355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Набоков » Текст книги (страница 26)
Набоков
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:52

Текст книги "Набоков"


Автор книги: Алексей Зверев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)

Гостей потчуют политическим мыслителем германского происхождения, которому вскоре предстоит занять кафедру немецкого языка в колледже на Среднем Западе. Мыслитель озабочен историческими судьбами своего отечества, которое капитулировало, проиграв войну из-за безумств фюрера, страшно все запутавшего, а потому повинного в столь печальной развязке событий. Никакой неизбежности в том, чтобы Германия потерпела поражение, однако же, не было, а если логично рассудить, и сама немецкая катастрофа не должна восприниматься как возмездие за преступления перед человечеством. Их не было, этих преступлений, были лишь выходки фюрера и чистый энтузиазм германских юношей, которые, вступая в завоеванный польский или русский городок, верили, что утверждают порядок, справедливость, счастье. А евреи упорно не желали взять этого в толк, оказывали сопротивление, принуждавшее к ответным действиям. Что оставалось делать, как не заключить под стражу особенно озлобленных из их числа? Это разумное действие отнюдь не вызывалось расовыми предрассудками. И какое отношение имеют пресловутые лагеря смерти к обустройству побежденного рейха?

Среди слушателей профессора, очень советующего не доверять пропаганде, которая раздувает слухи про зверства оккупантов, – на самом деле они были истинные рыцари и намерения у них всегда оставались самые лучшие, – есть бывший царский полковник (впрочем, очень может быть, что просто какой-то авантюрист из тех, кто замечательно описан Набоковым в довоенном рассказе «Лик»), Такие, как Мельников, в войну, понизив голос, шептали по углам: «Я бы тех жидов Гитлеру оставил, нехай он их всех в землю закопает живыми» (услышав эту фразу в эшелоне с эвакуированными где-то под Семипалатинском, Ахматова отреагировала немедленно: «Таких надо убивать!»). Еще не началась антисемитская кампания, известная под названием «борьбы с космополитизмом», Сталин еще не во всех деталях продумал собственный план окончательного решения еврейского вопроса. Однако Мельников верно почувствовал, куда дует ветер. И от души радуется, что во главе России опять стоит настоящий патриот, заботливый хозяин, выдающийся державный ум.

В газете Набоков прочел о приеме в советском посольстве, на который были приглашены остатки русского Парижа. Первые послевоенные месяцы еще держались иллюзии в том роде, что сталинский режим обязательно переменится, смягчится, и что перед лицом пережитой смертельной опасности должны отступить идейные размежевания, создававшие непримиримость в отношениях эмиграции с метрополией. Многих заворожила зыбкая перспектива диалога после двадцати с лишним лет противостояния. Давний литературный противник Набокова Георгий Адамович написал по-французски книжку «Другая родина», воспринятую многими в русском Париже как явное капитулянтство.

Кремль сделал несколько сильных ходов: появился указ Верховного Совета о восстановлении в гражданстве СССР бывших подданных Российской империи (которые, конечно, должны были пройти негласную проверку), было налажено издание в Париже специальной газеты, агитирующей за покаяние и возвращение, организован Союз советских патриотов. «Везде волновались, – записывал в дневнике стареющий Бунин. – Во многих семьях произошел раздел». За ним самим велась настоящая охота по инструкциям, исходившим непосредственно от советского посла Богомолова. Появление в Москве русского нобелевского лауреата и хотя бы две-три его строки вроде умиленных высказываний, которые репортеры, собравшиеся на Белорусском вокзале, приписали впавшему в детство Куприну, – это на самом деле был бы крупный успех.

Его не добились, как ни старался посланный для этого в Париж писатель-лауреат Симонов и как ни агитировали Бунина люди из его близкого окружения, на которых симоновское благополучие – рассказы о машинах, дачах, секретаршах, доставленные к ужину в обшарпанную бунинскую квартиру водка и икра – произвело почти магическое действие. Но момент колебания был – об этом говорят дневниковые записи лета 1946 года. Затеяв большую игру, власть сама ее и испортила: 14 августа того же года появилось постановление, клеймящее Ахматову и Зощенко. После него прозрели и самые легковерные.

За этими маневрами Набоков наблюдал с растущим гневом и отвращением. Оба чувства останутся надолго, заставляя порывать с теми, кто, по его сведениям, запятнал себя компромиссами с большевизмом. «Отрывок из разговора» появился вслед сообщению о том, что на рю де Гренель, где располагалась советская миссия, Василий Маклаков, один из политических лидеров эмиграции, за завтраком произнес тост в честь победоносной Красной армии и ее генералиссимуса. В негодующем письме по этому поводу Набоков утверждает: среди эмиграции есть пять групп, из которых для него приемлема только последняя – наследники традиций русской интеллигенции, которые ни за что на свете не поступятся честью и свободой, если только речь не идет о спасении их близких (в той ситуации, перед которой в «Bend Sinister» оказывается Адам Круг). Он никогда не найдет общего языка ни с дураками, ни с пошлыми обывателями, которые отправились в изгнание словно по инерции, вовсе не думая ни о политических, ни о нравственных мотивах. И уж тем более ему не по пути с брюзжащими на большевиков лишь за реквизицию фамильных двенадцати стульев и с мечтателями о погромах, обрадованными тем, что в советской России погромы, похоже, станут еще ужаснее, чем были в царской.

Письмо адресовано Владимиру Зензинову, старому эсеру, который остался непримиримо враждебен большевикам даже в годы войны (в его руки попали письма, писавшиеся из дома солдатам в советско-финскую войну, и он их напечатал книжкой, дающей документально достоверную картину тогдашней российской жизни). Высказывать такие суждения публично Набоков, как правило, не хотел, хотя мосты между ним и эмиграцией уже тогда, в 1940-е, были практически сожжены. Как культурное единство эмиграция больше не существовала, от ее столпов, доживавших свой век в Париже, – от Бунина, Шмелева, Зайцева, Ремизова, Георгия Иванова – Набоков чувствовал себя бесконечно далеким да мало и знал о происходящем по другой берег Атлантики, а тем более в России, отгороженной от остального мира железным занавесом. Там, в «полыхающем сумраке отчизны», куда, как он надеялся, воздушным мостом пройдет его слово, поднялась новая волна террора, на этот раз оттеняемого откровенной антисемитской направленностью, там под запретом оказалась едва ли не вся европейская культура, которую объявили растленной. Там добивали чудом уцелевших в страшное предвоенное время и старались навеки искоренить память о жертвах. Это удавалось: в России страх парализовал даже самых отважных, а на Запад просачивались только крупицы достоверных сведений. В 1949 году большое нью-йоркское издательство решило выпустить «Историю русской литературы» князя Д. Святополка-Мирского, яркого критика и ученого, который, порвав с эмиграцией, написал книгу о Ленине и потом вернулся на родину. Обратились к Набокову с просьбой дать текст для суперобложки, а он отказался: «Я высоко ценю Мирского… но бедняга теперь в России, и похвала такого антисоветски настроенного автора, как ваш слуга, может доставить ему массу неприятностей». На самом деле неприятностей уже не мог доставить Мирскому никто: его взяли в 1938-м и год спустя он погиб в лагере не то на Колыме, не то в Абези под Воркутой.

Схожее завершение эмигрантской судьбы Набоков воссоздал в своем первом по-английски написанном рассказе «Помощник режиссера». Если какой-нибудь бывший русский парижанин прочел его в майском номере «Атлантик мансли» за 1943 год, то сразу узнал события пятилетней давности: процесс певицы Надежды Плевицкой, обвиненной в активном содействии своему мужу, улизнувшему от французской полиции генералу Скоблину, который по заданию НКВД организовал похищение главы Общевойскового союза белогвардейцев генерала Миллера (его заманили в западню и бесчувственного доставили в Гавр, погрузив на советский пароход, – дальше были Лубянка и расстрел). Скоблин бежал, но его участь была предрешена, как и участь мужа Цветаевой Сергея Эфрона, тоже выполнившего задание чекистов по устранению их бывшего коллеги, который остался в Швейцарии: обоих казнили как нежелательных свидетелей. Плевицкая все отрицала и отправилась отбывать срок с высоко поднятой головой, но, отсидев во французской тюрьме три года, сочла за лучшее покаяться, выложив следователю красочные детали. Но в порабощенной стране было уже не до ее признаний.

У Набокова Плевицкая стала эстрадной дивой Ла Славской, а Скоблин превратился в Голубкова, однако без изменений дано само происшествие. Просто оно осмыслено как перенесенная в реальную жизнь сценка не то из спектакля в мюзик-холле, куда любит ходить публика, напрочь лишенная художественного вкуса, не то из скверного фильма, в котором все обесцвечено – пейзажи, и люди, и страсти. Та жизнь, которую ведет распутная и жадная певичка со своим ничтожным супругом – ради житейских выгод и смехотворных амбиций он готов на любую гнусность, – для Набокова не более чем сценарий примитивной картины с бывшими князьями да отставными генералами, вздыхающими по матушке России: тут идут в ход самые шаблонные приемы, а исполнителей, пленясь дешевизной и иллюзией подлинности, подбирают из числа тех русских, чьим достоянием остались одни лишь образы прошлого.

Когда-то в Берлине он знал Плевицкую, отдавая должное ее несомненному артистическому таланту, но не прощая вульгарности, которая не только бросалась в глаза на концертах, но и была свойственна всему ее стилю жизни. В рассказе налет вульгарности сгущается от эпизода к эпизоду, и в итоге описываемые события лишаются даже слабого оттенка драматизма. Они всего только канва для фильма, который автор смотрит с подчеркнутой непричастностью, то иронично, то брезгливо наблюдая за этим мельтешением низких расчетов, поддельных чувств, скотских инстинктов и предательств. Такое чувство, что в эмигрантской будничности всевластны аморальные или, говоря иначе, пошлые побуждения и что для автора это абсолютно чужой мир.

В Уэлсли, где других русских не было, ностальгия по обществу соотечественников, видимо, не посещала Набокова, но достаточно часто появлялось чувство своей неукорененности в этой новой почве, примерно такое же, как у героя новеллы, носящей заглавие, которое взято из «Отелло»: «Что как-то раз в Алеппо…» Этот рассказ тоже написан в 1943-м и опять по-английски, однако главный персонаж – русский, причем литератор и даже знакомец писателя В., вслед за которым он бежал в канун оккупации из Парижа и вот теперь слоняется по Центральному парку в Нью-Йорке, ощущая себя потерянным, одиноким, чем-то непоправимо виноватым перед женщиной, брошенной им в Марселе, где она, возможно, по сей день томится в ожидании на набережной неподалеку от порта. Хотя возможно и нечто в совсем ином роде: женщина эта просто ему пригрезилась или случайно промелькнула в суматохе великого исхода, затерявшись на какой-нибудь станции, мимо которой вне расписания и без назначения шли переполненные беженцами поезда. Возможно, она была таким же фантомом, как ее нью-йоркские родичи, чей адрес на деле оказался несуществующим, как живший у нее (и перед бегством из Парижа повешенный рассказчиком собственными руками) сеттер, которого никогда не заводили, как описанная ею – с очевидными или скрытыми отсылками к соответствующим сценам Шекспировой трагедии – история мнимой измены со встреченным в вагоне продавцом лосьонов для волос. Как весь этот обезумевший мир, где никому уже не понять, как и по чьей воле меняются начертания судеб и есть ли граница, разделившая эфемерность и достоверность.

Мотив границы постепенно станет одним из преобладающих в прозе Набокова и получит разнообразные интерпретации у ее исследователей, в том числе и чисто философские, вопреки всей неприязни писателя к подобным толкованиям и к текстам, которые предоставляют для них поводы. Если иметь в виду поздние его книги, такие, как «Бледный огонь», они сами напоминают доктрину, изложенную с помощью изысканных беллетристических приемов, но на новеллах, которые писал преподаватель из Уэлсли, еще не сказывается умозрительность. Наоборот, в них распознаваем живой отклик на свершившуюся жизненную перемену, которая тогда воспринималась автором этих рассказов со сложными чувствами. И с ощущением немыслимой удачи – легко вообразить, что сталось бы с Набоковыми, останься они в капитулировавшей Франции, – и с еще не притупившейся тоской из-за того, что русское теперь окончательно становилось прошлым. Даже с приступами страха, о котором поведало стихотворение 1947 года, описавшее нелегальную поездку в город детства: а что, если эти «заглушенные очертания», хранящиеся в душе, только кажимость и уже не восстановить «все подробности берез» вдоль шоссе со станции Сиверская, и только поэтической фантазией остаются «ромб лазури и крап ствола сквозь рябь листвы»?

Когда он насовсем уезжал из Кембриджа, среди рукописей были первые главы автобиографии, несколько лет помогавшей Набокову справиться с этими тревогами или по меньшей мере их заглушить, переносясь в Ингрию и уходя в воспоминания ранней поры своей жизни. Книга, названная «Убедительное свидетельство», появится в 1951-м, три года спустя будет переделана для русского издания, озаглавленного «Другие берега», и снова переписана по-английски зимой 1966-го. Иной раз кажется, что три эти версии, хотя и вышли из-под одного пера и воссоздают течение одной биографии, принадлежат разным авторам – настолько менялся взгляд Набокова на события, ставшие для него вехами. И только одно оставалось без изменения: то пронзительная, то смягченная юмором ностальгия по невозвратному – по России во времена его детства. Это чувство, каким бы приглушенным и неотчетливым оно ни становилось, не оставило Набокова до самого конца.

ИТАКА, ШТАТ НЬЮ-ЙОРК
 
…Так над простором голым
Моих нелучших лет
Каким-то райским ореолом
Горит нерусский свет!
 
«Как над стихами силы средней…»

Сбреди американских интеллектуалов, заметивших и оценивших Набокова еще по его первым рассказам, напечатанным в «Атлантик мансли» в военные годы, был Морис Бишоп, филолог, специалист по романским литературам, работавший в Корнелле. Помимо ученых трудов, Бишоп сочинял шутливые стихи, время от времени печатая их в журнале «Нью-Йоркер», с которым и у Набокова были прочные деловые отношения. Когда выяснилось, что колледж Уэлсли не намерен предоставить своему преподавателю русской литературы штатную должность, ежегодно подвергая его неприятной процедуре возобновления контракта, Бишоп стал хлопотать о приглашении Набокова на руководимую им кафедру. 30 июня 1948 года Набоковы покинули свой бостонский пригород.

Корнелл, по американским меркам довольно старый университет – он был основан в 1865-м, располагался в городе Итака, штат Нью-Йорк, стоящем по крутым лесистым холмам на берегу озера Каюга. Небольшой, уютный городок сразу очаровал Набоковых. Библиотека была богатая, имелись энтомологические коллекции. Здесь Набокову предстояло провести одиннадцать лет.

Переезжали из одного освободившегося профессорского дома в другой, пока под конец не обосновались на Каюга Хайтс, рядом с университетскими корпусами, – это был лучший район. Бишопы с давних пор жили тут же, неподалеку. Время от времени соседи обменивались шутливыми стихотворными посланиями. Элисон Бишоп, одаренная художница, сумела придать непринужденность их частым встречам, когда, помимо факультетских дел, обсуждали литературные новинки и современные эстетические веяния.

На этих встречах бывал с 1951 года занимавший в Корнелле английскую кафедру Артур Майзнер, известный литературовед, автор канонической биографии Скотта Фицджеральда. Вспоминая тогдашние свои беседы с Набоковым, он говорил двадцать лет спустя, что ему никогда, больше не приходилось встречать человека настолько эрудированного и мыслящего настолько широко, хотя, надо признать, не отмеченного излишней скромностью. Впрочем, «даже тщеславие было в нем безобидным».

Студентов оно, во всяком случае, не отталкивало. Их было поначалу совсем немного: несколько человек, записавшихся на курс истории русской литературы от истоков до Пушкина, чуть больше – на семинар, где предполагалось чтение памятников в оригинале. От этой идеи вскоре пришлось отказаться. Русский язык в Корнелле преподавался отвратительно, по-настоящему им владел только один набоковский студент – Пол Робсон-младший, сын очень в ту пору известного чернокожего певца, пламенного приверженца коммунизма: несколько лет Робсоны прожили в СССР. Позднее, когда Набоков начнет читать общий курс русской литературы для не владеющих языком, его аудитория окажется переполнена. И единственным преподавателем Корнелла, который успешно с ним конкурировал по популярности, будет другой знаменитый певец – исполнитель народных песен Пит Сигер. Он тоже не раз ездил на гастроли в Россию.

Преподавание русского находилось в ведении лингвистической кафедры, которую возглавлял профессор Фербенкс, считавший, что знания теории достаточно, чтобы вести предмет, известный ему не многим лучше, чем тем, кто сидел в классе. Ни говорить, ни читать по-русски питомцы Фербенкса были не в состоянии – из-за этого срывалась предложенная Набоковым программа по литературе. Переводы чаще всего его не устраивали. Деятельность в Корнелле он был вынужден начать с того, что сам принялся для занятий переводить «Слово о полку Игореве», консультируясь с историком Шефтелом и со знаменитым лингвистом Романом Якобсоном (тот в молодости был среди ближайших друзей Маяковского). Эти контакты, как и следовало ожидать, кончились полным разрывом отношений: и на поэзию, и на перевод Якобсон смотрел иначе, чем Набоков. Была, впрочем, причина более существенная, чем несогласие в профессиональных проблемах. В 1956 году Якобсон принял приглашение на какую-то конференцию в Москве и не скрыл чувств, пробужденных первым приездом на родину после трех десятилетий вдали от России. Для Набокова самого этого факта было достаточно, чтобы заключить: Якобсон – коммунистический агент. Отказываясь от сотрудничества, он не скрыл от Якобсона, что не считает для себя возможным работать с человеком, «посещающим тоталитарный мир».

Ротапринтная версия «Слова» много лет служила корнеллским студентам незаменимым подспорьем: не отличаясь эстетическими красотами, переложение безупречно передавало смысл. Доработав, Набоков его напечатал в 1959-м, в последний американский год.

Отношения с профессором Фербенксом вскоре приняли форму прямой конфронтации. В свое оправдание Фербенкс мог бы сказать, что и в Гарварде, этой университетской Мекке, русскому языку учат примерно так же: привлекают иммигрантов, для которых он родной, а грамматику и стилистику поручают вести лингвистам. Но для Набокова это были неубедительные аргументы. Приглашенные для уроков устной речи чаще всего сами скверно говорили по-русски, поскольку были родом кто с Кавказа, кто из бывших польских областей. О литературных нормах у педагогов были самые смутные понятия, их теоретические выкладки оказывались смехотворными. Когда Фербенкс выпустил пособие, в котором с грубыми ошибками в языке описывались порядки и обычаи, принятые в советском обиходе (причем материал обычно брался из пропагандистских московских изданий), Набоков пожаловался администрации. Делать этого, конечно, не следовало. Был 1951 год, апогей «холодной войны». После такого заявления Фербенксу грозили неприятности с комиссией по расследованию антиамериканской деятельности.

Набоков, однако, не считал свои действия предосудительными. В Корнелле (тогда это само собой разумелось) работал агент ФБР, следивший за политическими взглядами преподавателей. Набоков был с ним хорошо знаком и как-то заметил, что не имел бы ничего против, если бы его сын тоже стал сотрудником этой организации.

К счастью, Коуэн, руководитель корнеллского департамента современных языков, не дал делу хода.

* * *

Есть довольно много свидетельств о том, каким был Набоков на кафедре. Среди сотен его студентов было не так уж много тех, кто потом оставит какой-то след в американской культуре, из всех них знаменитым стал один Томас Пинчон, крупный современный романист, столп постмодернизма. Но облагораживающее влияние своего преподавателя, который строил занятия вовсе не так, как делалось и до него, и после, видимо, ощутили все. Или почти все.

До Набокова русскую литературу читал в Корнелле Эрнест Симмонс, патриарх американской славистики, крупный специалист по Толстому. Он принадлежал к старой академической школе со всеми ее особенностями: владел огромным материалом, никогда не допускал фактологических неточностей, к литературе относился трепетно, считая ее серьезным, ответственным делом, как и подобало приверженцу либеральной традиции, любившему порассуждать про нетленные духовные ценности и передовые идеи. Набоков был с ним шапочно знаком – когда-то они предваряли радиопостановку по «Ревизору», беседуя о Гоголе перед микрофоном, – и теперь становился его преемником. Однако свои курсы он намеревался строить по-другому. Цель была та, чтобы студенты прежде всего выучились как следует читать.

Об этом он написал Кэтрин Уайт, своему редактору из журнала «Нью-Йоркер», с которой у Набокова были доверительные отношения: «Нужно мне одно – 150 моих студентов должны научиться читать книги, вместо того чтобы обходиться общими рассуждениями касательно „идей“, заключенных в этих книгах, равно как болтовней про „влияния“, „общий фон“, „человеческий аспект“ и прочее. То есть им предстоит поработать».

Так и было, хотя студенты не сразу понимали, что их ждет нелегкий труд. Марта Апдайк, жена современного романиста (в каком-то смысле тоже набоковского ученика) Джона Апдайка, так вспоминает об этих занятиях: они были в своем роде театром одного актера. Набоков никогда не импровизировал: каждая лекция существовала в письменном виде, листочки раскладывались незаметно для аудитории, и лектор, читая, потихоньку их переворачивал, – однако модуляции голоса были настолько неожиданными, ритм до того разнообразен, что возникало такое чувство, словно это не лекция, а непринужденный, живой разговор. И он еще жаловался на свою скованность и необщительность!

Сам Набоков тяготился тем, что из года в год вынужден произносить один и тот же текст. Даже предложил начальству записать лекции на магнитофон, а со студентами проводить только семинары и коллоквиумы. Но его идею отвергли. Смирившись с принятым порядком, Набоков решил выдерживать его неуклонно.

Войдя в лекционный зал, он объявлял, что у него запрещается «разговаривать, курить, вязать, читать газеты, спать». Парочкам нужно на полтора часа расстаться, заняв места за разными столами. На экзамене посещение туалета разрешено только по справке от врача, удостоверяющей желудочное расстройство. Без досконального знания разбираемых текстов экзамена не сдаст никто и никогда. Пусть не вздумают рассуждать о «литературных направлениях» или о затронутых автором «социальных проблемах», если не в состоянии сказать, какое впечатление произвел Родольф при первой встрече на Эмму Бовари, как произошло решающее объяснение Китти с Левиным, какие обои были в спальне Карениных и в какой сцене романа эта деталь приобретает большое значение. Пусть, читая «Холодный дом», подберут примеры, которые показывают, до чего острый глаз был у прозаика, сравнившего нагар на подсвечнике с капустным листом, а уж потом, если угодно, могут порассуждать о викторианских понятиях и вкусах Диккенса. Самого экзаменатора эти рассуждения не интересовали. Он с первых же лекций – и по русской литературе, и по европейской – дал ясно понять, что на его занятиях не будет разговоров вокруг литературы вместо постижения самой литературы.

Посмертно набоковские лекции были изданы: два больших тома и книжка с уничтожающим, крайне пристрастным разбором «Дон Кихота». Пристрастность была естественной, неизбежной – ведь и на кафедре Набоков оставался писателем. Случалось, его нападки на других авторов производили шокирующее впечатление. Доходило до прямых конфликтов. Студентка, собиравшаяся писать дипломную работу по германистике, посреди лекции вышла из аудитории, когда услышала, что Томас Манн рядом с Кафкой литературное ничтожество, как, впрочем, и Рильке. Другой студент не вынес издевательств над Достоевским. Это был одаренный мальчик, которого отличала недюжинная смелость, – он вслух предложил, что сам проведет семинар по Достоевскому, поскольку профессор явно не в состоянии это сделать. Набоков вскипел, кинулся к декану, требуя исключить наглеца из университета, и замять эту историю стоило немалых трудов.

Тем не менее зал на его лекциях был до отказа заполнен верившими каждому набоковскому суждению. Особенно привлекало умение Набокова продемонстрировать, как устроен мир, встающий со страниц великих писателей. До него о европейском романе читал старичок-алкоголик, больше всего на свете обожавший покопаться в грязном белье знаменитостей, – его курс получил у студентов кодовое название «Похаблит». С этим Набоков покончил раз и навсегда. Он тоже говорил о личных особенностях разбираемого автора и о важных событиях его частной жизни, но при этом не было ни грана вульгарности. Многие запомнили исключительно артистичное описание последних минут Гоголя, когда казалось, что трагедия его ухода развертывается прямо на глазах набоковских слушателей. Если Набоков вторгался в биографии тех, кому посвящались лекции, то исключительно с намерением высветлить нечто существенное для их творчества.

Он вновь и вновь повторял, что литература – та же магия, волшебство, хотя она может становиться еще и поучением. Не следует искать в ней жизненно достоверных картин. «Холодный дом» – не путеводитель по Лондону, каким город был в середине XIX века, а фантастический мир, сотворенный его автором. Лишь посредственность довольствуется тем, что описывает похоже. Гений не удовлетворится тем, что Набоков назвал «раскрашенными клише».

Из этого, однако, вовсе не следовало, что читатель вправе пренебречь реальными обстоятельствами или даже сравнительно мелкими подробностями картины, открывшейся перед ним в великом произведении. Ничего подобного. Необходимо «ясно представлять тот особый мир, который предоставлен в его распоряжение автором». От студентов это умение требовалось в обязательном порядке. Занятия строились так, чтобы развить его по возможности полно.

Посвятив лекцию «Превращению» Кафки, Набоков ни слова не сказал ни о модернизме, ни о социальной ситуации в Австро-Венгрии накануне мировой войны, но со знанием дела, как опытный энтомолог объяснил, к какому классу насекомых следует отнести ту покрытую жестким панцирем многоножку, какой вдруг стал скромный служащий Грегор Замза (и кстати, поиздевался над недогадливым переводчиком, решившим, что это гигантских размеров таракан). Не было даже упомянуто о пореформенной России, зато, разбирая «Анну Каренину», Набоков подробно объяснил, какие вагоны курсировали в ту пору по Николаевской железной дороге и где именно происходил разговор героини с Вронским. А когда дошли до «Улисса», Набоков одной пренебрежительной фразой покончил с мифами и с гомеровскими параллелями, попросив внимательно всмотреться в карту Дублина начала века: ведь надо ясно видеть, по каким улицам, мимо каких пансионов и пивных проходят маршруты персонажей, описанных у Джойса.

Но знать и видеть все это нужно было исключительно для того, чтобы верно ориентироваться на просторах творческого воображения, которое и создает шедевры. Лекции по европейской литературе начинались заявлением, что «великие романы – это великие сказки, а романы в нашем курсе – величайшие сказки», и нельзя поддаваться иллюзии правдоподобия, которую они внушают. Великий роман сам же и разрушит эту иллюзию, причем именно в тот момент, когда она грозит стать полной. По критериям Набокова, правдоподобной была «Хижина дяди Тома» и беллетристика такого же разбора, но уж никак не «Смерть Ивана Ильича» или «Мертвые души». Только очень недалекие люди (или вконец испорченные чтением Белинского, который с апломбом судил о литературе, ничего в ней не смысля) могли серьезно рассуждать о прозрениях и пророчествах в финале первого тома, где на самом деле лишь производится ловкий фокус, так как пришло время убрать со сцены Чичикова. Пока доверчивые читатели упиваются рапсодией о птице-тройке, происходит «превращение кругленького Чичикова в крутящийся волчок», а это кружение помогает автору погрузить героев, да и себя тоже, «в калейдоскопический кошмар». Только и всего, и оставьте навязшие в зубах разговоры про «панораму русской жизни» – Гоголь ее вовсе не знал, – про «пламенное обличение рабства» и все остальное, о чем написано в советских учебниках (впрочем, и в дореволюционных тоже).

Да, конечно, Гоголь страстно желал обличать, проповедовать, подчеркивать моральную подоплеку своего произведения. Всем известно, что он верил в собственную миссию духовного поводыря, а под конец жизни впал в экзальтированную религиозность. Но это просто означало, что изменилась его тональность и другим стал метод, а для Гоголя подобная метаморфоза губительна. Потому что истинный мир Гоголя составляли мнимости, «хаос мнимостей». И из этого хаоса – вот оно, истинное гоголевское своеобразие – им извлекалась «суть человечества». Такое происходило нечасто, но все-таки происходило, только нужно было, чтобы писатель занимался не изобличением пороков и прославлением добродетелей, а своим прямым делом. И не забывал, что «всякая великая литература – это феномен языка, а не идей».

Подхватив эффектную фразу, набоковские энтузиасты стали ее повторять по любому поводу и, похоже, не заметили, что их усердием сильно скомпрометирован выраженный в ней подход к литературе. Ведь понятно, что эта формула совершенно не годится, когда перед читателем книги, воспринимаемые, подобно романам Достоевского, именно как феномен идей, которыми впрямую определяется сам их язык, то есть изобразительный ряд, композиция, образы, стилистика. О существовании таких книг Набоков знал не хуже своих оппонентов и знал, что есть всего один способ парировать их возражения: сказать, что Достоевский не литература, а безжизненные умствования. Как и гоголевские «Выбранные места». И «Воскресение» высоко им ценимого Толстого. И весь Томас Манн. И многое, многое другое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю