1875 г. вышли в свет «Письма к другой Незнакомке» (польской графине Лизе Пшедзецкой), охватывающие период с 1867 по 1870 г.
[Закрыть]: Мериме нежного, сердечного, преданного, доброго. Одна часть этих писем – всего их около двух десятков – адресованы умной и очаровательной англичанке, миссис Сениор, – снохе г-на Вильяма Сениора, известного оставленным им сборником воспоминаний, другая – дочери одного достославного воина [96]96
…дочери одного достославного воина… – Речь идет о письмах Мериме к мадам де Боленкур, дочери графа де Кастеллана (1788–1862), отпрыска знатного провансальского рода, маршала Франции с 1852 г. Цитата – из вышеуказанной книги д'Оссонвиля.
[Закрыть], известного как своим именем, так и высоким положением в нашей армии. Как с той, так и с другой Мериме ведет себя очень естественно, откровенно и сердечно. Ни для кого не секрет, что он охотно дарил свое доверие женщинам. Считая, что дружба между мужчинами – вещь невозможная, он вполне допускал дружбу между мужчиной и женщиной. Он только полагал, что это «дело дьявольски трудное», ибо «без дьявола тут дело не обходится». Как бы то ни было, он очень гордился тем, что среди его друзей были две женщины.
С годами он начинает испытывать к женщинам род очаровательной духовной дружбы. Подобные отношения – последнее прибежище сластолюбцев. Что бы ни говорили об этом теологи, пол в той же мере свойствен душе, что и телу. Мериме это хорошо знал. Он всегда любил и понимал женщин. Напрасно только, подражая своему учителю Стендалю, он прикидывался иногда убежденно безнравственным. Стендаль и Мериме считали, что порядочный человек во что бы то ни стало должен обладать известной дерзостью и грубостью. Я предпочел бы, чтобы нам в этом отношении предоставили свободу и разрешали иной раз быть почтительными. Обязанности – вещь всегда неприятная; а обязанности навыворот, пожалуй, труднее, чем всякие другие. Но грубость Мериме была лишь притворством. Он прикрывал ею свою рану. Он был ранен в сердце и выдавал свои страдания, лишь когда ему случалось заговаривать о чужой страсти. Так он писал однажды в письме к миссис Сениор:
«Я полагаю, что в Испании не бывает людей с больными легкими, но зато много людей с больным сердцем, органом неизвестным к северу от Пиренеев или же совершенно зачерствевшим в этих местах. Я записал несколько печальнейших случаев болезни этого рода, и в их числе историю о мужчине и женщине, любивших друг друга, из которых один пережил другую лишь на неделю. И что покажется вам удивительным, они не были мужем и женой, вернее – он был муж другой женщины, а она – жена другого мужчины. Оба оказались столь недостойными людьми, что полюбили друг друга, несмотря на это, за что и были наказаны. Будем надеяться, что их теперь поджаривают в некоем месте, предназначенном для столь великих грешников, – называть его я здесь не буду».
Не чувствуете ли вы, какое горячее сочувствие скрывается под этой иронией? Мериме был всегда глубоко убежден, что всякая страсть законна. Он требовал лишь, чтобы она была искренней и сильной. Это убеждение и внушало ему встречающиеся в его письмах мысли о браке и целомудрии, которые, вероятно, возмутили бы миссис Сениор, будь она менее порядочна, ибо порядочные женщины не так легко приходят в возмущение, как иные. Мериме писал ей:
«Люди вздумали превратить в таинство то, чему следовало быть только договором о совместной жизни».
Весьма непочтительно, не правда ли? Но все может быть подвержено философскому сомнению. Как говорит г-н Бертело, ныне уже нет области, о которой нельзя было бы спорить. Разве не привелось мне самому слышать на днях, как один из выдающихся мыслителей нашего времени совершенно так же утверждал, что брак – это временное установление, которое, наверное, будет заменено каким-либо иным, самое позднее – через пять или шесть тысяч лет? Мериме говорил еще и так:
«Я не вижу в целомудрии важнейшей добродетели. Это не такая уж великая ценность, чтобы ставить его превыше всего!»
Тут он, как видно, поддался соблазну немного смутить свою достойную приятельницу. Не следовало бы всерьез отвечать на подобные выходки. Заметим только, что столь высокое значение женскому целомудрию придали мужчины. Правда, каждый европеец дорожит, собственно говоря, целомудрием только одной или двух, самое большее трех женщин, причем ему совсем не понравилось бы, если бы они сохраняли целомудрие по отношению к нему. Для создания общественного мнения ничего большего, однако, не требуется.
В то самое время, когда он говорил в таком грубоватом и развязном тоне, Мериме жестоко страдал. «Я совершенно не способен работать, – писал он, – после того как со мною случилось несчастье» [97]97
…после того, как со мной случилось несчастье. – Мериме намекает на разрыв отношений со своей близкой приятельницей Валентиной Делессер.
[Закрыть].
А в другом месте:
«Бывало, когда я писал, я видел пред собой цель; теперь ее у меня нет. Если бы я стал писать, я делал бы это лишь для самого себя и мне было бы еще тоскливее, чем сейчас. Был однажды некий безумец, который вообразил, что у него в бутылке сидит китайская императрица (вам известно, конечно, что это прекраснейшая из всех принцесс мира). Он был страшно счастлив этим обстоятельством и изо всех сил старался, чтобы ни бутылка, ни ее содержимое не испытывали никаких неудобств. И вот однажды он разбил эту бутылку, а так как вторую китайскую принцессу найти мудрено, безумец этот стал просто дураком».
Этот тихий безумец – сам Мериме. О том, как лишился он волшебной бутылки, он рассказал как-то г-же Сениор, в намеренно сухом тоне и приписывая все происшедшее «одному из своих друзей». Г-н д'Оссонвиль в примечании подтверждает, что это замаскированное признание вполне соответствовало действительности.
«Представьте себе, что двое любят друг друга, любят по-настоящему и давно, так давно, что свет этого уже не замечает. В одно прекрасное утро женщине приходит вдруг в голову, что все, что на протяжении десяти лет составляло их счастье, – дурно. „Нам надо расстаться; я вас люблю по-прежнему, но не хочу больше видеться с вами“. Не знаю, представляете ли вы себе, сударыня, страдания человека, вложившего все счастье своей жизни в нечто такое, что у него внезапно отнимают».
Вот вам и сильный человек! Вот вам и презрение ко всякой нежности и верности! Десять лет длится его любовь, и в этой тихой, долгой, серьезной связи – счастье всей его жизни. Итак, под маской холодного цинизма скрываются черты нежные и строгие, которых, однако, никто не видел. Застенчивый и гордый по природе, Мериме рано замкнулся в самом себе и еще в юности приобрел тот сухой и иронический облик, который сохранил на всю жизнь.
Сен-Клер из «Этрусской вазы» – это он сам.
«Сен-Клер был рожден с нежным и любящим сердцем; но в возрасте, когда мы так легко воспринимаем впечатления, остающиеся у нас на всю жизнь, слишком непосредственно изливавшаяся чувствительность его стала вызывать насмешки товарищей. Он был горд и самолюбив; как все дети, он дорожил мнением окружающих и стал с той поры усилием воли подавлять всякое проявление того, что ему казалось постыдной слабостью. Он достиг своей цели, но победа обошлась ему не дешево».
Таков был Мериме в двадцать лет, таким остался он и в сорок, когда писал г-же дю Парке:
«Мои друзья не раз говорили мне, что я недостаточно забочусь о том, чтобы показать хорошие свойства своей натуры; но я всегда интересовался мнением лишь очень немногих людей».
Эта поза не смогла ввести в заблуждение г-жу Сениор, и в письме к своему другу она писала, что считает его добрым от природы. Он соглашается с ней:
«Очень рад, что вы считаете меня a good natured man [98]98
Добрым от природы человеком (англ.).
[Закрыть]. Думаю, что это верно. Я никогда не был злым; однако под старость я начал стараться не делать зла, а это не так легко, как кажется». Затем, тут же пожалев, по свойственной людям непоследовательности, что его принимают за того, за кого он себя выдает, и что ему удается скрыть добрые свои стороны, он жалуется на неверные суждения о себе, на несправедливость вынесенного ему обществом приговора. Он приписывал своей излишней откровенности то нравственное одиночество, в котором оказывался благодаря своему высокомерию, застенчивости и превосходству над другими.
«Если бы я мог начать свою жизнь сначала, обладая при этом теперешним моим опытом, я постарался бы быть лицемером и всем льстить. Теперь игра уже не стоит свеч, но, с другой стороны, как-то грустно при мысли, что нравишься людям только под маской и что, сняв ее, окажешься для них ненавистным».
Он постоянно и страстно сожалел о том, что у него нет ребенка; он мечтал о том, чтобы воспитать девочку. В 1855 году он пишет г-же Сениор:
«Жениться мне уже поздно, но мне хотелось бы найти какую-нибудь маленькую девочку и воспитывать ее. Мне не раз приходила мысль купить такого ребенка у цыганки, ибо, даже если мое воспитание и не принесло бы хороших плодов, я все же не сделал бы маленькое существо еще несчастнее. Что вы на это скажете? И как бы раздобыть такую девочку? Беда в том, что цыганки очень уж черны и что волосы у них как конская грива. И почему только нет у вас какой-нибудь золотоволосой девчурки, которую вы могли бы мне уступить?»
Несколько времени спустя он высказывает те же сожаления:
«Жизнь мне надоела, не знаю, что с собою и делать. Мне кажется, у меня на всем белом свете не осталось уже ни единого друга. Я потерял всех, кого любил: одни умерли, другие изменились. Если бы можно было, я удочерил бы девочку; но все в мире так непрочно, а особенно в нашей стране, что я не решаюсь позволить себе такую роскошь».
Проходят годы, а он все еще жалеет об этом. Он жалуется на одиночество. С горечью говорит он о том, что невозможно сохранить ни единого друга, и снова выражает желание «иметь маленькую девочку».
«Впрочем, – прибавляет он, – вполне возможно, что это маленькое чудовище через несколько лет увлеклось бы каким-нибудь первым встречным. И тогда – поминай ее как звали!»
Однако мечта эта преследует его до самой старости, даже одолеваемого недугами. В 1867 году, в Каннах, где его удерживала болезнь легких, которая вскоре свела его в могилу, он видит трех детей г-жи Прево-Порадоль и среди них – прелестную тринадцатилетнюю девочку. И вот его полуокоченевшее сердце опять переполняется сожалением, что у него нет ребенка. Он пишет одной даме, с которой переписывался эти последние годы:
«Как хорошо было бы иметь девочку и заниматься ее воспитанием. У меня много мыслей по поводу воспитания, и особенно девушек; мне кажется, что в этом отношении у меня есть способности, которые, к сожалению, так и не найдут себе применения».
Он издавна страдал сплином и видел blue devils [99]99
Тоску (англ.). Буквально – синих дьяволов.
[Закрыть], которых г-же Сениор так и не удалось отогнать. Г-н д'Оссонвиль пытается найти причину этой тоски. Ему кажется, что ее следует видеть в «смутном ощущении неправильно прожитой жизни, полной увлечений, оставивших по себе больше горьких, чем сладостных воспоминаний». Со своей стороны, я сомневаюсь, чтобы Мериме когда-либо испытывал чувства подобного рода. В чем мог он раскаиваться? Всю жизнь он считал, что добродетель только в силе; а долг – в следовании своим страстям. Не была ли его грусть скорей грустью скептика, для которого мир – лишь вереница каких-то непонятных картин и которому одинаково страшны и жизнь и смерть, ибо и та и другая не имеют в его глазах смысла? И, наконец, не ощущал ли он в своем уме и сердце ту горечь, которая является неизбежным возмездием за смелость мысли, и не испытал ли он в полной мере того, что Маргарита Ангулемская так хорошо назвала «грузом тоски, ложащимся на каждую благородную душу»?