355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Набоков » Текст книги (страница 33)
Набоков
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:52

Текст книги "Набоков"


Автор книги: Алексей Зверев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 36 страниц)

Всего этого более чем достаточно и в «Аде». Есть во Франции местность Камарг, где сплошь болота, а русские называют обитателей болот комарами, которые по-французски «moustiques», значит, почти «московиты», – какой богатый содержательный пласт! Между быком и колоколом не так много общего, но, постаравшись, удается перебросить мостик от одного к другому, благо в словах «bull» и «bell» совпадают три буквы, и первое из них тянет за собой Джона Буля, символ англичанина, а второе – Либерти Белл, колокол в Филадельфии, возвестивший о начале восстания колонистов против английской монархии (к тому же дальняя родственница героев, словно специально, носила фамилию Трамбелл – еще бы лучше Беллбуль, но такого по-английски не бывает).

Подобными играми и репризами «Ада» заполнена так плотно, что с нею не сравнится ни одно произведение Набокова. Для тощих критиков и доцентов она настоящий пиршественный стол, на который они накинулись, из каждого абзаца стараясь выудить «текст-адресат», то есть подразумеваемую и непременно зашифрованную отсылку к какому-то знаменитому или никому не ведомому автору (его Набоков мог, впрочем, и выдумать), к событию, прославленному или известному лишь историкам с узкой специализацией. Если выяснялось, что «текст-адресат» вдобавок «полигенетичен», то есть фраза подразумевает несколько параллелей одновременно, радости дешифровщиков не было предела. Можно было, ощущая, что долг выполнен, поставить точку, перед этим с уверенностью заключив, что у Набокова, как и у Джойса, «структура текста воспроизводит структуру кроссворда».

К счастью, обычно это все-таки не так. И не совсем так даже в «Аде», хотя тут жонглирование «текстами-адресатами» или сходно звучащими именами – от ловкости захватывает дух – начинается уже с заглавия: непременно два очень коротких рифмующихся слова да еще с прямой отсылкой к третьему, русскому. К слову «дар». Главный русский роман Набокова и тот, который он считал своим главным английским, обязаны вступить в перекличку.

На самом деле ее почти не возникает, за вычетом одного мотива, который, бесспорно, очень важен для обеих книг. Основное действие «Ады» начинается летом 1884 года в поместье Ардис, где будет отпраздновано двенадцатилетие главной героини, которую в канун этого события герой, ощущая острое желание, видит синим утром завтракающей на балконе тартинками с медом. По прошествии восьмидесяти лет та словно застывшая картина – солнце, клеенка в синих с белым квадратах, слетевшиеся осы, темные волосы, оттеняющие бледность девической шеи, – стоит перед глазами очень старого мемуариста так, словно бы все это происходило только вчера. Крошки, утонувшие в желтом нектаре, полосатая маечка, цветок в хрустальном бокале, понадобившийся для урока рисования… По ощущению Вана, это зримый образ рая, который будет пробуждать нежность и ностальгию всю взрослую жизнь. И будет с неизбежностью отдаляться, становясь недостижимым, пусть героем приложено столько усилий с целью доказать власть человека над тканью времени.

Знакомый звук: в «Даре» мысли Федора и его самые острые переживания тоже сопрягались с образами, глубоко запавшими в душу ребенка. Но тут сходство кончается. История Федора и Зины (даже если принять во внимание неосуществленные планы ее продолжения, в которых лирическая тональность резко ослаблена), история Вана и Ады – это совершенно разные сюжеты.

Ностальгия, всевластная в «Даре», для «Ады» лишь исходная точка. Чувственное наслаждение, о котором «Дар» говорил так целомудренно, напротив, становится в «Аде» самой устойчивой темой или, во всяком случае, основным стимулом, определяющим поведение ее героев. Пытались даже отыскивать скрытые отзвуки русского понятия «ад», которые существенны для того, чтобы правильно воспринять героиню (которую, вкупе с героем, назвал в письме «довольно отвратной» сам автор). Но это явная натяжка. Исчадьем ада набоковская Ада, прямая родственница Лолиты, какой первый раз увидел ее в доме Гейзихи Г. Г., не является – во всяком случае, для вспоминающего их жаркую страсть В. В. И если В. В. Набоков, который его выдумал, дистанцируется от своего персонажа, то не на тех страницах, где Ван Вин снедаем любовным томлением.

Это томление показано не только как неодолимый зов плоти, для которой обладают демонической притягательностью гурманским пером описанные припухлости, округлости, холмики, волосики и прочие очарования периода подступившей половой зрелости. Жар и в дальнейшем будет все накаляться: достигши преклонных лет, Ван с необычайной живостью деталей вспоминает ощущение облегчившихся чресел, а также изыски, перед которыми блекнут самые пикантные гравюры из альбома «Яп. и Инд. Эрот.» – его у Винов прятали от детей. И постельный тройственный союз, который, правда, завершился так драматически, и радости мастурбации, и вопли слуги, вздумавшего подсматривать за господами в спальне, – Ван распорядился выколоть ему глаза.

Года через два после выхода «Ады» один известный английский критик попросил у Набокова разрешения воспроизвести два-три особенно красочных пассажа в подготавливаемой им антологии, куда войдут порнографические страницы знаменитых писателей. Набоков, нечего и говорить, отказал, был возмущен. Но ведь обращение напрашивалось, как и поиски всевозможной эротической символики, которыми, разбирая его старые романы, занялся У. Роу, автор книги «Набоковский обманчивый мир». Роу писал глупости вроде того, что заглавие «Глаз», как по-английски зовется «Соглядатай», провоцирует ассоциации с совершенно другим органом, и прочее в духе вульгарно понятого доктора Фройта, как в «Аде» именуется ненавистный автору «венский шаман», сочинения которого он знал скорее всего понаслышке (не смущаясь тем, что нацистская оккупация вынудила Фрейда бежать из Австрии и окончить свои дни под Лондоном бедствующим стариком, Набоков дает одному единомышленнику этого доктора фамилию Зиг Хайлер).

Придя в сильное раздражение, Набоков, вопреки собственному правилу никогда не вступать в споры с критиками, написал резкое письмо в «Нью-Йорк ревью оф букс», и чувства его нельзя не разделить, хотя во многом он сам и спровоцировал подобное отношение к им написанному – «Адой» в первую очередь. На фоне откровений В. В. герой «Лолиты» Г. Г., при всей его одержимости нимфетками, был само пуританство в своих рассказах о регулярном выполняемом ритуале.

Самое пикантное, конечно, в том, что героиня его сполна осуществившихся грез приходится В. В. сестрой, и не двоюродной, не сводной, но сестрой в полном значении слова. Правда, от них обоих это пытались скрывать папа (Демон) и мама (Марина) Вин, родившая потом, уже от законного мужа, Люсетту, несчастную третью участницу того постельного союза. Вникшие в сложную систему отзвуков и отсылок, которыми пестрит «Ада», вспомнят, что сестру французского писателя-романтика Шатобриана, постоянно о себе напоминающего в набоковском тексте, звали Люсиль. И что у нее были не вполне обычные отношения со своим знаменитым братом.

По возрасту и по незнанию Ван не задумывался об инцесте, когда в четырнадцать с небольшим ощутил, как его сводят с ума шелка раннего девичества, к которым был шанс прикоснуться, заодно удостоверившись, что их обладательница летом обходится без панталончиков. Но уже вскоре реальное положение не составляло для него тайны. Они с возлюбленной, которая не по годам искушена в науке вожделения, грешат осознанно – переступают один из самых непререкаемых запретов, выработанных культурой человеческого общения.

Годунов-Чердынцев сокрушался, думая о том, что вынужден жить в стране, где «роман о кровосмешении считается венцом литературы». По прошествии тридцати лет Набокову подобные чувства стали непонятны и смешны: «Ада», которую он, нисколько этого не скрывая, считал произведением выдающихся эстетических достоинств, – тоже «венцом литературы» – именно роман о кровосмешении, каким бы поэтическим флером оно ни окутывалось. И хотя в нем стихия пародии постоянно дает о себе знать то чудесами на географической карте – что сталось бы, прочти он «Аду», с тем несчастным чеховским учителем, который лишился ума, не обнаружив Берингова пролива там, где ему полагается быть! – то отсылками к авторам, никогда не существовавшим на свете, то мистификациями, то издевками над читательским простодушием, – как раз отношения Ады и Вана изображены без всякой насмешки хотя бы над тем, что подобного рода преступные страсти еще в годы берлинской литературной молодости Набокова были избитым сюжетом беллетристики бульварного толка.

Как раз наоборот, инцест – важное добавление к тому мифу о непреходящем очаровании детства, который, в сущности, и стал доминирующей темой «Ады». Ее герои, у которых все идентично, вплоть до расположения родинок на запястье, точно предназначены принадлежать исключительно друг другу и в целом мире не считаться ни с кем больше, только друг с другом. Потому что – такова воля автора – они, наперекор всем злоключениям, пакостям, пошлостям, подстерегавшим обоих во взрослой жизни, душевно остались в цветущем, согретом солнцем, прекрасном, как сон, Ардисе эпохи их отрочества. В том единственном на земле эдеме, где отменены любые моральные табу, если им сопротивляется естественное чувство.

Этот прорыв за черту, после которой их ждет недозволенное упоение, описан в первой части, занявшей более половины романа. Последующие события можно изложить двумя-тремя фразами, почерпнув их из аннотации к «Аде», которую составил сам мемуарист и поместил на последней странице своей хроники, как сам он находит, изумительной. События предсказуемы и неинтересны. Случай время от времени дарит любовникам возможность натешить плоть, но даже на Антитерре еще не настолько раскрепостились, чтобы брак очень близких родственников считался в порядке вещей. Вдобавок эротические аппетиты Ады ненасытимы – в ее постели находится место то для мозгляка, служившего в их доме учителем музыки, то для толстошкурого Перси де Прея, – а Ван ревнует и пресерьезно обдумывает дуэль. Он, конечно, тоже пускается во все тяжкие, пытаясь себя утешить покупной любовью. Украденное счастье недолгих – с перерывом иной раз в двенадцать лет – встреч омрачено подозрениями и упреками. Все это тянется, пока Ада (ей уже пятьдесят и она довольно известная киноактриса) не проводит в последний путь своего мужа Андрея, тут же устремившись к суженому в Европу. Отныне А плюс В равняется не только любовь, но супружеская жизнь, хотя официально о ней не объявлено.

Аннотация, которую, не дожидаясь похвал со стороны, В. В. сочинил сам, сулит читателям наслаждение идиллией, какой в мировой литературе не бывало, исключая (и то необязательно) детские воспоминания Толстого. В пятой части Вану девяносто семь лет. Как и положено по законам старинных семейных хроник, герои жили долго и счастливо.

Из скучной адюльтерной летописи и еще более тоскливого благолепия, наступившего во вторую половину отпущенного Аде с В. В. срока, контрастной нотой выделяется история бедняжки Люсетты. Она прониклась к сводному (на этот раз действительно сводному) брату неодолимой страстью, ради которой готова была удовлетворять даже эротические потребности своей жизнелюбивой сестры (тоже сводной, хотя этого Люсетта не знает). Ее испепеляют страхи и жаркими укорами изводит совесть, хотя, возможно, это просто обида на А и на В, которые сначала ее третировали как мелюзгу, а затем использовали как пряную добавку, предаваясь своим огненным утехам. Кончилось тем, что в двадцать пять лет Люсетта предпочла этим несуразностям и несправедливостям холодную океанскую купель, прыгнув за борт парохода. И заставив восхищенных толкователей пролить чувствительную слезу.

Однако аргументы, доказывающие, что катастрофа, которая ожидает Люсетту, перевела поэму жаркой страсти в иное, этическое измерение, слишком шатки, чтобы их принимать всерьез. «Ада» – это прежде всего игра ее автора с типичными сюжетными ходами и обязательными мотивами того жанра, который им избран. Поэтому каждый персонаж соответствует функции, отводимой ему в условно вычисленной схеме стандартной семейной хроники, где какие-то представители семейства, одолев все сложности, обретают счастье, а другие, напротив, обездолены и обречены. Герои Набокова вписываются в эту же абстрактную схему. Автора они интересуют главным образом тем, насколько справляются с намеченными для всех них литературными ролями, а отнюдь не как персонажи с индивидуальным обликом и неповторимой судьбой. Собственно, они марионетки в руках кукловода, а тот более всего увлечен пародией с целью демонтировать жанр, который ему представляется отжившим свой век.

На развалинах этого жанра Набоков намерен создать нечто принципиально новое для литературы, влив в старые мехи совсем молодое вино. Такая операция много раз производилась в литературе и прежде: всего успешнее Сервантесом в «Дон Кихоте». Там герой пытается неуклонно следовать сюжетам пленивших его рыцарских романов, а в итоге возникает повествование, по новизне сюжета не имеющее аналогов в истории прозы. Набоков потратил много яда, стараясь принизить или вовсе отрицать эту новизну в лекциях, – и, само собой, исподволь присвоил художественный ход Сервантеса для собственных творческих целей.

Традиционный семейный роман, каких много писалось и в Англии, и в Германии, и в России еще лет за пятьдесят до «Ады», постоянно маячит перед глазами читателя этой монументальной набоковской книги, и очень скоро читатель начинает догадываться, что перед ним не имитация, а пародия. Жанровая традиция требовала пространной экспозиции, где героев представляли публике, сообщая основные факты их биографии, – в «Аде» эти сведения ограничены самым минимумом, практически касаясь лишь сексуальных прихотей, которыми издавна отличались Вины. Семейная хроника предполагает нравственный урок – «Ада» начинается с намеренно перевранного афоризма, который предварял «Анну Каренину», и по сравнению с Толстым сентенция становится смысловым перевертышем. Обычный мотив семейных историй – насильственная разлука любящих, в частности, из-за того, что они слишком близкие родственники по крови. Так построена и цитируемая в «Аде» то прямо, то намеками повесть Шатобриана «Рене»: там герой, поняв, что их с сестрою чувства становятся больше, чем родственными, отшатывается в ужасе. Ада и В. В., точно установив, кем они друг другу приходятся по степени родства, не только не сокрушены, но торопятся еще раз вкусить нежностей, которые ввиду открывшихся обстоятельств приобретают особую утонченность.

Молодой человек, вернувшийся под родной кров, в сельскую Аркадию; именины будущей наследницы поместья, которая пока представляет собой совсем юное прелестное создание; приступы ревности, доведшей до дуэли; распутство из-за того, что возлюбленная недостижима, а в самом конце – вознагражденная верность великому чувству, которое осталось незапятнанным и в борделях, – весь этот набор сюжетных ходов, которые и вправду порядком обветшали от усиленного использования, представлен и у Набокова. И все они даются с нескрываемой авторской насмешкой над романами, писавшимися встарь, когда столько сил тратили на изображение перипетий зарождающейся страсти, более всего заботясь, чтобы все осталось в границах приличия, и медленно вели дело к стыдливому поцелую, которого у Набокова, разумеется, не будет. Совершенно точно определив, к чему они стремятся, А и В разойдутся по своим спальням, так как – сомнения исключены для обоих – впереди радости, обходимые молчанием на более ранней стадии истории романа. Это у Шатобриана персонажи испытывали невыносимый трепет при мысли, куда их влечет рок событий, и Амели уходила в монастырь, и смерть подстерегала их обоих. А в «Аде» с берега реки, текущей поблизости от поместья Ардис, открывается чудный вид на красующийся неподалеку аристократический дом, истинный шато, который, конечно, носит имя Бриан. Однако поведением и страстями герои никак не напомнят шатобриановских. Ада и Ван обретаются – детьми – в таком же райском саду, как поддавшиеся кружению сердца Амели и Рене, однако А и В очень продвинутые дети. И прежде всего из-за того, что они явились на другом, очень продвинутом этапе литературной эволюции.

Большой вопрос, явилось ли преобразование жанра, произведенное Набоковым, настоящим творческим обретением. Во всяком случае, если он думал, что жанр, подвергшийся его пародии, отныне стал мертвой историей, это было заблуждением. Семейные хроники писали и после Набокова (одну из последних создал Булат Окуджава, чей «Упраздненный театр» снабжен тем же подзаголовком: «Семейная хроника»), Несложно понять, отчего литература старается сохранить эту повествовательную форму. В ней есть много притягательного, если жанр честно выполняет свое назначение, о котором когда-то с образцовой точностью написал Петр Бицилли: «Семейная хроника… разрастается в историю общества, нации, режима. Разнообразие проблем, заданий, положений, интересов, убеждений соответствует разнообразию тонко нюансированных характеров».

Ничего этого в «Аде» нет и не могло быть, потому что решались совершенно другие задачи. Оттачивалось, доходя до совершенства, искусство игры метафорами, мастерство аллитераций и каламбуров. Пародия приобретала изысканность и местами неподдельную тонкость. Но характеры отсутствовали. Они были заменены масками или иллюстрациями, которые понадобились для доказательства, что кончилось время старой литературы, где были углубленно разработанные персонажи, существовавшие в детально воссозданных исторических обстоятельствах. Тот же П. Бицилли в свое время писал о «сиринской Правде», не убоявшись заглавной буквы. Правдой было «удивление, смешанное с ужасом перед тем, что обычно воспринимается как само собой разумеющееся», – качество, совсем не свойственное «Аде», где вместо удивления торжествует бесспорная для автора истина (сколь бы азбучной или, напротив, шокирующей – а может быть, и то и другое вместе, – она кому-то ни показалась); где преобладает стихия иронии или игры, в которой семейная хроника, описанная ее героем, составившим резюме, как повесть о жаркой любви, длящейся восемь десятков лет, растворилась почти без осадка.

Вот отчего оказалась мертворожденной идея экранизации «Ады», одно время носившаяся в воздухе. Ожидая новой «Лолиты», руководители сразу нескольких студий оспаривали друг у друга авторские права, подыскали режиссера с именем – Романа Поланского, выплатили автору большие деньги. А затем поняли, что из такой книги невозможно сделать картину с живыми людьми, которым ведомы, пусть не вполне обычные, но все же узнаваемые, доступные пониманию чувства. Придать что-то человеческое фигуркам из папье-маше, которые, когда автор нажмет на пружинку, произносят слова про одолевающий их жар и пыл, – этого не могли и все на свете умеющие голливудские актеры. А два часа показывать на экране инцестуальные блаженства было рискованно даже в наступившие бесцензурные времена.

* * *

После «Ады» в кругу тех, кто ею восторгался, стало не то чтобы недопустимым, однако непрестижным употреблять слово «роман». Следовало говорить по-другому: «метаповествование» или, еще лучше, «метатекст». Не зная этой терминологии, рецензенты по старинке писали про «манерность» или «избыточность» (а один, самый злой) – про «онанистические каскады»).) Но, какие бы они ни вынесли впечатления и какие бы ни прозвучали оценки, становилось понятно, что «Адой» в самом деле – на счастье ли, на беду литературы – обозначен некий рубеж.

Были забыты предостерегающие статьи расположенных к писателю критиков из среды эмиграции, которые после знакомства с ранними набоковскими книгами писали, как Вейдле про «Соглядатая», о «ненужных зигзагах изобретения» и о том, что этот художник «видит только себя, склоненного над миром», тогда как литература быстро тускнеет без способности видеть сам мир. Словцо «полигенетичность» стало кочевать из одной посвященной Набокову работы в другую. Говорилось (и не понапрасну – если держать в поле зрения главным образом «Аду»), что в этой прозе все время происходит пересечение или же наслоение, а чаще всего ироничное обыгрывание других художественных произведений, так или иначе (обычно – под знаком пародии) втягиваемых в ее поле. «Метатекст», в сущности, и представлял собой такого рода синтез, заставляющий забыть, что цель литературы, как писал в том же своем отклике Вейдле, – «прорваться к бытию», и ужасно, когда художник остается «прикованным к сознанию».

Теперь, после Джойса и благодаря англоязычному Набокову, а также аргентинцу Борхесу, самостоятельно нашедшему схожий путь, ничего ужасного в том положении, которое описал Вейдле, не видели. Скорее наоборот, считали, что для искусства оно естественно. Пожалуй, всего изящнее характеризовал ситуацию, когда «эффект реальности» становится в повествовании, по меньшей мере, не самоочевидным и проблематичным, французский культуролог и теоретик литературы Ролан Барт, как раз тогда, к концу 60-х, являвшийся для западных интеллектуалов истинным властителем умов. «Литературу можно сравнить с Орфеем, возвращающимся из преисподней, – писал он, – пока она твердо идет вперед, зная при этом, что за ней следуют, – тогда за спиной у нее реальность, и литература понемногу вытягивает ее из тьмы неназванного, заставляет ее дышать, двигаться, жить, направляясь к ясности смысла; но стоит ей оглянуться на предмет своей любви, как в руках у нее остается названный, то есть мертвый смысл».

Но при этом Барту все-таки было понятно, что невозможно закармливать читателя одним лишь «драгоценным веществом символики». Это вещество следовало, по меньшей мере, разбавить, иначе оно переставало усваиваться. Речь не шла о том, чтобы насытить прозу достоверными подробностями или узнаваемыми деталями описания. В литературе описание – образ, а не фотография. Только люди, не понимающие творческих законов, могут всерьез считать, что в середине XIX века город Руан был на самом деле, или хотя бы примерно, таким, как он изображен Флобером в «Госпоже Бовари». Но если бы вовсе не чувствовалась атмосфера тогдашней французской провинции, переданная не посредством фактографически точных реалий, а скорее «жемчужинами редких метафор», роман Флобера, где имеется подзаголовок «Провинциальные нравы», представлял бы собой явление другой художественной природы.

В полемике вокруг «Ады» тоже (правда, без ссылок на Барта) говорилось об «эффекте реальности»: способ, при помощи которого он был – или не был – достигнут Набоковым, интересовал буквально всех писавших об этом произведении. Правда, вначале сколько-нибудь серьезной дискуссии не было, был неуемный восторг. Бывший набоковский студент Аппел предварил появление «Ады» статьей на первой полосе книжного приложения к «Нью-Йорк таймс», уверявшей, что создано «великое произведение искусства», а его автор стоит в одном ряду с Кафкой, Прустом и Джойсом, тремя корифеями современной литературы. Там же другой критик требовал для Набокова Нобелевской премии, утверждая, что не получить ее он может по единственной причине: она его недостойна. Эта примитивная лесть выглядела в лучшем случае анекдотически, но все равно, до таких высот критического признания не поднимался никто и никогда.

Дождь похвал с непременным использованием превосходной степени лился месяца полтора, и книга добралась до четвертой строки в списке бестселлеров. Ее опережали лишь крутой и сентиментальный «Крестный отец», чувственная «Машина для любви», полупорнографическое сочинение Жаклин Сьюзен, и роман Филипа Рота «Исповедь Портного», который спровоцировал скандал со скоропалительными обвинениями автора в антисемитизме. Не было причин сомневаться, что рейтинг «Ады» – и у критики, и у читателей – исключительно высок.

Однако продержался он недолго. Читатели, как и надо было ожидать, не справлялись с изощренной манерой повествования, и книга стала расходиться все хуже. Критики из числа тех, кого не заворожили благоговейные интонации набоковских апологетов, старавшихся друг друга перещеголять в искусстве пересахаренных комплиментов, принялись высказываться об «Аде» все скептичнее. Словесная пиротехника, непомерная амбициозность на шатком фундаменте, парад приемов, за которыми нет ни следа серьезного содержания, «Улисс» для невежественных, самолюбование полиглота, неспособного сказать ничего интересного ни на одном из языков, – подобное говорилось об «Аде» все чаще. Быстро выдвигавшийся культуролог Морис Дикстайн, любимец радикально настроенных интеллектуалов левой ориентации, подытожил: «Ада», самый перехваленный роман десятилетия, демонстрирует нищету эстетского снобизма, только и всего. Еще один критик добавил: никакой писательский престиж не оправдывает выказанную Набоковым «готовность использовать чувство боли, счастья, извращенности ради бездушного литературного эффекта».

Хотя Набоков не раз повторял, что у него нет ни времени, ни охоты отвечать на глупости критиков, заодно демонстрируя их невежество, этот афронт он пережил болезненно. Но и не подумал вносить какие-то исправления, готовя «Аду» к переизданиям и сверяя французский перевод. Лондонская книжка в мягком переплете – она появилась в 1970-м – вышла, словно дразня тех, кто, как Эдмунд Уилсон, сетовал на усложненность композиции, с добавленными примечаниями, которые принадлежат уже не мемуаристу, а читателю рукописи, назвавшемуся Вивиан Даркблоом. Это, конечно, фамилия самого автора, только переиначенная, как подобает по стилистике самого повествования.

Примечания мало сказать ничего не объясняют – еще больше сбивают с толку вздумавших с ними справляться. Такие приемы не новость в литературе: лет за двести до Набокова ими великолепно пользовался Лоренс Стерн, автор «Тристрама Шенди», уникального жизнеописания, герой которого очень старается поведать о себе всю истину, сбивается, начинает сначала и совсем теряет нить рассказа. Джойс, приступая к «Поминкам по Финнегану», проштудировал эту книгу. А издавна Набокову знакомый Шкловский, изучив опус английского писателя, построил на основе наблюдений над ним свою теорию прозы. Стерн, кстати, первым использовал и еще один художественный ход, понадобившийся через два века для «Ады»: введенные прямо в текст комментарии типографщика, который рекомендует поменять местами главы или что-то опустить совсем – как Ада, первая читательница, и некто, скрывшийся под аббревиатурой Изд., настойчиво советуют Ван Вину.

Закончив свой монументальный труд, Набоков ощутил себя выжатым. Требовалась передышка. Новых замыслов не было. Пока не забрезжила идея следующего романа, – а что-то предстояло придумать, не слишком затягивая, этого требовало соглашение с «Макгроу-Хилл», – на свет были извлечены старые шахматные задачи, составлением которых Набоков увлекался с давних пор, и около сорока русских стихотворений, которые он решил вместе с этими этюдами напечатать двуязычным изданием: справа давался английский текст, слева – оригинал. Книгу он назвал без затей – «Стихи и этюды». Вошли в нее и стихотворения, написанные по-английски.

Нового в этой книге не было ничего. Поэтическое творчество уже стало для Набокова перевернутой страницей. Книга затевалась прежде всего для того, чтобы исправно выполнить условия контракта. Отзывов на нее почти не было. Правда, гроссмейстер Спасский, тогдашний чемпион мира, похвалил одну из композиций.

Жизнь в Монтрё текла спокойно и однообразно. Интервьюеров стало поменьше, зато теперь они приезжали с телекамерой. Следовали ожидаемые вопросы: насколько книги Набокова автобиографичны (таким попыткам заглянуть в его жизнь писатель давал жесткий отпор после фрейдистских экскурсов Роу и рецензии Апдайка, который, превознося «Аду», вдруг ни с того ни с сего объявил, что героиня явно списана автором с собственной жены)? Что он думает по поводу ярких событий Новейшей истории (от каких-то – например от высадки американских астронавтов на Луне, он в восхищении, от других, происходящих за «железным занавесом», в ужасе)? Считает ли себя русским или американским писателем? Тут был заготовлен типовой ответ: американским, поскольку его лучшие книги написаны в США и по-английски. Несомненно, он так и думал. Писателям труднее, чем всем остальным, корректно оценивать ими сделанное.

Идея новой книги была осуществлена только к весне 1972-го. Эта идея преследовала Набокова еще с той поры, как в затемненном Париже он писал главы так и не оконченного русского романа, где герой-художник не в состоянии вынести смерть жены и живет только надеждой – фанатической и фантастичной – установить с ней какое-то общение. С героем романа, получившего заглавие «Просвечивающие предметы», – Набоков, раздраженный непонятливостью рецензентов, вынужден был объяснять, для чего было сочинено якобы не напечатанное одной нью-йоркской газетой интервью, которое он включил в свою следующую книгу «Твердые мнения», – происходит примерно то же самое. Только беда его еще и в том, что жена погибла по его собственной вине – непроизвольной. И вот, просидев восемь лет то под следствием, то в лечебнице для душевнобольных, Хью Персон («персона», а по-английски – синоним слова «некто») приезжает в Швейцарию, где они с Армандой когда-то познакомились. Он хочет непременно остановиться в номере отеля, с которым у него связаны воспоминания и травмирующие, и нежные.

Тут давние набоковские читатели, конечно, вспомнят «Возвращение Чорба», где использован точно такой же сюжет. Номер, однако, занят, и планам Персона как будто не судьба осуществиться. Дальше все развивается с фаталистической предопределенностью: жившая в номере дама, супруга владельца пансиона для собак, хозяева которых уехали в отпуск (у ней и у самой шпиц, такой же, как был у героини «Дамы с собачкой», чеховского рассказа, который при большом желании можно прочесть как новеллу о супружеской измене), из-за срочных дел вынуждена уехать, номер освободился, и Персон в него вселяется. А потом обретает реальность постоянно его преследовавший кошмар: кто-то – как выяснится, официант, обидевшийся на метрдотеля, – поджег гостиницу. И постоялец номера 313 гибнет, задохнувшись в дыму.

Из той ранней новеллы в «Просвечивающие предметы», вероятно, перешла и сцена с проституткой, которую Персон нанимает, потому что, как и Чорбу, ему не по силам переносить одиночество. Правда, с Персоном это случилось еще в юности, но тоже из-за эмоционального шока, вызванного утратой: в тот день скоропостижно умер его отец. Проститутку звали Джулия Ромео. Она, однако, явно не походила на шекспировскую героиню, да и Персон выглядел бы белой вороной в доме Монтекки. Тем не менее, сохраняя окрепшую после «Ады» веру в пародию как самый надежный способ достичь оригинальности, Набоков опять дразнит классиков: «за кадром» маячит незабываемая шекспировская сцена прощания тайных супругов на рассвете-. В романе Набокова все сводится к нежеланию приведенной с улицы профессионалки тратить лишнее время, обслуживая неумелого и скуповатого клиента. Ее услуги, вероятно, и не понадобились бы, если бы папаша Персон вспомнил о своей комплекции, когда в примерочной натягивал брюки и слишком резко нагнулся. Даже смерть может у Набокова выглядеть смешно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю