355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Набоков » Текст книги (страница 4)
Набоков
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:52

Текст книги "Набоков"


Автор книги: Алексей Зверев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 36 страниц)

Самого себя он не без иронии называл «кающимся декадентом», быть может, и насаждая в училище дух «общественности» так настойчиво из-за того, что в юности, как все декаденты, был ему чужд и теперь ощущал некоторую вину.

У Мандельштама описаны происходившие в тенишевском зале вечера Литературного фонда с обязательными гражданскими выступлениями вслед чествованию поэтических страдальцев и плакальщиков от Некрасова до Надсона. Без участия Гиппиуса эти мероприятия вряд ли обходились – разумеется, если принять на веру портрет, нарисованный Набоковым.

Портрет, принадлежащий Мандельштаму, существенно иной. Гиппиус запомнился преподающим «вместо литературы гораздо более интересную науку – литературную злость». Казалось, во всем относящемся к литературе верх у него брало «злобное удивление», сохранившееся со времен раннего символизма, который бравировал и дерзил, наслаждаясь спровоцированным возмущением староверов. И он во времена Мандельштама – лет за восемь до появления в его классе Набокова – все по-прежнему топорщился, все жил «литературным протестом, как бы продолжением программы старых „Весов“ и „Скорпиона“».

Эта программа была Мандельштаму глубоко чужда (как позднее и Набокову, хотя первые его стихи перекликаются блоковскими, брюсовскими, бальмонтовскими отголосками). Тем не менее, заканчивая в 1925 году «Шум времени», Мандельштам пишет: «Власть оценок В. В. длится надо мной и посейчас. Большое, с ним совершенное путешествие по патриархату русской литературы… так и осталось единственным». Набоков предпринял еще одно – в Кембридже. Но, похоже, самые главные свои познания в этой области он тоже приобрел на занятиях Гиппиуса.

Была некая магия в этом человеке, который, пишет Мандельштам, «находился постоянно в состоянии воинственной и пламенной агонии». Шнурочек вместо галстука, некрахмальный воротничок, пропитанная «звериной жадностью… бешеной, но благородной завистью» речь о литературных именах и книгах, в которой предпочтение отдавалось «согласным звукам боли и нападения, обиды и самозащиты», – читая у Мандельштама эти несколько страниц о личности В. В. Гиппиуса, нельзя не подумать, как предусмотрительна судьба. Старших и младших она сводит так, что при всей их кажущейся друг с другом несовместимости намывается и воспроизводится неистончаемый культурный слой.

Набокову, не оценившему благих намерений, с которыми Гиппиус задумывал рефераты и кружки, учитель словесности казался чуть ли не изувером, особенно когда колол ему глаза общественной деятельностью Владимира Дмитриевича. Но стихи, которые писал этот «рыжебородый огненный господин в странно узком двубортном жилете под всегда расстегнутым пиджаком», он, по собственным словам, считал гениальными. Может быть, подразумевалась лучшая книга «Вл. Бестужева», вышедшая в 1912 году, «Возвращение». А может быть, вот эти строки, написанные как раз в ту пору, когда Гиппиус вел занятия в набоковском классе:

 
Печаль одиноких морей, я узнал тебя рано!
Как вольно и плавно я волны твои рассекал,
Как сладко и долго я ждал на заре золотого тумана,
Какой озаренной воды от бесчувственных скал я ни ждал!
 

Для шестнадцатилетнего школяра, тайком исписывающего тетрадку за тетрадкой рифмованными строфами, в которых то и дело выдают себя ученическая робость и выдуманные, литературные чувства, сам факт, что почти каждый день он видит перед собой настоящего поэта, был важнее и действовал эмоционально сильнее, чем все недовольство благородным гражданственным пафосом, который, он чувствовал, кипит в этом «большом хищнике», исполняющем должность директора самой прогрессивной российской школы. Пригодился и рано приобретенный, в молчаливой борьбе с директором, иммунитет против посягательств «общественности» на свершения музы. Отзываясь на одну статью, приуроченную к его 70-летию, Набоков поблагодарил автора, старавшегося загодя парировать упреки прогрессивно мыслящих читателей, которые в будущей книге мастера опять не обнаружат социальных коллизий и проблем. И добавил: беспокоиться не о чем – где им «тягаться с моим пламенным рыжеволосым учителем русской литературы».

* * *

Репетитору Розенталю показалось, что его ученик влюбчив. Репетитора удивило, что ученик, сам пишущий стихи, весьма поверхностно судит о Гумилеве, Ахматовой, даже о Блоке, хотя, конечно, со всеми ними неплохо знаком. Розенталь принес на Морскую только что вышедшую книгу Маяковского «Простое как мычание». Ученик «снобистски снисходительно одобрил» (факт любопытный, с учетом всего последующего), но, видимо, перелистал сборник невнимательно, наспех – мысли его были далеко.

Розенталь не ошибся: в ту зиму шестнадцатого года Набоков и правда думал не о поэзии. Он жил любовью. Лирическая одиннадцатая глава «Других берегов» называет имя – Тамара. В действительности героиню звали Валентина.

Валентина Шульгина. Набоков называл ее Люсей. В первом его романе она станет Машенькой.

Ее семья жила на даче в Рождествено, в деревне, и все началось с футбола: Вадиму, старшему ее брату, требовался голкипер в команду, которой предстояло играть с любителями из Сиверской. Голкиперу недавно исполнилось шестнадцать, девочке, которая разглядывала его, сидя на яблоне, было годом меньше. На фотографии, которая сделана как раз в тот год, она выглядит старше – полноватая, с чувственными губами и копной черных волос. Образ, созданный в автобиографии Набокова – особый разрез веселых, черных глаз, очаровательная шея, гибкий стан – и реальный прототип, кажется, не совпадают. Но так случается всегда.

Отец, управляющий имением в Полтавской губернии, жил далеко от семьи, мать не отличалась чрезмерной чопорностью и строгостью, а в то поэтичное лето дом Руки стоял пустой, заколоченный, и его терраса за образующими портик колоннами с задней стороны стала идеальным местом встреч, после того как в августе состоялся наконец первый разговор (а вскоре – и первое объяснение). В Петербурге все стало намного сложнее. Не могло быть и речи о свиданиях на Морской или у Шульгиных, под посторонним наблюдением (хватало того, что летом будущий комиссар Сахаров-Волгин шпионил за юной парой, выставив из кустов подзорную трубу, и его выследил рождественский управляющий Евсей). Меблированные комнаты и отдельные номера тоже исключались – не то воспитание. И вся зима прошла в синематографах на Невском – «Паризиане», «Пиккадилли» – да в укромных, никем не посещаемых музейных залах, где безумную неосторожность влюбленных прерывало шарканье очнувшегося от дремоты сторожа-инвалида.

Набоков серьезно думал о женитьбе сразу по окончании гимназии – жизнь без этой «мещаночки», как она себя иронично именовала, казалась невозможной, ее влажные веки, нос с горбинкой и дешевые сладкие духи сводили с ума. Однако все сошло на нет как-то само собой уже в следующую зиму, сделавшую всего лишь томительным и нежным воспоминанием недавние «встречи в лирических аллеях, в деревенской глуши, под шорох листьев и шуршанье дождя». Даже та первая, беспризорная зима казалась невозвратным раем во вторую, ставшую «изгнанием», первым серьезным опытом изгнания, которому отныне предстоит длиться и длиться. Последняя встреча была случайной, мимолетной: в пригородном поезде летом 17-го, – остались в памяти запах горящего торфа и дотлевающий закат. Было еще несколько писем от нее, адресованных на Морскую в Петербург из полтавского поместья, куда она уехала к отцу, и непостижимым образом полученных в Ялте, а также адресованных в Ялту, но уже не полученных.

Потом была «Машенька».

И почти через тридцать лет – «Другие берега».

Пытаясь объяснить самому себе, каким образом обмелела, иссякла казавшаяся вулканической страсть, Набоков в набросках к раннему варианту автобиографии вспоминает о муках ревности, причиняемых рассказами «Тамары», описывавшей любовные приключения своих подруг так, что поневоле зарождалось подозрение, не с нею ли самой все это было. (И в одном рассказе, навеянном воспоминаниями об этой любви, будет то же самое – про «ее лживость, самонадеянность, пустоту… злобное, тупое выражение ее глаз, смотревших на меня исподлобья, когда я в сотый раз допрашивал ее – с кем она провела вчерашний вечер».) Но Набоков тут же останавливается: «Я успокаивал себя тем, что других мальчиков у нее нет». И пишет – это осталось в русском тексте автобиографии – о правоте «Тамары», говорившей, «что наша любовь как-то не справилась с той трудной петербургской зимой и дала длинную тонкую трещину».

Однако трещина не помешала счастливому лету 16-го, начавшемуся с того, что Набоков преподнес Люсе тоненькую книжку своих стихов, в которой каждая строка была навеяна ею. И, перелистав сборничек, она заметила: сплошные разлуки, утраты – не предвестие ли развязки, уготованной их роману. В автобиографии говорится, что «мещаночка» в ту пору «на самом деле была и тоньше, и лучше, и умнее меня»: в каком-то отношении это, видимо, верно. По крайней мере, она ясно почувствовала литературность всего сюжета, который разыгрывался на аллеях в Рождествено и на морозных петербургских улицах, под «вертикально падающим крупным снегом».

«Другие берега» уточняют, что то был снег Мира искусства, изысканной художественной школы, к которой принадлежал и учивший Набокова рисованию Добужинский. Абзац о последней встрече в поезде у Сиверской заканчивается отсылкой к дневникам Блока, где, хотелось думать, упомянуты этот же дым, эти закатные краски. «Машенька», увековечившая чувство, испытанное школьником выпускного класса к барышне, еще до окончания гимназии отправленной служить в какую-то контору, густо пропитана литературными реминисценциями, в которых утопает живая история любви, а финал предопределен как раз неотвратимостью перехода от литературы к будничной прозе.

В книжке 1916 года (много лет, пока сохранялся категорический запрет на Набокова, она была единственной его книгой, которую усердный советский читатель мог откопать в каталогах крупных столичных библиотек) та же вязкая стилизованность, подражательность переживаний требует одного словесного клише за другим. И если верно, что подобным клише был подчинен сам описываемый этими стихотворениями роман, легко понять, отчего он оборвался так, на первый взгляд, нелогично, так необъяснимо. Каждый сюжет нуждается в завершении. Избранный жанр диктует свои правила и движению действия, и его завершению.

О своей давней книжке, которую он решительно запретил перепечатывать не то что целиком, но хотя бы выбранными местами (с чем, само собой, не посчитались в нынешний век отечественного набоковского бума), в интервью через полвека по ее появлении автор отозвался так: «С версификацией все в порядке, оригинальности никакой». Гиппиус устроил в классе сопровождаемый язвительными комментариями и почти всеобщим смехом разбор, камня на камне не оставив от свершений юного стихотворца. Окончательно добила Набокова история с неким журналистом, из чувства благодарности Владимиру Дмитриевичу решившим превознести до небес пробы пера, которыми занялся его сын. Отзыв был перехвачен до публикации, отправлен в корзину, и это происшествие навеки излечило начинающего автора «от всякого интереса к единовременной литературной славе».

Нельзя сказать, чтобы мэтр Набоков судил о своей единственной прижизненно изданной в России книге чересчур сурово. Она не дает поводов говорить о большом даровании. Состоит она в основном из альбомных стихов и стилизаций. Образцы, помимо тех, что к моменту выхода книги воспринимались как канон почитателями символизма, указаны самим Набоковым, когда о художественных вкусах «Тамары» сказано: она знала много стихов сентиментальной Юлии Жадовской, корифея романсовой лирики великого князя К. Р., меланхоличного Виктора Гофмана, претенциозного Мережковского с его непреодолимым привкусом банальности.

Понятно, отчего с неудовольствием вспоминал он о книжке, где поэтические пристрастия той, кому она посвящена, оставили такой четкий след. Впоследствии мэтр никогда не позволил бы себе написать «закат отдается реке» или «экстаз огненных ночей», как не позволил бы бесконечно рифмовать даль с печалью, ручки с тучками, вновь и кровь с любовью, а вежды с надеждами. И нескольких лет не прошло после сборника юношеской лирики, как канули в вечность эти задумчиво смеющиеся осенние лучи, и таинственно сверкающие темные очи, и дрожащие на устах лобзания, и прочее в том же роде.

Пятнадцатилетним новичком, пережидающим дождь в застекленной цветными ромбами беседке вырского парка, он писал лучше, естественнее, какие бы скептические оценки ни вызывал у Набокова сорок лет спустя его самый первый поэтический опыт. «Дождь пролетел…» – стихи, где, пусть не без усилия, распознается та точка времени, которую, как считал Набоков, обязан почувствовать и запечатлеть поэт: он и отличается от ученого тем, что соединяет в мгновении, словно бы выхваченном наудачу, множество событий с виду мелких, никак одно с другим не связанных, но для него выстраивающихся в единый, эмоционально заполненный, длящийся ряд. Тот, которого нет в книжке 1916 года, где едва ли не сплошь – напрокат взятые чувства и чужие слова.

 
Я знаю: пройден путь разлуки и ненастья,
И тонут небеса в сирени голубой,
И тонет день в лучах, и тонет сердце в счастье…
Я знаю, я влюблен и рад бродить с тобой.
 

Влюблен он был горячо, страстно, можно бы сказать – без памяти, если бы память об этой любви не оказалась долгой, не проступала с такой настойчивостью в том, что он писал. Безжизненные скорби и блаженства, перекочевавшие из чужих книг встречи «среди лиловой тени и холода осенних вечеров», – все отзовется, и уже без подделок, годы спустя, вплоть до посвященной «Тамаре» главы «Других берегов». Отзовется в «Адмиралтейской игле», рассказе 1933 года, написанном в форме послания литератора, искушенного в беллетристических уловках, коллеге Сергею Солнцеву, накатавшему роман с «историей моей первой любви», предметом которой как раз и была дама, укрывшаяся за мужским псевдонимом. Отзовется во фрагменте еще до «Машеньки» начатого романа «Счастье»: он как самостоятельный рассказ печатается под названием «Письмо в Россию». Посланное из Берлина с его черным салом смазанным асфальтом в лужах и проститутками на углу рядом с пансионом, где всегда есть свободная комната, письмо томит воспоминаниями о морозном петербургском утре, пыльных музейных залах, сторожах в лазоревых ливреях. О том, «как славно целовались мы за спиной воскового гренадера!»

Оторвавшись друг от друга, наблюдали затем на обледеневшей улице у Таврического сада, как по команде бросается со штыком наперевес солдат и как лезет солома из проткнутого живота чучела, установленного прямо на мостовой. Третий год шла война. Надвинулись страшные события. Розенталь свидетельствует, что его ученик «был в курсе всяких политических новостей. От него первого я узнал об убийстве Распутина», причем рассказ был очень подробный и совершенно достоверный. Сам Набоков пишет иначе: «Мы… были слишком поглощены друг другом, чтобы засматриваться на революцию». Это фраза из рассказа «Адмиралтейская игла», автобиографического, но все же рассказа. Хотя и автобиография (все три версии) настраивает думать, что выпускник-тенишевец вправду почти не обращал внимания на происходящее вокруг.

Да и другие относились к происходящему с легкомыслием, которое кажется неправдоподобным. Николай Набоков, двоюродный брат писателя, вспоминает в своей книге «Багаж», что, кроме пустых пятен на газетной полосе – статья вымарана цензурой, – «во всем остальном жизнь, казалось, шла как обычно, словно война была где-то в Африке, а не у ворот Риги, Киева, Минска». Лишь вместо увертюр в Мариинском театре теперь играли перед спектаклем гимны держав-союзников, включая бельгийский и сербский, а с 17-го года – и бравурную мелодию «Янки дудл». Это очень веселило публику.

Меж тем события впрямую касались всех и каждого, не исключая Набоковых.

Владимир Дмитриевич был призван как офицер ополчения в первые же дни мобилизации и, надев погоны прапорщика, оказался в Старой Руссе, потом в Выборге и, наконец, в местечке Айнажи под Ригой. В 1916-м его с делегацией русской прессы (куда входил и Корней Чуковский) послали к союзникам, он выпустил книжку очерков «Из воюющей Англии». Однако то был только эпизод, а в основном приходилось выполнять обязанности полкового адъютанта, наблюдая, что происходит в тылу и как – поначалу медленно, но неуклонно – страна скользит в пропасть.

Пока «при последних вспышках еще свободной, еще приемлемой России» развертывались заключительные эпизоды романтической истории сына, Владимир Дмитриевич, переведенный в Азиатскую часть Главного штаба, все больше и больше втягивался в события, принимавшие грозный оборот. По воскресеньям несколько давних товарищей по кадетской партии собирались на квартире И. В. Гессена обсудить положение, ставшее критическим после убийства Распутина, – оно произошло рядом с Морской, в доме Юсупова на Мойке. 26 февраля было воскресенье. Невский уже оцепили войска, курсировали тревожные слухи. Домой пришлось возвращаться в обход, через огромную пустынную Дворцовую площадь, по вымершему Адмиралтейскому проспекту. На следующий день к вечеру Невский запрудил взбудораженный народ, а по Морской стали носиться броневики и пробегали, постреливая, матросы. Пыль от штукатурки принимали за ответные выстрелы, огонь становился шквальным. Потом выяснилось, что от рикошетов погибло больше народа, чем от прямых попаданий.

Метались по городу облепленные солдатами грузовики под наспех сшитыми красными флагами. Офицеров не было видно. Палили на Мариинской площади и у Поцелуева моста, палили из здания Министерства земледелия, а может быть, и из «Астории», которую толпа взяла приступом, обратив в бегство постояльцев. Громом прозвучала весть об отречении императора, в нарушение юридических норм отрекшегося и за наследника. Образовалось Временное правительство. Год с небольшим спустя, вспоминая эти дни в свою крымскую – недолгую – одиссею, Владимир Дмитриевич признавался, что тогда «пережил не повторившийся больше подъем душевный. Мне казалось, что в самом деле произошло нечто великое и священное, что народ сбросил цепи, что рухнул деспотизм…».

В действительности произошел бунт, чреватый, как вскоре стало ясно, анархией и гибелью. Впереди были разочарования, ужасы, унижения, «позор этого кошмарного года революции», который увенчался большевистским переворотом и гражданской войной. Принявшись в Крыму, под ненадежной немецкой опекой за подведение первых итогов, Владимир Дмитриевич то и дело останавливал перо, спрашивая самого себя: а могло ли сложиться иначе? И – честность перевешивала все остальное – каждый раз отвечал: нет, не могло.

Мариинский дворец, где прежде помещались Государственный совет и Кабинет министров, теперь заполнили рабочие и солдатские депутаты, члены каких-то бесчисленных комитетов и контактных комиссий, старательно возводивших плотину из щепок, когда вплотную приблизился ураган. Толпились прибывшие с фронта, клянясь довести до победы битву за отечество, освободившееся от царского гнета. Выслушивали речи Керенского, день ото дня становившиеся все более истерическими, и отбывали на передовую с сознанием, что пора все это кончать – войну, безвластие, неопределенность. У величественных лакеев отобрали белые чулки, а вместо ливрей выдали серые тужурки, чтобы они не так разительно отличались от слонявшейся по коридорам толпы в косоворотках, гимнастерках и вытертых пиджаках. Заседания продолжались до самого дня, когда большевистский штаб, который расположился в хулиганским образом захваченном дворце Кшесинской, не вынес решение вывести своих вооруженных сторонников на улицы. И даже после того, как это произошло, после того, как начались первые аресты и население бросилось обзаводиться керосиновыми лампами, все-таки по-прежнему пел в Мариинке Шаляпин, а балетоманы партера все так же наслаждались бравурным па-де-де из «Конька-Горбунка» в декорациях Льва Бакста, художника из «Мира искусства», особенно ценимого и любимого Владимиром Дмитриевичем: сделанный им портрет Елены Ивановны украшал его кабинет.

До Мариинского дворца, куда Владимиру Дмитриевичу нужно было являться на службу, от Морской пять минут ходу (автомобилями почти не пользовались из-за сложностей с бензином; один из них после октябрьского переворота попросил Керенский, который думал о том, как бы скрыться, и незаметно). Работа отнимала время, но никакого удовлетворения не приносила: Владимир Дмитриевич продолжал добросовестно исполнять свои обязанности, считая справедливым пушкинское утверждение, что «правительство есть единственный европейский элемент России», но большой веры в то, что этот элемент окажет свое решающее воздействие, у него не было. «Припоминается основное настроение, – писал год спустя в Крыму управляющий делами кабинета, уже бывший, – все переживаемое представлялось нереальным. Не верилось, чтобы нам удалось выполнить две основные задачи: продолжение войны и благополучное доведение страны до Учредительного Собрания…»

Выборы, первые настоящие выборы за всю историю России, были назначены на середину ноября, и, вопреки всему, состоялись, однако большевики опередили события. Подготовке положения о выборах В. Д. Набоков посвятил себя безраздельно, зная, что с этим надо торопиться, – хотя бы для того, чтобы не предоставить большевикам повода для их (как выяснилось – имевших сугубо тактическое значение и вполне циничных) нападок на Временное правительство, будто бы противящееся демократическому решению вопроса о власти в стране после того, как пала монархия. Летом возникла перспектива назначения послом в Англию, где после смерти графа А. X. Бенкендорфа обязанности посланника выполнял брат Владимира Дмитриевича Константин. Однако назначение не состоялось: скорее всего из-за того, что нельзя было покидать Петроград в момент, когда решаются судьбы России.

Переворот, «самый темный, идиотический и грязный, какой только будет в истории» (запись в дневнике Зинаиды Гиппиус, в Синей тетради, от 24 октября/ 7 ноября 1917 года), разумеется, не мог оказаться для Владимира Дмитриевича неожиданностью. И для легкомысленно настроенного старшего сына, видимо, он не был неожиданным, а что он собой знаменует, знали оба – есть стихи под заглавием «Революция», вписанные восемнадцатилетним автором в «Чукоккалу», когда составитель этого прославленного альбома был в гостях у Набоковых летом, самое позднее – осенью 1917 года:

 
Я слово длинное с нерусским окончаньем
нашел нечаянно в рассказе для детей,
и отвернулся я со странным содроганьем.
 
 
В том слове был извив неведомых страстей:
рычанье, вопли, свист, нелепые виденья,
стеклянные глаза убитых лошадей…
 

Записки, которые Владимир Дмитриевич подготовил в Крыму, заканчиваются размышлением о причинах катастрофы, постигшей Временное правительство: оно «не чувствовало реальной силы». Насколько не чувствовало – ясно по свидетельствам очевидцев, не расположенных ни к правительству, ни к большевикам. Наблюдательная, злая Гиппиус записывает в день переворота, что никакой власти нет, а есть «тягучая, преступная болтовня» с резолюциями, которые, всем известно, никто и не подумает выполнять. А пятью днями раньше в ее дневнике сказано: «Главное впечатление – точно располагаются на кипящем вулкане строить дачу. Дым глаза ест, земля трясется, камни вверх летят, гул – а они меряют вышину окон, да сколько бы ступенек хорошо на крыльце сделать».

Все последующее достаточно известно: есть рассекреченные – по прошествии семидесяти лет – документы, есть воспоминания и очерки тех, кто пережил в Петрограде кошмарные годы между переворотом и первыми предвестиями передышки, наступившей вслед за «военным коммунизмом». Есть, например, книжка Александра Амфитеатрова, поборника «суровой спокойной правды», писателя с именем, побывавшего и в царской ссылке, и, после 1905 года, в эмиграции, которая продолжалась долгих одиннадцать лет (с его сыном-литератором Владимиром Амфитеатровым-Кадашевым юный поэт В. Набоков-Сирин познакомится в Берлине, где оба входили в недолго просуществовавший кружок с пышным названием «Братство Круглого Стола»).

Книжка называется «Горестные заметы», она вышла в 1922 году в Берлине, куда автор добрался, годом ранее совершив побег из «вымирающего Петрограда». Так названа первая часть его очерков, которые представляют собой хронику повседневности четырех послеоктябрьских лет. За это время Амфитеатров прошел через два ареста, запрет на публичные выступления, обыски, слежку, так что ему слишком известны «общий ужас, общее безобразие нашей невозможной жизни: все это позорное мелочное рабство закабаленных масс». Известно ему и другое – население северной столицы за эти годы сократилось до семисот тысяч человек (а было – два с половиной миллиона). Что касается благоустройства, комиссаров заботило лишь строительство крематория – нужда заставила. Тиф, дизентерия, холера; голод, «рабское низведение потребностей к нулю, принижающее примирение с вынужденным свинством (физическим и моральным, свинством тела и свинством духа)», да плюс ко всему ведающий распределением карточек чиновник-шпион в каждом доме – вот чем оказалась коммуна. Она заставила Амфитеатрова, в прошлом народника по взглядам и чуть ли не социалиста, твердо заявить: «Самая пакостная свобода лучше коммунистического рабства… Лучше в каком угодно „здесь“, лишь бы не „там“».

Владимир Дмитриевич, у которого относительно большевиков не было никаких иллюзий (в отличие от других членов Временного правительства, не сразу разобравшихся, что за пассажиры прибыли в Петроград, проехав Германию в запломбированном вагоне), тем не менее считал, что он не вправе бежать, все бросив. Учредительное собрание необходимо было избрать во что бы то ни стало, сам он был кандидатом на кресло в будущем российском парламенте. И хотя победившая новая власть первым делом принялась вытаптывать взлелеянные им ростки русской демократии, он решил остаться. Но семью отправил на относительно спокойный юг. Они уехали с Николаевского вокзала 2 (15) ноября.

Тенишевцу пришлось сдать последние экзамены в ускоренном темпе. Ехали, побросав все, только запрятали кое-какие материнские драгоценности в коробки с тальком. После Москвы в поезд набились дезертиры, и лишь актерские дарования брата Сергея, который изобразил тифозного, помогли мальчикам Набоковым отстоять свое купе. Легко представить, что читалось в глазах обовшивевших солдат, когда они видели прогуливающегося вдоль спального вагона юнца в белых гетрах и котелке, со старинной тростью в руках. На какой-то станции трость выпала из рук и скатилась под колеса: владелец хладнокровно пропустил состав, подобрал свое сокровище и был втащен мозолистой рукой на последнюю вагонную площадку. Это приключение, описанное в «Других берегах», случилось неподалеку от хутора, куда – Набоков об этом, понятно, не знал – перебралась из столицы его Люся. Впрочем, «пыл молодого самолюбия», которое потребовало, невзирая на риск, до конца доиграть роль денди, едва ли в тех обстоятельствах был бы вознагражден воссоединением с возлюбленной после испытаний и разлук – как в мелодрамах, еще недавно ими виденных, когда, поблуждав по промерзшему городу, они отогревались в синематографах на Невском.

До Крыма добрались благополучно, осев в Гаспре, где было имение графини Паниной со знаменитой террасой, на которой запечатлен Чехов, приехавший навестить болеющего Толстого. Отчим хозяйки – сама она, принадлежавшая к самым деятельным кадетам, находилась в столице, – И. И. Петрункевич, единомышленник и друг Владимира Дмитриевича, был счастлив предоставить кров его семье. В Ялте жила с детьми бывшая жена Дмитрия Набокова, старшего брата Владимира Дмитриевича, Лидия, она же Луиза, урожденная Фальц-Фейн.

Это была очень известная фамилия. Фридрих, старший брат Луизы, страстный натуралист, создал в своем имении Аскания-Нова необыкновенный зоопарк, заселив херсонские степи зебрами, пони, зубрами, джейранами и прочими экзотическими животными. Его усилиями был создан естественный питомник редких и вымирающих видов. Зоологи всего мира тянулись туда, как в Мекку, а среди гостей значатся прославленные имена, от императора до Достоевских и Набоковых, с которыми Фальц-Фейны были в родстве. Волна насилий захлестнула и этот уголок. Вот как описывает его участь Куприн: «Все милое зверье было перебито красою и гордостью революции красными матросами. „Товарищи! – говорил матрос. – Видите этого, пегого, долгошеего? Так я вам объясняю, что это жирафа. У писателя Жуля Верного я читал, что путешественники по пампасам приготовляют из него очень вкусные котлеты. А ну-ка, товарищ, тебе с руки, стрельни ему под левую лопатку“… Это делали остолопы, мгновенно переведенные из инертной неподвижности рабства в действенную инерцию безбрежной власти».

Так звучала «музыка революции», закружившая голову Блоку. Поэма «Двенадцать» скоро была получена в Ялте и вызвала такую же бурю, как в Петрограде, где Гиппиус, встретив Блока в трамвае, сказала ему: «Вы знаете, что мосты между нами взорваны». Через год по выходе блоковской поэмы в альбоме Набокова появляются «Двое» – большое, в четыреста с лишним строк произведение с эпиграфом из «Двенадцати», однако нескрываемо полемичное по отношению к Блоку. Там, в этой «современной поэме», как определил жанр ее автор, зоолог Андрей Карсавин и его юная жена Ирина у себя в поместье вкушают безоблачное счастье, но вдруг все кончено: врываются двенадцать вооруженных мужиков, Ирина в опасности и надо бежать под хлопки выстрелов в зимнюю вьюжную ночь, где к умирающим героям, уж конечно, не явится Спаситель «в белом венчике из роз».

Этот венчик и на старости лет казался Набокову невыносимой пошлостью. Есть важное интервью, которое в 1967 году он дал своему бывшему ученику А. Аппелю: о «Двенадцати» там говорится, что «простонародная», частушечная интонация, которая преобладает в поэме, буквально режет слух. А Христос в ней – «картонный, раскрашенный розовым Христос», которого автор неумело приклеил в самом конце.

Суждение прямолинейное и такое же бездоказательное, как попытки казенных биографов Блока убедить в том, что «Двенадцать» – сплошной восторг перед революцией, и сделать вид, будто не было драмы, разыгравшейся в последние три года жизни поэта, когда он погибал из-за «отсутствия воздуха». К старости Набоков вообще стал в своих отзывах сверх всякой меры нетерпим и категоричен. Юношей он, разумеется, никогда бы не позволил себе резкостей по отношению к Блоку, кумиру его поколения. На смерть Блока в августе 1921 года он отозвался двучастным стихотворением, почти целиком состоящим из отголосков блоковской поэзии от «Стихов о Прекрасной Даме» до «Розы и Креста», – с первых строк ясно, как бесконечно много эта поэзия значила для Набокова в его ранние годы:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю