Текст книги "Убю король и другие произведения"
Автор книги: Альфред Жарри
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)
XIV
Любовная машина
В тот момент, когда с губ Маркея слетели эти слова, Элен рядом уже не было.
Она и не думала умирать.
Простой обморок или судорога от избытка чувств: женщины от подобных развлечений еще не умирали.
Ее отец в оцепенении взирал на вернувшуюся дочь: больную, захмелевшую, счастливую и циничную; пред его очи немедля был призван Батубиус, и тот, несмотря на скрывавшую женщину маску, врачебную этику и в особенности на характерные для его профессии предубеждения, подтвердил:
– Я видел Невозможное – столь же ясно, как если бы оно лежало у меня под стеклом микроскопа.
Но вызволенные из плена девицы также сказали свое веское слово – а точнее, заговорила их мстительная ревность.
Прибывшая к Эльсону Виргиния была так прекрасна и так изумительно нарумянена, чело девушки было столь светло и глаза до того ясны, что ее можно было принять за снизошедшее на землю воплощение Истины:
– Да старикашка просто выжил из ума со своей медициной! Мы ни на минуту не отходили от окошка, но ничего сверхъестественного я там не увидала. Весь второй день они вообще провалялись в постели и занялись любовью только для того, чтобы произвести на нас впечатление – трижды, – ну, а потом дамочка притворилась, будто ей дурно.
От самой Элен нельзя было добиться ни слова, кроме упрямого:
– Я люблю его.
– Но он-то хоть тебя любит? – вопрошал отец.
Сколь бы тяжким ни казалось американцу оскорбление, нанесенное Суперсамцом его семье, выход он видел только один: Андре Маркей обязан жениться на его дочери.
– Я люблю его, – твердила Элен в ответ на все вопросы.
– Так, значит, он тебя не любит? – не унимался Эльсон.
Этот поспешный вывод во многом и привел нашу историю к ее трагической развязке.
Батубиус, и в самом деле совершенно пораженный тем, что ему довелось увидеть, подсказал Уильяму Эльсону следующую блестящую идею: «Это не человек, а машина».
И добавил давно взятую им на вооружение фразу, которую вставлял всякий раз, как речь заходила о Маркее:
– Это животное ничего не желает знать.
– Да, но было бы крайне желательно, чтобы он при этом полюбил мою дочь, – размышлял вслух Эльсон, потерявший голову, но не привычную практичность, и при необходимости готовый дойти в этой практичности хоть до полного абсурда. – Ну же, доктор, неужто наука здесь бессильна!
Подрагивавшую на неверных ножках науку Батубиуса в этот момент хотелось сравнить с компасом, стрелка которого вертится подобно веничку, взбивающему тесто, и замирает в любом мыслимом положении, кроме северного. Мозг доктора пребывал, судя по всему, в том же состоянии, что и динамометр, разбитый в свое время Суперсамцом.
– Хм, в древности имелись некие приворотные зелья, – грезил тем временем химик. – Вот бы найти эти рецепты, древние, как сами человеческие суеверия, и заставить-таки душу полюбить!
Артур Гауф предложил следующий выход:
– Но существует же внушение… гипноз, в конце концов… безотказный метод – правда, это скорее по части нашего доктора.
Батубиус поежился:
– Да он сам усыпил эту женщину… мгновенно… in articulo mortis… иначе она бы выколола ему глаза… От его взгляда кто угодно рухнет навзничь… Это безумие, все равно что смотреть в глаза летящему сквозь ночь локомотиву – два растущих зрачка прожекторов…
– Что ж, – подытожил Артур Гауф, – остаются только старые испытанные средства. Отцам-пустынникам была известна некая машина, которая, похоже, отвечает нашим задачам – если судить по тому эпизоду из жития Святого Иллариона, который приводит святой Иероним:
Воистину, велика сила твоя [Демон], поелику скован ты и обездвижен медной пластинкою и плетеною косой!
– Магнитоэлектрический аппарат! – уверенно кивнул Уильям Эльсон.
Так Артуру Гауфу, механику, способному сконструировать все что угодно, было поручено создать самую необыкновенную машину современности, призванную покорить не осязаемые физические феномены, но силы, до сих пор считавшиеся неуловимыми: Машину-вызывающую-любовь.
Если Андре Маркей и вправду был машиной – или неведомым стальным существом, над машинами потешавшимся, – дабы сохранить в целости и сохранности науку, медицину и саму человеческую природу буржуазии, союз инженера, химика и врача противопоставит ему другую машину. Если человек превратился в механизм, тогда, во имя равновесия миропорядка, необходимо, чтобы другая совокупность механических деталей… породила душу!
Конструкция диковинного аппарата Артуру Гауфу была совершенно ясна. Он даже не счел нужным что-либо объяснять двум своим ученым коллегам. Через два часа все было готово.
Образцом ему послужили опыты Фарадея, помещавшего медную пластину между двумя полюсами мощного электромагнита: несмотря на то, что сам по себе металл не подвержен магнетизму, пластина не падает, а медленно опускается, как если бы пространство между полюсами было заполнено какой-нибудь вязкой жидкостью. Если же исследователь наберется смелости и заменит пластину собственной головой – а, как мы знаем, Фарадей не остановился и перед этим, – он не почувствует абсолютно ничего. И что поразительно, испытуемый действительно совсем ничего не ощущает; но что ужасно, это ничего в науке издавна обозначало не что иное, как «неведомое», абсолютный икс, возможно даже, саму смерть.
Другой общеизвестный факт, который также использовался при изготовлении аппарата: в Америке приговоренных к смерти убивают электрическим током, как правило, напряжением в две тысячи двести вольт; смерть наступает мгновенно, ткани обугливаются и тетанические содрогания трупа настолько ужасны, что кажется, будто аппарат-убийца пытается оживить свою недавнюю жертву. Но если пустить по проводам ток в десять тысяч вольт – то есть почти в четыре раза большей силы, – не произойдет абсолютно ничего.
Для лучшего понимания дальнейших событий отметим, что вода в люрансских рвах приводила в движение динамо на одиннадцать тысяч вольт.
Андре Маркей, по-прежнему находившийся в глубоком оцепенении, был привязан слугами к креслу – поразительно, с каким рвением лакеи повинуются врачам, стоит тем заявить, что их хозяин болен или выжил из ума. Его руки и ноги были растянуты крепкими ремнями, а на голове покоилось некое подобие причудливой короны из литой платины, с зубцами, направленными книзу. Спереди и сзади корону, казалось, украшали огромные плоско обточенные бриллианты: корона состояла из двух половин, каждая с наушником из красной меди, подбитым влажной губкой для контакта с висками; две эти металлические полусферы были отделены друг от друга толстой стеклянной пластиной, и ее концы надо лбом и на затылке отливали, точно неграненые самоцветы. Маркей проснулся, лишь когда боковые пружины, щелкнув, защемили ему голову: впрочем, в тот момент ему как раз снились скальпы и чьи-то развевающиеся локоны.
Невидимые из комнаты, доктор, Артур Гауф и Уильям Эльсон наблюдали за происходящим через большое окно; что же до их увенчанного шлемом пациента, которого так никто и не позаботился одеть, то грим его местами осыпался, точно на теряющей позолоту статуе, и он являл собою зрелище настолько мало человеческое, что обоим американцам, в принципе, когда-то заглядывавшим в Библию и Новый Завет, пришлось призвать на помощь весь свой здравый смысл и хладнокровие, чтобы отогнать жалостливый и дикий образ увенчанного терниями и пригвожденного к кресту Царя Иудеев.
Что же за силу стянули они ремнями – способную возродить мир или, наоборот, уничтожить последнее о нем воспоминание?
Пара электродов, подбитых зеленым шелком и обтянутых гуттаперчей, крепко сжимали виски Суперсамца; змеясь по полу, отходившие от них клубки сероватых проводов исчезали за стеной – так черви, спасаясь от неминуемой гибели, готовы прогрызть даже неприступную скалу, – где глухо урчала мощная динамо-машина.
Уильяму Эльсону – любознательному ученому и заботливому отцу – не терпелось пустить ток.
– Минуточку, – остановил его Артур Гауф.
– В чем дело? – обернулся к нему химик.
– Видите ли, – сказал инженер, – наверное, этот механизм в действительности даст желаемый эффект… но, возможно, что ничего и не произойдет или результат будет совсем иным. Опять же, машина была собрана несколько поспешно…
– Что ж, тем лучше для чистоты эксперимента, – перебил его Эльсон и с силой вдавил кнопку.
Андре Маркей не пошевелился.
Казалось, ему было даже приятно.
Не отрывавшиеся от стекла ученые решили, что Маркей совершенно ясно понимал, чего хотела от него машина. Поскольку именно в это мгновение он в полусне пробормотал:
– Я ее обожаю.
Автомат, таким образом, работал в точном соответствии с расчетами конструкторов; затем, однако, произошло нечто совершенно неописуемое – явление, которое сложные уравнения должны были предвидеть.
Всем известно, что при контакте двух электродинамических машин основной заряд исходит от той, чья мощность больше.
Но в этой отрицавшей все законы физики цепи, соединявшей нервную систему Суперсамца и пресловутые одиннадцать тысяч вольт – было ли это все еще электричество или уже нечто бо́льшее, – сомнений быть не могло: человек влиял на Машину-вызывающую-любовь.
Иначе говоря – как и должно было случиться с точки зрения математики, если аппарат действительно порождал любовь, – МАШИНА ВЛЮБИЛАСЬ В ЧЕЛОВЕКА.
Артур Гауф прыжками слетел по лесенке и, сорвав висевшую рядом с динамо трубку переговорного устройства, в ужасе сообщил, что машина и вправду стала приемником напряжения и вертится в обратную сторону с неведомой и восхитительной скоростью.
– Никогда бы не поверил, что подобное вообще возможно… никогда… но в сущности, ведь это так естественно! – бормотал доктор. – Во времена, когда металл и механизмы достигают невиданного могущества, человеку, чтобы выжить, приходится быть сильнее машин, как когда-то он стал сильнее диких зверей… Банальное приспособление к среде… Но перед нами поистине первый человек будущего…
Тем временем Артур Гауф – в отличие от своих коллег бывший человеком практичным – машинально, чтобы не терять неожиданный источник энергии, подключил динамо к аккумуляторной батарее…
Но, едва успел он подняться к двум остальным участникам эксперимента, его глазам предстало ужасающее зрелище: то ли нервное напряжение Суперсамца достигло невероятной мощи, то ли, наоборот, он не выдержал натиска машины (поскольку как раз начинал просыпаться) и аккумуляторы, только что стонавшие от натуги, теперь оказались сильнее и отдавали излишек полученного напряжения, то ли по какой иной причине, но его платиновая корона раскалилась добела.
Изогнувшись от невыносимой боли, Маркей сорвал державшие его у локтей ремни и поднес руки к голове; корона (скорее всего, из-за просчета конструкторов, которым Уильям Эльсон впоследствии с горечью попрекал Артура Гауфа, – стеклянная пластина была, скорее всего, недостаточно плотной или же чересчур плавкой) внезапно съехала набок и разошлась посередине.
Капли расплавленного стекла, подобно слезам, текли по лицу Суперсамца.
Падая на пол, они лопались с оглушительным треском, словно батавские слезы.
Известно, что стекло, сжиженное и закаленное при особых условиях – в данном случае, подкисленной водой контактных губок – превращается в крайне взрывчатые капли.
Из своего убежища трое наблюдателей ясно видели, как корона на голове у Суперсамца качнулась и раскаленной челюстью впилась всеми своими зубцами ему в виски. Взвыв от боли, Маркей подскочил, обрывая последние провода и электроды, извивавшиеся у него за спиной.
Маркей несся по лестницам… Эльсон, инженер и доктор поняли, до чего жалко и трагично должна выглядеть собака с привязанной к хвосту жестянкой.
Когда они выбежали на улицу, бьющийся в судорогах силуэт с нечеловеческой скоростью удалялся из виду, кидаемый чудовищной болью из стороны в сторону; стальной рукой он ухватился за садовую решетку – пытаясь вырваться из обжигающих объятий, освободиться от невыносимого страдания, – и согнул два чугунных прута, точно они были из воска.
Сдернутые провода тем временем метались по коридору замка, убив на месте выскочившего на шум слугу и запалив обивку – даже не вспыхнув толком, ткань неспешно растаяла, точно ее слизнула алая горячая губа.
А нагое тело Андре Маркея, местами еще покрытое червлеными блестками, обвивало стылые прутья решетки – или это они оплетали его своими стальными щупальцами…
Так умер Суперсамец – скрученный не покорившимся ему железом.
* * *
Элен Эльсон поправилась и вышла замуж.
Ее единственным условием при выборе супруга было требование ограничить проявления своей любви благоразумными рамками человеческих возможностей…
С поисками подходящего кандидата… справились, играя.
Некоему искусному ювелиру она заказала подменить огромную жемчужину на обручальном кольце, которое она верно носит, одной из застывших слез Суперсамца.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Гийом Аполлинер
Покойный Альфред Жарри
перевод Михаила Яснова
Впервые я увидел Альфреда Жарри на одном из вечеров журнала «Плюм» – «вторых» вечеров, тех, про которые говорили, что они не идут ни в какое сравнение с «первыми». Кафе «Золотое Солнце» успело сменить вывеску и именовалось теперь «Отъездом». Без сомнения, это грустное название ускорило конец литературных сборищ, а среди них – и вечеров «Плюма». Подобное приглашение к путешествию быстро развело нас в разные стороны, подальше друг от друга! И все же в подвальчике на площади Сен-Мишель еще прошло несколько славных собраний, куда по старой дружбе забрели некоторые из нас.
На тот вечер, о котором идет речь, Альфред Жарри ворвался, как мне показалось, Потоком во плоти – юным Потоком, безбородым, в насквозь промокшей одежде. Небольшие отвислые усики, редингот с болтающимися полами, мятая рубашка и башмаки велосипедиста – все было мягким, будто сделанным из губки; этот полубог был еще влажным, словно он только что поднялся, промокший, со своего ложа, по которому промчался волной.
Мы выпили по стаканчику крепкого портера и понравились друг другу. Он прочитал стихи с металлическими рифмами на -орд и -ард. Затем, выслушав новую песенку Казальса, мы удалились во время необузданного кекуока, в который ринулись Рене Пюо, Шарль Дури, Робер Шеффер и две дамы с распущенными волосами.
Я провел с Альфредом Жарри почти всю ночь, шагая взад и вперед по бульвару Сен-Жермен; мы разговаривали о геральдике, ересях, стихосложении. Он рассказал мне о моряках, среди которых прожил добрую часть минувшего года, и о театре марионеток, со сцены которого впервые явился миру Убю. Речь Альфреда Жарри была четкой, значительной, быстрой, иногда высокопарной. Он мог остановиться на полуслове, рассмеяться и тут же стать серьезным, как прежде. Кожа на его лбу беспрерывно двигалась – но не поперек, как это обычно бывает, а вдоль. Около четырех часов утра к нам подошел прохожий и спросил, как пройти на улицу Плезанс. Жарри мгновенно вытащил револьвер, приказал незнакомцу отойти на шесть шагов и только после этого дал ему разъяснения. Потом мы расстались, и он отправился к себе, в «большую ризницу» на улице Касетт, пригласив меня его навестить.
– Господин Альфред Жарри?
– Третий этаж с половиной.
Ответ консьержки меня озадачил. Я поднялся к Альфреду Жарри, который и впрямь жил на третьем с половиной этаже. Потолки в комнатах этого дома были достаточно высокими, поэтому хозяин поделил этажи надвое. Таким образом в доме, который существует и по сю пору, стало пятнадцать этажей, но поскольку он вовсе не был выше других домов квартала, то в результате выглядел как уменьшенная копия небоскреба.
Впрочем, преуменьшений в этой уменьшенной копии жилища Альфреда Жарри было хоть отбавляй. Третий с половиной оказался действительно уменьшенной копией нормального этажа, и хотя его жилец, стоя в полный рост, чувствовал себя вполне обычно, я, более высокий, нежели он, вынужден был сгибаться. Кровать была уменьшенной копией кровати, вернее, просто матрасом, брошенным на пол: «Низкие кровати входят в моду», – обронил Жарри. Письменный стол был уменьшенной копией стола – Жарри писал, распластавшись на полу. Собственно, вся меблировка была уменьшенной копией обычной меблировки и состояла всего лишь из одной кровати. На стене висела уменьшенная копия картины. Это был портрет Жарри, обгоревший настолько, что осталось одно его лицо, похожее на лицо Бальзака с одной известной мне литографии писателя. Библиотека была уменьшенной копией домашней библиотеки, и это еще сильно сказано. Она насчитывала одну изданную в общедоступной серии книгу Рабле и два-три томика «Розовой библиотеки». На камине возвышался внушительный каменный фал японской работы, подаренный Жарри Фелисьеном Ропсом; владелец этого члена, куда большего тех, что существуют в природе, всегда держал его плотно накрытым бархатным колпаком фиолетового цвета – с того самого дня, когда этот экзотический монолит до смерти напугал одну литературную даму, запыхавшуюся после подъема на третий с половиной этаж и чувствовавшую себя неловко в «большой ризнице», лишенной какой бы то ни было обстановки.
– Это муляж? – спросила дама.
– Нет, – ответил Жарри, – это уменьшенная копия оригинала.
По возвращении из Гран-Ленса, где он работал с Клодом Террасом, Жарри зашел за мной в английский бар на Амстердамской улице, в котором я был завсегдатаем. Мы пообедали, и, поскольку у Жарри нашлись «золотые монеты», он решил расплатиться со мной Бостоком. Поднявшись в последние ряды, он напутал зрителей своими познаниями относительно львов и разоблачениями некоторых жутких секретов дрессировки хищников. Его пьянил запах диких зверей. Он собирался устроить охоту на пантер в саду на улице Тур-де-Дам. Правда, речь шла о совсем молодых особях, убежавших из клетки, которую по недосмотру оставили открытой. И вот слушатели Жарри, пришедшие в замешательство, уже готовы вооружиться карабинами и убивать из окон бедных маленьких пантер.
– Нет-нет, – бросил Жарри, – это мое дело.
В столовой, где он однажды находился, стояли рыцарские доспехи, как раз ему по росту. Он надевает эти латы и с головы до ног облаченный в железо спускается в сад, держа в латной рукавице пустой стакан. Свирепые животные бросаются к нему, и тогда Жарри показывает им этот стакан. Тотчас усмиренные, они следуют за ним и возвращаются в клетку, которую он благополучно запирает.
– Вот, – замечал Жарри, – лучший способ усмирять хищников. Как и большинство людей, самые кровожадные животные боятся пустых стаканов и, едва их завидев, поджимают хвосты от страха; после этого можно с ними делать все что угодно.
Рассказывая, он принялся размахивать револьвером; зрители попятились, женщины впали в истерику, некоторые из них готовы были убежать. Жарри не скрывал своего удовлетворения от того, что так напугал бедных обывателей, и на площадку империала, который должен был доставить его в Сен-Жермен-де-Пре, он забрался, по-прежнему сжимая в руке револьвер; прощаясь, он помахал мне сверху своим «бульдогом».
Этот «бульдог» провел около полугода в мастерской одного из наших друзей. Вот что этому предшествовало.
Мы были приглашены отобедать на улицу Ренн. За столом кто-то захотел погадать ему по руке, и обнаружилось, что у Жарри все линии двойные. Чтобы показать свою силу, он перевернул тарелки и принялся разбивать их ударом кулака; дело кончилось тем, что он порезался. Аперитив, вино его возбуждали. От крепких напитков он приходил в раж. Один испанский скульптор захотел с ним познакомиться и наговорил ему кучу любезностей. Но Жарри указал этому «Пузарию» на дверь и потребовал более не появляться в комнате, меня же он уверил в том, что юноша только что сделал ему самое непристойное предложение. Через пару минут испанец вернулся и Жарри немедленно выстрелил в него из револьвера. Пуля попала в портьеру. Две беременные женщины, стоявшие поблизости, упали в обморок. Мужчины хотели на него наброситься, и мы вдвоем с приятелем увели Жарри. На улице он сказал мне голосом Папаши Убю:
– А что, неплохой получился сюжетец для рассказа? Однако я не расплатился за выпивку.
По дороге мы его разоружили, а через полгода он объявился на Монмартре и потребовал назад свой револьвер, который наш друг забыл ему вернуть.
Выходки Жарри шли далеко не на пользу славе и таланту одного из наиболее оригинальных и значительных людей эпохи и уж тем более не приносили ему никаких выгод. В Париже он жил плохо и питался непрожаренными бараньими котлетами с корнишонами. Он уверял меня, что выпивал перед сном полный стакан абсента, наполовину смешанного с уксусом, куда добавлял каплю чернил, и эта дикая смесь якобы улучшала его пищеварение. К тому же бедный Папаша Убю был полностью лишен женского внимания.
В Кудрэ он питался рыбой, которую сам и ловил; безусловно, он был счастлив от того, что мог часто жить за пределами Парижа, на берегу реки. Город убил бы его на несколько лет раньше, чем это случилось на самом деле.
Альфред Жарри был литератором, из таких, кого встретишь не часто. Его поступки, даже дурные, его мальчишеские проделки – все было литературой. Все шло от писательства, и только от него. Но каким необычным образом! Кто-то однажды сказал мне, что Жарри был последним сочинителем бурлесков. Это заблуждение! В таком случае, большинство авторов пятнадцатого века и значительная часть авторов шестнадцатого только и делали, что писали бурлески. Этим словом нельзя обозначить произведения, столь редкие в гуманистической культуре. У нас нет термина, применимого к той своеобразной веселости, с которой лиризм переходит в сатиру, а сатира, осмеивая действительность, настолько ее превосходит, что разрушает и в то же время до такой степени возвышает, что поэзии с трудом удается ее настичь; между тем пошлость является здесь следствием самого утонченного вкуса и непостижимым образом становится необходимой. Такому разгулу разума, где нет места чувствам, мог предаваться один Ренессанс, и Жарри чудесным образом стал последним из его благородных гуляк.
У него были поклонники, а среди его читателей встречались филологи и, в особенности, математики. Он даже стал известной личностью в Политехнической школе. Но значительная часть публики, равно как и пишущей братии, его недооценивала. Это пренебрежение он воспринимал крайне болезненно. Однажды он мне долго рассказывал об одном письме, в котором г-н Франсис Жамм отчитал его за только что опубликованного «Суперсамца». Поэт д’Ортез говорил – так, или почти так, – что книги Жарри припахивают горожанином, которому жизнь вне Парижа возвращает нравственное здоровье, и т. д.
– А что ему еще говорить, – замечал Жарри, – если он знает, что большую часть года я провожу в деревне, на берегу реки, где рыбачу с утра до вечера.
Я долго не встречался с Жарри, а увиделись мы вновь как раз в тот момент, когда в его жизни, казалось, начались перемены к лучшему. Он подготавливал к изданию свои книги, объявил о скором выходе «Драконши», говорил о небольшом наследстве, частью которого являлась некая башня в Лавале. Эту башню ему пришлось реставрировать, чтобы в ней можно было жить; у нее было странное свойство – она непрестанно вращалась вокруг своей оси. Правда, вращение происходило очень медленно: для того, чтобы совершить полный оборот, требовалось сто лет. Думаю, эта невероятная история родилась из болтовни, в которой перепутались два смысла французского слова «tour» (означающего в женском роде «башню», а в мужском – «оборот вокруг оси») и два его грамматических рода.
Как бы то ни было, Жарри заболел, причем от нищеты. Его спасли друзья. Он возвратился в Париж с деньгами и счетами от аптекаря, которые оказались счетами из винной лавки!
Что с ним было дальше, мне неизвестно. Знаю только, что в остававшиеся ему считанные дни он тратил большие деньги на выпивку и почти ничего не ел. Я не знал, что он попал в Шарите. Кажется, до самого конца он не терял ясного сознания и чувства юмора. В больнице его навестил Жорж Полти – он был очень взволнован да к тому же весьма плохо видел и, подойдя к кровати, не разглядел на ней Жарри; тот же, хотя и был при смерти, громко вскричал, чтобы застать врасплох и напутать приятеля:
– Ну и как оно, Полти?
Жарри умер 1 ноября 1906 года, а 3-го мы проводили его в последний путь. Нас собралось около пятидесяти человек, но лица не казались излишне скорбными, разве что у Фагюса, Фадея Натансона да Октава Мирбо был несколько похоронный вид. Однако все глубоко ощущали потерю такого большого писателя и такого славного малого, каким был Жарри. Есть умершие, которых оплакивают без слез. Никто не плакал на похоронах Фоленго, Рабле или Свифта. И уж вовсе ни к чему были бы слезы на похоронах Жарри. Мертвецы такого рода никогда не имели ничего общего с горем. Так же как их собственные страдания были несовместимы с печалью. На подобных похоронах нужно только одно: чтобы каждый продемонстрировал счастливую гордость от сознания, что он знал человека, который никогда не испытывал необходимости подчеркивать несчастья, угнетавшие его так же, как угнетают и других. Нет, никто не плакал, идя вослед катафалку Папаши Убю. А поскольку эти воскресные похороны пришлись как раз на следующее утро после Дня поминовения, все пришедшие на кладбище Баньё к вечеру собрались в окрестных кабачках. Кабачки оказались переполненными. Народ пел, пил, закусывал, это была живая картина одного из вымышленных описаний, мастера которых мы только что проводили в последний путь.