355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Кирносов » Перед вахтой » Текст книги (страница 5)
Перед вахтой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:53

Текст книги "Перед вахтой"


Автор книги: Алексей Кирносов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

Помнится, я тогда сразу притих, и стало жалко эту Сашку, которая колотит мальчишек и которую мальчишки колотят почем зря. Впервые я пожалел человека, пытающегося пойти наперекор природе, создать себя по своему желанию и уткнувшегося в непреодолимую все ж таки стенку. Я стал опекать ее. Взял под защиту. Всегда я был крупным ребенком, и справиться со мной было не так просто. Тайны я не выдал. Жалость переродилась в стремление к единственному, избранному человеку. В любовь, если хотите.

– Хочу, – сказала она.

– Когда кончилось лето и нас собрались увозить с дачи в разные адреса, мы с отчаяния сбежали в лес. Скитались там двое суток, ели бруснику и спали обнявшись.

– Нет, нет, – зажмурившись, замотала она головой.

Это встревожило его, и он нарочито засмеялся:

– Паника поднялась, как в Лондоне после ограбления Британской галереи. Мамы лежали при смерти, и поселковый врач впрыскивал им камфару. Нас нашла милиция, и мы, умаявшись, отдались в руки властей без сопротивления

Ее глаза превратились в две длинные щели.

– Красиво… – сказала она. – Но опять как-то не по-людски. Скажите, а в нормальных девочек вы влюблялись?

– Мало, – ответил он. – Честно говоря, нормальные девочки не играли в моей жизни какой-то особой роли. Я влюблялся одинаково и в девочек, и в друзей, и в собак, и в красивые корабли, и в музыку, и в развалины, и еще черт помнит во что. Потом я влюбился в конус.

– Во что? – Она подняла лицо, и глаза изумленно раскрылись.

– В конус. Не смейтесь, это была серьезная любовь. Мир для меня воплотился в конусе, абсолютная красота и абсолютная гармония были в конусе, я бредил конусом, в конических сечениях я находил ответы на загадки мироустройства. Как раз подошел возраст, когда эти подлые загадки начинают мешать наслаждаться вполне ясным дотоле мироустройством… Я придумал себе герб с девизом: «Постоянство эксцентриситета при бесконечности ветвей!» Я чертил конус, рассекал его плоскостями, считал эксцентриситеты, убеждался в том, что для данного сечения эксцентриситет неизменен, и радовался, что есть на свете абсолютное, необманываюшее, на что можно положиться в серьезную минуту.

Она взглянула на него ясно и радостно, с какой-то даже непонятной благодарностью и тихо воскликнула:

– Господи, какая сумятица в этом сердце!..

– Наверное, это не то слово, – сказал он. – Стасов в Лувре целовал Венеру Милосскую. Мне это не странно. В те времена я возненавидел окружность и плохо отношусь к ней до сих пор. За то, что ее эксцентриситет равен нулю. Знаете, окружность получается, когда сечешь конус плоскостью, перпендикулярной оси. И это было единственным огорчительным свойством предмета моей любви. Нуль – это зыбко. В нем нельзя быть, уверенным. Нуль предает и изменяет. Дайте мне лист бумаги, и я покажу вам, какая подлая тварь этот нуль.

Нина взяла его за руку.

– Не надо показывать. Я верю. Я всегда буду помнить, что нуль предает и изменяет, что он подлая тварь и на него нельзя положиться.

Он опомнился, накрыл ее руку своей.

– Зачем вы так внимательно слушали мою болтовню?

– Я хочу слушать еще, – пылко возразила она.

Но Антон молчал, потому что чувство, похожее на опьянение, уже миновало, и ни одной мало – мальски связной и осмысленной фразы не приходило на ум. И она сама стала говорить:

– Мне все было понятно даже тогда, когда я не понимала слов. Вам повезло, Антон. Наверное, если бы вы не поступили в военное училище, не были бы постоянно среди людей, эдакой грубоватой, справедливой и сильной массы, вы превратились бы в сентиментального эстета. Вы бы страдали от неосуществимости идеального и пугались слов «черт» и «тварь». Все некрасивое и жестокое вы отвергли бы, оно оскорбляло бы вас, и постепенно вы возненавидели бы жизнь в том облике, как она существует на самом деле… Таким натурам, как вы, опасно расти в одиночестве. Есть люди, которые умеют создавать прекрасное и хотят, чтобы все вокруг было прекрасно. Но они презирают то, что не прекрасно. Для них непрекрасное существует на земле случайно и некстати. Лучше бы его не было. Но не все же прекрасно, и не все прекрасны. Разве они не имеют права на жизнь, на радость, на уважение? Я вся каменею, когда приходится говорить с человеком, который влюблен в прекрасное и скользит пустым взглядом по всему остальному. Обидно, что часто это знаменитые и уважаемые люди. Им прощают это. А я не прощаю. Не думайте, что это какой – то комплекс неполноценности или меня завораживает ореол славы…

– Слава – это вещь… – Антон мечтательно поднял глаза к засиненному сумраком потолку. – Честное слово, люди становятся чертовски милыми созданиями, когда они меня знают и хвалят. Однажды рота запела на вечерней прогулке мои стихи. Я был счастлив и горд, как торпеда, угодившая в крейсер. Стихи, конечно, были не шибко строевые, и мичман Сбоков заорал: «Отставить песню!» Но рота все пела, потому что на темной улице не увидишь, кто поет, и не выявишь зачинщика. Он скомандовал «правое плечо вперед» и повел роту обратно, не догуляв прогулку. Так с песней мы и вошли в ворота и замолчали только у дверей спального корпуса. Потом Дамир произвел расследование, и кто-то капнул, что стихи – моего скромного сочинения. С тех пор мичман меня бедного язвит при каждой возможности Нина, сыграйте мне Мендельсона. Помните, вы обещали?

Вздрогнув, она забрала у него руку, положила ее на грудь, сказала растерянно:

– Нет, нет, сейчас нельзя. Вы не знаете, какое это колдовство. – Она встала с дивана, подошла к роялю, села на черный табурет и открыла крышку клавиатуры. – Конечно, я для вас сыграю, но не Мендельсона. Что вам сыграть? У меня классическое воспитание, но я люблю старые блюзы, люблю Гершвина, Костелянца, даже Миллера. Хотите? Это просто, как прогулка по вечерним улицам…

Ровно в двадцать три часа дежурный по КПП мичман Грелкин распахнул ворота, и полк со свернутым в чехле знаменем тяжело и могуче вылился на проспект. Целый час, молча и грозно, в черных шинелях, с карабинами на плечо, шагали до станции Москва-Сортировочная. Прохожие – а их попадалось все меньше по мере приближения к станции – останавливались и смотрели на движущийся монолит вооруженных моряков с удивлением и тревогой. Потертый субъект в измаранном глиной пальто, придерживаясь за водосточную трубу, вопросил темное осеннее небо:

– Куды гонют?

Безответные небеса отражали рассеянный желтый свет городских огней. Потертый субъект снял кепку и стал махать ею.

У одинокой бетонной платформы, среди перепутанных рельсовых путей, стоял пустой, слабо освещенный пассажирский поезд. Курсантов повзводно развели по вагонам, и каждому досталась полка, застеленная тощей МПСовской постелькой. Свистнуло, лязгнуло, и поезд тронулся, а Игорь Букинский достал из чемодана пакет с разными родительскими гостинцами. Выглядели они вкусно.

– Сушеной саранчи у меня нет, святой Антоний, – усмехнулся эрудированный Игорь. – Поешь печенья.

– Годится, – одобрил Антон и поел печенья. Проводник принес чай. Разговор в купе оживился, физиономии разрумянились, каждый рассказывал о Москве все, что знал из личного опыта и усвоенное по слухам. Москва была прекрасна.

По вагону шел, проверяя свой личный состав, мичман Сбоков.

Дамир остановился, прислушался, пригляделся. Еще раз пригляделся, еще прислушался и зафиксировал взгляд на Антоне Охотине.

– Вы и в Москве жили? – спросил мичман.

– В молодости, – сказал Антон. – Полтора года.

– Значит, у вас там родственники и придется увольнять вас на ночь, – грустно вздохнул мичман.

– Увы, у меня нет в Москве родственников, – еще грустнее вздохнул Антон.

– Отлично! – повеселел мичман и пошел со своей проверкой дальше.

10

Антон второпях додраивал ботинки. Дневальный свистел в дудку. Ребята хватали из пирамиды карабины и выскакивали на улицу. Мичман Сбоков остановился близ Антона.

– Опять Охотин! Сколько раз вас учили, что ботинки надо чистить с вечера, чтобы утром надевать их на свежую голову!

Бачок бы тебе с борщом на свежую голову, мысленно выругался Антон, бросил щетку и помчался к пирамиде за карабином. Он занял свое место в строю, поправил бескозырку и вновь явственно ощутил себя членом могучего коллектива, способного на великие дела. И наверное, у всех сейчас душа трепетала от возвышенного волнения, которое почему-то принято скрывать. А может, это и верно. Нечего распылять чувство словами.

Тучки набежали на солнце. Небо вдруг нахмурилось и отсырело.

Полк построили, подровняли, и на середину плаца вышел полковник Гриф, глядя на курсантов суровым оком. Всегда он глядел сурово, но на этот раз чувствовалась в его взгляде особая суровость, вызванная важной и неизвестной еще курсантам причиной. Тишина густела, тяжелела и наконец стала давить на барабанные перепонки. Предгрозье.

Наконец Гриф отверз уста:

– Товарищи курсанты! Два дня я увольнял вас без ограничений, и вы оправдали мое доверие на девяносто девять процентов. Сами понимаете, что никуда не годится, – выдохнул полковник, вибрируя выпуклой гвардейской грудью. – Два человека сидят сейчас на гарнизонной гауптвахте. Разберемся, что это для нас значит. Если мы будем терять по два строевых каждое увольнение, никаких запасных нам не хватит. Поэтому я ставлю вопрос о допустимости увольнения по средам.

Полк загудел, заухал. Только первая шеренга стояла невозмутимо.

– Старшины, наведите порядок, – кинул полковник Гриф. Мичман Сбоков забегал вдоль строя, выкрикивая:

– Смирно! Рота, смирно, и никаких!

Старшины справились, гудение утихло. Полковник продолжил:

– Видите, курсанты, я ставлю вопрос практически и не произношу пока высоких слов о моральных убытках и о тех неприятностях, которые выпадут на долю ваших офицеров. Офицеры выдержат. Они привыкли. Но дело! Дело страдать не должно. Дело будет сделано, и от вас самих зависит, какими методами его будут делать ваши начальники – в свою меру гуманными или драконовскими. Мы приехали в Москву демонстрировать дисциплину и строевую выучку, а если кому угодно демонстрировать свою лихую удаль – пусть нынче же подаст мне рапорт. Есть время отправить субъекта в Ленинград и вызвать замену. Я подумаю, увольнять ли вас в среду. Командиры рот, разведите личный состав по автобусам!

Полк снова загудел, но уже иным гудом. Раз Гриф сказал, что подумает, – значит, увольнение будет!

Курсантов повели в автобусы, и Антон заметил в пятой шеренге второго батальона довольную рожу Гришки Шевалдина. Из запасных он въехал в строй на горбу бедного арестанта…

Посреди широкой площади перед Речным вокзалом их снова выстроили и повели в ресторан завтракать. Факт – завтракать в ресторане! – ласкал самолюбие. На продуваемых ветром верандах были накрыты столы, а с неба сыпались снежинки, залетали за воротники и в тарелки. Шутники натянули белые перчатки.

– Ресторан «Снежинка», – молвил Игорь Букинский. После краткого перекура началась шагистика, и тут столичные инструкторы показали, что такое настоящий строй и чем он отличается от партизанской толпы, которую называют строем доморощенные кустари. Небо прояснилось, снег перестал от многократных исполнений строевых команд и ружейных приемов становилось жарко. Антон вытирал выступающий на лбу пот правой перчаткой, и вскоре ее снежная белизна померкла, перчатка сделалась влажной и серой. Он поймал себя на мысли, что все эти взмахи рукой вперед до бляхи и назад до отказа, вскидывания карабина, повороты и перестроения не имеющие на первый взгляд цели и надобности, не кажутся ему бессмысленными, для чего-то они необходимы, и вообще без них нельзя, и войско перестанет быть войском, если вдруг разучится мгновенно и четко, как один человек менять направление своего движения, хотя движение это сейчас происходит не на марше, не к полю боя, а в пределах обозримой площади много раз туда и обратно и, как думают собравшиеся в сторонке зеваки, совершенно без цели и смысла. Полк работал наподобие огромного, занимающего всю площадь механизма, и каждое перестроение, каждый взмах руки и поворот головы подчинялись единой воле. Изнывая от усталости Антон все-таки вытягивал позвоночник в струнку, и делал это с радостью, постигая великую силу строя и подумав вдруг афористично, что место в жизни начинается с места в строю

Вечером спать повалились рано, не дожидаясь отбоя, а во вторник все повторилось, и Григорий, встретив Антона в умывалке, сказал, что лучше бы он, в ущерб достоинству, остался запасным и мирно стоял дневальным по казарме.

Антон знал, что это болтовня, но высказывать свое мнение не стал. Застирывая попачканные карабином белые перчатки он спросил:

– Что у вас на курсе бают, уволит нас Гриф завтра? Куда он денется, – прищурил глаз

– Григорий. – Пусть только не уволит! Ты со мной пойдешь?

– Пойду. – Антон наклонил лицо к раковине. – Не знаю, как быть в праздники. Средств осталось сто три копейки.

– Эка невидаль, – не огорчился Григорий. – Одолжи у мамы. Она не из состоятельных, но в скромном объеме поможет.

– В долг не беру, – отказался Антон.

– Беда с вами, с принципиальными. Ладно, здесь своя деревня, что-нибудь придумаем, – решил Григорий и стал умываться. Протерев конопатую физиономию полотенцем, он мимоходом спросил: – У тебя есть текст твоего фельетона? Нету? Напиши-ка.

– Не понял, – сказал Антон.

– Не ленись. Вдруг пригодится.

Тем же вечером, повращавшись на турнике во дворе и проведя бой перед зеркалом, Антон, чтобы не ложиться спать раньше отбоя, написал свое произведение на почтовой бумаге аккуратным почерком, а перед самым отбоем вновь прочитал краткое руководство. Антон сунул «краткое руководство» под подушку, заснул, улыбаясь, и проснулся в отличном настроении, хоть ему и показалось, что дежурный по казарме спятил и засвистел в свою дудку часа на четыре раньше положенного срока. Не потягиваясь, он выскочил на плац и пошел крутить вдоль заборов ежеутреннюю пробежку.

Весь день до ужина их тренировали поодиночке, поотделенно, побатальонно и всяко, шлифовали, доводили и полировали подъем руки, поворот головы и размер шага, но вечером Антон сидел за столом в гостях у Григория в Кривоколенном переулке, не помня об усталости.

Распахнулась дверь, влетело что-то пестрое и бросилось Григорию на шею.

– Иринка, это… как его… Антон называется, – представил их друг другу счастливый и смущенный Григорий.

Иринка подсела рядышком. Потом Григорий пошептался с мамой. Анна Палеологовна, ласково взглянув на Антона, вышла звонить по телефону. Через полчаса явился безукоризненный франт с шестидесятизубой улыбкой. По профессии и по складу характера он был эстрадным конферансье. Посмешив и напившись чаю, франт взял у Антона рукопись и, посерьезнев, уселся в углу читать.

Наконец конферансье вскинул благородную голову:

– Это пушкинский стих, дружище! И не надо никаких отчеств, называй меня просто Саша. Другое дело, что для эстрады такая воина и мир не годится, ее надо сократить наполовину, отрезать начало и конец, убрать все неигровое, а остаток выжать двумя руками. Чувствуется, ты еще не знаешь, что не каждое слово – золото. А это нечестно: заставлять публику за такие дорогие деньги слушать то, что не золото. Если не возражаешь, я приведу этот полушедевр в порядок и, пожалуй рискну исполнить. Нет, я не претендую на соавторство, упаси бог! Просто вычеркну лишнее, переменю название, некоторые сцены поменяю местами и припишу пару строк. Знаю, что авторы народ щепетильный, но и между авторами встречаются разумные люди. Нам, актерам, виднее, как писать вещи. Жаль что мы не умеем. Итак, услышу ли я возражения?

– М-м-м… я, конечно, согласен, – сказал лестно изумленный Антон. – И мне как – то странно… Это ведь самодеятельность.

– Ах, – махнул рукой Саша. – Нынче не различишь где искусство, где самодеятельность, а где Москонцерт Самодеятельность выдает такие шедевры… Раз ты согласен я к завтрему отшлифую и отдам на машинку.

– Я полагаю, это не бесплатно? – напомнила Анна Палеологовна.

– Бесплатно! – проговорил Саша с тяжелой иронией – В эстраде и слова – то такого не знают. Материал будет оплачен по тарифу Москонцерта. Давай, старик, договоримся о встрече. Например, завтра в три часа пополудни?

– Днем я никак не могу, – отказался Антон. – Если только в воскресенье…

– В воскресенье у меня три концерта, – сообщил Саша и человек, более искушенный, чем Антон, заметил бы как он доволен, что идет нарасхват. – Но дело даже не в этом Касса не работает. Не соображу, как же быть…

Выручила Анна Палеологовна:

– Антоша напишет записку, и я получу его деньги в вашей кассе. Надеюсь, мне выдадут?

Саша всплеснул руками.

– Аннушка, дорогая, вам выдадут миллион без всякой записки, лишь появитесь, скажите слово, лишь пообещайте выступить в концерте!

Анна Палеологовна печально опустила подбородок на грудь. – Этого я не обещаю. Слишком памятно другое. Другие залы, другая я… Пусть я останусь такой в своей памяти Она провела под глазом кончиком платка.

Конферансье торопливо попрощался.

Антона научили, как написать доверенность.

Он думал, что, может, дадут ему пару десяток, и тогда он сделает подарки и не очень будет стесняться в выборе праздничного угощения, а возможно, пригласит Григория с его Иринкой в кафе. Ну и что же, что в форме? Везло же раньше, а здесь военных куда меньше, чем в Ленинграде, патрулей так и вовсе не видно.

Потом, когда они стояли на набережной Москвы-реки, поругивая замусоренную воду, Иринка спросила:

– Антоха, ты и для души пишешь стихи или только для самодеятельности, чтобы выделиться из общей массы?

– Язва ты, и подумать не хочешь, – сказал Антон. – Интересно, где бы твоя общая масса сейчас была, если бы из нее время от времени кто-то не выделялся?

– А где бы она была? – поинтересовалась Иринка.

– В лесу под елкой была бы общая масса, обгладывая сырую лопатку дикой козы, – доложил свое соображение Григорий.

– Может быть… – произнесла Иринка. – Конечно, если бы никогда ничто не выделялось из общей массы, тогда и цветов, наверное, в поле не было. Одна трава. А не пора вам в казарму, флотские?

– Я уволен до утра, – сказал Григорий. – Мне никуда не пора.

– А мне пора, – выразил Антон свое огорчение глубоким вздохом.

– Бедный. – Иринка погладила его рукав. – Гриша, можно, я Антоху провожу?

– Хоть целуйся со своим Антохой, – буркнул Григорий. Терпеливо поджидающий на КПП опаздывающих мичман Сбоков увидел, как курсант Охотин вылезает из такси. В машине осталась приятная на взгляд невоенная шапочка. Дамир бессознательно обрадовался и даже улыбнулся Антону, принимая от него увольнительную.

11

По утрам и вечерам он бегал и занимался гимнастикой. Успевающие только уставать и отсыпаться, – а таких было большинство, – смотрели на него, покачивая головами, говоря с тем сомнительным уважением, каким на Руси уважали юродов;

– Эк-кий ты, брат, святой Антоний…

Восемь часов строевых занятий выжимали организм насухо, и человек, не поставивший перед собой необыкновенной цели, даже ложку после этих занятий поднимал с видимой натугой. А тем временем Антон выходил во двор казармы в одной тельняшке, носовым платком стирал воду с перекладины и выделывал на ней всякие скобки…

В четверг прибыли с гарнизонной гауптвахты отсидевшие десять суток Герман Горев и Сенька Унтербергер. Остриженные и подавленные, они являли собой воплощенное раскаяние. Сенька молчал, а Герман рассказывал потускневшим голосом, как на гауптвахте пытался приручить крысу – скорее всего врал, так как крыс в столице давно уже извели ядовитыми средствами. Его слушали и не смеялись.

Объявили комсомольское собрание, и рота собралась в просторной, холодной, пропахшей вековой солдатчиной столовой. Часто бывало, что на комсомольские собрания несерьезный народ приходил с учебниками, с конспектами и даже с художественной литературой. Почему-то несерьезный народ начинал очень ценить время именно тогда, когда назначалось комсомольское собрание.

Конечно, есть собрания, на которых не отвлечешься. Например, о результатах экзаменационной сессии или о подготовке к летней практике. Тут каждому охота высказаться, и все говорят интересно, живыми словами о живом деле. И всех это волнует. И тогда страсти раскаляются, люди режут правду – матку, и крик стоит до потолка. Но стоит объявить разбор персонального дела курсанта имярек, истребившего в журнале двойку при помощи щавелевой кислоты в определенной смеси с хлорной известью и поставившего на освобожденной площади бумаги цифру «четыре» – собрание течет вяло, и слова говорятся казенные, писанные и слышанные, и всем кажется, что не разбирать его надо, а просто дать по загривку.

Наверное, не всегда так. Проступок проступку рознь. В столовую старинной Лихопольской казармы не принесли ни одной книжки. Рассаживались по местам спокойно, деловито. На Германа и Сеньку поглядывали без сочувствия

Антон был рядом с погоревшими приятелями, он говорил слова утешения, но они звучали холодно и не утешали, потому что, честно признаваясь, Антону хотелось сказать другое. Например: «Свинство это, братцы…»

Костя Будилов полагающимся образом открыл собрание. За столом президиума сидел командир роты капитан третьего ранга Многоплодов, сердитый и обиженный, сидел заместитель командира курса по политической части капитан третьего ранга Добротворов – огорченный, и сидел старшина роты мичман Сбоков – весь воплощенное возмущение.

– На повестке дня один вопрос, – сказал Костя Будилов. – Разбор персональных дел комсомольцев Горева и Унтербергера. Других предложений не будет?

– Не будет, – подал голос кто-то из зала.

– И я так думаю, – сказал Костя. – Считаем, что мы этот вопрос проголосовали. Что ж… Начнем этот неприятный разговор… Горев и Унтербергер сегодня вернулись с гауптвахты. Это все знают. Но я, например, не знаю, за что они туда попали. То есть, живя с ними второй год в одном кубрике, я могу себе представить за что, но хотелось бы знать точно. Тьфу, дьявол, не так выразился. Мне не хочется это знать и противно слушать. Но знать надо и слушать придется. Предлагаю дать им высказаться.

Предложение приняли. И, так как пришибленный случившимся Сенька не был способен членораздельно высказываться, говорить за обоих пришлось Герману. Он откашлялся, вытер платком углы рта. Ссутулившись, но не сгибаясь в пояснице, глядя в пол, но не униженно, а недоуменно, позволив себе как бы машинально сунуть пальцы за ремень, он начал:

– Бывают в жизни минуты, когда тобою владеет лишь одно желание: провалиться сквозь землю. В такие минуты единственным выходом из положения кажется пистолет, заряженный одним патроном. – Глубокий, любовно выхоженный голос звучал как надо: трагически. – Как это было? Если видишь свое удовольствие в примитивном удовлетворении низменных потребностей, это всегда происходит по одному и тому же шаблону. Человек выпил стакан водки. И теперь ему кажется, что он другой человек. У него другие мысли, другие ощущения и другое поведение. Этому другому человеку тоже хочется выпить стакан водки. Один стакан, что в этом страшного, какая беда! И он выпивает, и снова перед нами другой человек. Психика у него уже другая, и система контроля тоже. А ведь и ему хочется выпить. Немножко, культурно, только один стакан. На каком-то этапе этого процесса разумный человек кончается. Мысль пропадает, и мозг работает подсознательно, то есть совершает работу, недоступную самоотчету. Тем не менее эта работа происходит и проявляет себя в действиях. Потом исчезает и подсознание, и даже субсенсорное поле перестает влиять на отравленный мозг. А утром – как правило, это случается хмурым, сырым и непогожим утром, когда в окне только еще проступает хилый рассвет, – человек размыкает веки, к нему возвращается разум, и память прокручивает перед глазами страшную ленту, на которой запечатлены все его вчерашние действия. Он знает, что на свете живут люди, которые видели все эти действия, знает, что они все помнят, и знает, что возмездие неминуемо, ибо жизнь – это математика и в ней на каждый плюс приходится по минусу…

– Тьфу, какая гадость, – подал реплику Костя Будилов. – И как ты можешь к ней прикасаться, если ты все это знаешь!

– Тогда-то и появляется мысль о пистолете, заряженном одним патроном, – продолжал Герман", не ответив на реплику. Выигрышный ответ он приберег на потом. – Особенно когда разум возвращается к тебе не где-нибудь, а в камере гарнизонной гауптвахты. Чувство раскаяния, которое при этом испытываешь, знакомо, может быть, только грешникам в аду. Нет, нет, этого не было! – кричит душа, но мозг помнит, что это было, и ты в бессильном отчаянии падаешь на холодные нары… Возможно, кому-то показалось странным, что я не раскрыл факты. Факт сам по себе глуп и бездушен. Я говорил о смысле фактов, о сути. Но если любители приключений будут настаивать, могу рассказать подробности. Как?

Все молчали. Никто не захотел стать любителем приключений.

– Тогда я выхожу на коду, – облегченно вздохнул Герман. Удалось избежать пересказа унизительных подробностей. – Комсорг роты вполне законно спросил меня, как я могу прикасаться к бутылке, если знаю, что за этим воспоследует. Не скрою. Я пробовал спиртное и раньше, но никогда еще не хулиганил, не дрался и не лишался сознания. И мне особенно горько, что такое произошло в Москве, куда меня пригласили как одного из лучших. Я виновен, и пусть меня накажут, ибо десять суток гауптвахты не искупляют моей вины.

Герман положил ладонь на глаза и сел на свое место.

– Правда, – подал голос Сенька Унтербергер. – Я тоже.

– Десятью сутками не отделаешься, – сказал Дамир Сбоков.

По столовой прокатился гул, и Костя Будилов поднял руку.

– Тихо. Кто хочет выступить? Из-за стола поднялся Дамир Сбоков.

– Разрешите, я скажу, – обратился он к Косте Будилову, и Костя кивнул головой. – Каждый раз, сталкиваясь с такими людьми, счастье, что это бывает редко, потому что таких среди нас единицы, я задаюсь вопросом: для чего они живут на свете, и вообще, стоит ли им жить? Попрошу не гудеть, сперва выслушайте. Чьи интересы все мы защищаем? Отвечу: свои личные интересы. И я всей своей деятельностью защищаю свои личные интересы, и ты, Букинский, делаешь то же самое, хоть и строишь сейчас ехидную гримасу. А ты лучше вслушайся и поразмысли. О чем я думаю, прежде чем что-то сделать? Цепь такая: мне хочется сделать то-то и то-то, и я считаю, что это для меня хорошо; я есть член определенного коллектива, без коллектива, если он меня вышвырнет, я нуль; чем лучше коллективу, в котором я состою, тем лучше и мне, чем хуже ему, тем мне хуже; хорошо ли для коллектива то, что я намерен сделать. Если по этой цепи получается, что поступок хорош и для меня лично, и для коллектива в целом, я совершаю его. В противном случае я воздерживаюсь от поступка, потому что плохое для коллектива в конце концов, плохо и для меня. А я не враг самому себе. Вот почему, заботясь о благополучии коллектива, я защищаю свои личные интересы. Называйте меня эгоистом, я не обижусь. Большинство из здесь сидящих такие же разумные, сознательные эгоисты. Большинство, но не все. Вернусь к Гореву с Унтербергером – и мне, кстати, странно, что в компании на этот раз не оказался и Охотин. Вероятно, случайно. Им захотелось испытать удовольствие опьянения. Я не монах, знаю, что такое С2 Н5 ОН, с чем его едят и для какой надобности. Но, прежде чем схватиться за рюмку, подумали ли они о коллективе? Горев, вы думали о своей роте, о курсе, об училище? Молчит, такой разговорчивый. Значит, не думал. Не думал он и о Военно-Морских Силах в целом, а прохожие, глядя, как он лезет в драку, думали! Можно представить, что они думали: вот какие у нас матросы – пьяницы и хулиганы. И думали они это не только о Гореве, но и о тебе, Букинский, и о тебе, Будилов, и обо мне. И теперь, встретив кого-нибудь из нас на улице, они брезгливо посторонятся. Нет, я не сгущаю краски, здесь именно такая зависимость. И вот я возвращаюсь к тому, с чего начал. Для какой надобности живут на свете люди, которые и себе и другим делают только неприятности, пачкают репутацию коллектива, сами топчутся на месте и другим мешают идти вперед? Для чего нужен этот балласт? Добро бы хоть для них самих. Тогда можно было бы смириться с этим явлением, руководствуясь голой гуманностью. Но ведь они сами несчастны! Поглядите на эти лица, на эту больничную бледность, на бессмысленные, затравленные глаза, на скорченные фигуры. Вы слышали выступление Горева. Конечно, он увиливал, играл и изворачивался по принципу: лучше я сам себя ударю, чем стукнет тот, кого я обидел. Но и актерские таланты не помогли ему скрыть, что он сам себе сейчас противен. Хоть он и считает себя умным человеком, но главное в нашей жизни ему непонятно. Он не понимает основы.

– Понимает, – вставил Костя Будилов. – Только отказывается поверить. Не устраивает его такая основа. Что вы предлагаете, товарищ мичман?

Дамир Сбоков посмотрел на часы и сообразил, что речь его затянулась.

– Что я предлагаю? На мой взгляд, целесообразно исключить этих людей из комсомола, потому что ни комсомолу от них, ни им от комсомола никакого толку нет. Зачем тащить с собой в пути лишний груз, когда дорога и без того тяжела? Также предлагаю ходатайствовать от имени собрания об отправлении Горева и Унтербергера в Ленинград. Нечего им тут делать.

Мичман сел, и сразу поднялся с места капитан третьего ранга Добротворов, пожилой седой человек, получивший первый офицерский чин на тридцать третьем году жизни, после пятнадцати лет службы.

– Разреши и мне, товарищ Будилов, сказать несколько слов, – попросил заместитель командира курса по политической части. – Разделяя общее возмущение безобразным поступком Горева и Унтербергера, я хочу несколько подправить категорические мысли уважаемого мичмана Сбокова. Нет, так не годится, товарищ Сбоков. Мы же из них антиобщественный элемент сделали. Когда-то такие перегибы были. Помню, украл у нас один матрос кусок мыла, так ему припаяли подрыв материальной базы флота и подвели под трибунал. Справедливо ли? Вот я в вашем возрасте носил клеш сорок два сантиметра, а вы норовите обузить до восемнадцати. Истина опять-таки где-то посередине. Вы говорите, зачем им жить на свете. Это, мичман, прямо скажу, с вашей стороны очень даже непродуманное заявление. Да неужели Горев никому не помог, не доставил радости? Не верю. Неужели Унтербергер только огорчает окружающих и причиняет себе и другим страдания? Это смешно, мичман. Сам небось аплодировал, когда Горев и Унтербергер со сцены выступают. Радовался, и другим старшинам говорил: эти ребята из моей роты. Сознайся, говорил?

– Не помню, – нехотя отозвался мичман. – Может, и говорил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю