Текст книги "Шесть зим и одно лето"
Автор книги: Александр Коноплин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Дожидаясь своего последнего в жизни суда, отводили душу в воспоминаниях. Одни, настроенные лирично, вспоминали жену – непременно красавицу, работу в наркомате, власть былую; другие, отчаявшиеся, обозленные, – допросы в тридцать седьмом…
– Я на воле целых два месяца гулял: с декабря сорок седьмого по конец января сорок восьмого. В лагере – от звонка до звонка – ни дня лишнего. Хотел на работу устроиться – врач все-таки – не приняли нигде. Как в бумаги глянут – так от ворот поворот. Проклятье, одним словом. Теперь вот в ссылку пошлют…
– Может, еще и не в ссылку, – возражает сосед, – вдруг ты за эти три месяца чего-нибудь наболтал!
– Да не болтал я, нем был, как рыба.
– Ну, следствию видней.
Следствие «повторников» проходило быстро, суд – еще быстрей. Торопилась власть – слишком много видели, поскорей надо от них избавиться. В том, что они долго на островах не протянут, судьи не сомневались.
Среди «повторников» бунтарей не было. Даже самых стойких следствие ежовской поры ломало. Побегов, насколько я знаю, они не совершали – больше смерти боялись повторения следствия.
Другое дело – арестанты моего времени – сорок седьмого, сорок восьмого года. Эти прошли фронт, смерти в глаза смотрели и тыловых крыс ненавидели.
После огромной, многолюдной камеры осужденных следственные камеры кажутся маленькими и тихими. Только два чувства – надежда и страх – носятся под их сводчатым потолком.
Но у «повторников» имелись и другие рассказы, смешные…
– Я до войны в полку комиссаром служил. Арестовывали часто, и все больше из командного состава. Был я убежденным коммунистом, близко к сердцу принимал неприятности, которые изменники доставляли родимому моему правительству. В конце тридцать седьмого арестовали сразу троих: командира полка Манцева, его зама по строевой Луговского и командира первого батальона Крона. Собрал я актив. Так, говорю, и так, коммунисты полка должны отреагировать. Доколе можно терпеть… и так далее. Добился, в общем, чтобы меня на суд вызвали. Уж как я их там поносил – на суде-то… Вспомнить теперь смешно. И страшно. Помню, сказал: если бы мне доверили привести приговор в исполнение, у меня бы рука не дрогнула, хоть Манцев мне другом был, а жена Луговского является родной сестрой моей жены Анастасии. Слава богу, до исполнения приговора с моим участием не дошло – через две недели приезжают за мной из штаба округа. «Так и так, просят вас явиться по одному срочному делу. Машина ждет». Ну, я бумаги кое-как в стол посовал, дежурному сказал, что к обеду вернусь, и поехал в штаб. В голове, конечно, мысли про те дурацкие слова, которые сгоряча произнес в суде. Уж не за этим ли вызвали? Честно говоря, я уж на другой день пожалел об этом: ну какой из меня расстрельщик?
Привезли в штаб. Только не к начальнику штаба, а в другое крыло, где я ни разу не бывал. Попросили обождать. Не иначе, думаю, к самому командующему! Сижу, гадаю: по какому вопросу? Склоняюсь мыслью к хорошему: полк наш – 27-й стрелковый – уже второй год на первом месте. Неужто, думаю, на повышение пойду?
Часа этак через полтора везут прямо в тюрьму! И опять у меня в голове ни одной дурной мысли. Тем более что майор сказал: «Вам придется немного подождать. Разобраться необходимо. Это ненадолго. Позвольте ваш ремень – такой порядок». Отдал я ремень, все, что в карманах было, тоже и в камеру вошел спокойно. Камера большая, и народу там видимо-невидимо. И все до пояса раздетые, и влажность от дыхания – как в бане. Понял я сразу, что за народ: у многих морды побиты, на ногах опорки, все, как один, небритые, у некоторых лица белые, будто мукой обсыпанные.
Присел я на краешек нар, сам на дверь смотрю: вот-вот откроют и меня отсюда попросят…
А мужики подходят по одному, разглядывают. Спрашивают, давно ли с воли? Допрашивали или нет? Как фамилия, в каком звании.
Говорю им – это когда терпение кончилось – нечего, дескать, мне с вами разговаривать и на ваши глупые вопросы отвечать.
Тогда подходит человек, очень похожий на комполка Манцева, только щетиной заросший и очень грязный, и говорит: «Здравствуй, Павел Егорович. Не узнал, что ли?» Смотрю, в самом деле, Манцев. А за ним стоит Семен Луговской, а дальше Митя Крон – он в полку из командиров самый молодой был. «Что молчишь, не отвечаешь? Загордился?» А я им: «С врагами народа мне разговаривать не о чем». Засмеялись. «А чего ты в нашей камере делаешь?» – «Меня, – говорю, – обождать просили, пока разберутся…» – «Тогда жди», – и отошли. Прошел час, другой, третий. Окошечко в двери открылось, миски с супом начали из коридора подавать. Подали и мне. Прямо в руки. Гляжу – что-то вроде помоев – так мне тогда показалось. Не дотронулся. Сижу, жду. – Рассказчик вздохнул. – Дак так десять лет и ждал. Освободили, дали месяцок погулять – и по новой в тюрягу. Чего теперь дадут, не знаю. Вроде лишнего не болтал.
Тут уж я не утерпел, спросил:
– А товарищи ваши как? Тоже сидели?
– Их расстреляли, но с месяц еще мы вместе сидели. Между прочим, в тот первый день – точнее, следующую ночь – они мне все мое будущее предсказали. Манцев говорит: «Откуда ты родом, Павел Егорович?» – «Из-под Гродно». – «Значит, быть тебе польским шпионом. Когда ты родился, Гродно Польше принадлежало». Как в воду глядел Манцев, царство ему небесное.
А вот еще рассказ – такой же «веселый».
– Привели в камеру попа… На вас обличием похож был, я, как вас увидел, сперва подумал, не отец ли Никодим, да вовремя вспомнил, что того расстреляли. Вызвали, значит, батюшку на первый допрос. Ждем. А все церковники проходили через Дуньку Чуму – такое прозвище у следователя-бабы имелось. Пришел батюшка – мы к нему: «Ну, как следователь?» – «Да знаете, – отвечает, – совсем не то, чем меня пугали. Этакая обходительная особа. Со мной на „вы“ разговаривала. Семьей интересовалась, всё расспрашивала – и про матушку мою, и про братьев, и про прихожан некоторых. Сказала, что завтра беседу со мной продолжит». Перекрестился и спокойненько спать улегся. А ночью его вызвали…
Утром обратно пришел, и мы едва узнали тихого пастыря: глаза круглые, глядят в одну точку – нас не замечают – лицо белое, губы дрожат, руки-ноги трясутся. «Что с вами, батюшка?» – «Сотону узрел, дети мои!» – «Какого сатану?» – «В женском обличии сотона». – «Уж не следователь ли ваш в сатану обратился?» – «Истинно так: вошел я, а она как вскочит, как по столу кулачищем стукнет, как крикнет:„А! Дьявол долгогривый, распротак твою мать… Подписывай, рассукин сын!“» – «И что же вы подписали, святой отец?» – «Не ведаю, дети мои, ибо в большом смятении находился…».
Как я заметил, «повторники» охотнее рассказывают курьезные истории, нежели грустные. Попавшие в тюрьму впервые, наоборот, жадно слушали про избиения, про урок с их пиками, про карцеры и мрачные подземелья тюрьмы. Все это, конечно, было, в том числе и подвалы под зданием тюрьмы, где еще совсем недавно приводились в исполнение приговоры трибуналов и «троек».
Однажды, конвоируя меня к следователю по подземным переходам, надзиратель – симпатичный парень-белорус – кивком головы указал на железную дверь, – она была приоткрыта, – за которой виднелись кирпичные ступени, ведущие вниз. «То самое?» – шепотом спросил я. Конвоир кивнул и ускорил шаг. Сразу после войны белорусы особенно страдали от массовых репрессий, в камерах Минской центральной тюрьмы их было больше половины. Кроме пойманных в лесу бендеровцев или подозреваемых в причастности к ним, на нарах лежали все те, кто хоть раз добровольно или по принуждению накормил ночного гостя. Далее: украинские националисты имели свой желто-голубой флаг. Сочетание этих цветов для карательных органов также служило доказательством принадлежности человека к националистическим бандам, будь то вышивка на рубашке подростка или орнамент на юбке девушки. Доказывать виновность арестованного никто не собирался, его признания добивались, невзирая на возраст, жестокими методами, часто напоминавшими приемы палачей 1937–1939 годов. Время от времени наблюдающие за следствием прокуроры одергивали следователей, напоминая, что-де теперь уже не тридцать седьмой год и бить арестованных не полагается, но прокуроры покидали кабинет – и следователь опять принимался за свое: гуманность гуманностью, а требования – добиться признания любой ценой – остаются, так же, впрочем, как и обвинение в мягкотелости, за которым следует увольнение с работы.
Надзирателями в Минской тюрьме служили либо демобилизованные солдаты Отечественной, либо милиционеры из местных. Часто коридорный обнаруживал в камере земляка, а то и родственника, и тогда между ними возникала связь вплоть до ухода зэка на этап. Самое ценное в этой связи было то, что зэк мог передать на волю записку, и не только с просьбой прислать побольше сала и сухарей, а и с нужной информацией, касающейся его личного дела, о котором родные не имели понятия, и о стукачах, просто виновниках происшедшего с ним несчастья.
Конвоир, показавший мне страшную дверь в подземелье, был явно из сочувствующих. Когда меня посадили в карцер, именно он во время своего дежурства тайком приносил мне бесценную миску баланды, а однажды даже и хлеб. Фамилия моего спасителя была Куделик, имя, кажется, Николай, но я не уверен, так как и фамилию узнал случайно: старший надзиратель окликнул его издали…
Надо сказать, что в карцер я попадал довольно часто, особенно во время повторного следствия. Вместе со страхами, неизбежными для новичка, во мне не осталось и послушания. Теперь, попадая в новую камеру, я первым делом пытался выяснить, кто сидит в соседней. Интересовали меня, в первую очередь, подельники, во вторую – военнослужащие нашей части: однажды следователь проговорился насчет «заразы», которую я якобы посеял и от которой командованию придется еще долго избавляться…
Обычно прослушивание делается с помощью алюминиевой кружки: ее приставляют широким диаметром к стене, а донышком – к уху. Однако это годится для тонких стен, в Минской же старинной тюрьме они были почти метровой толщины. Приходилось пользоваться «конем». Управляться с ним я научился быстро и скоро превратился в штатного конюха или кучера для желающих переговорить с подельником или земляком. Моими клиентами были пожилые белорусы, чаще крестьяне, получавшие с воли богатые передачи. Плату брал в зависимости от толщины мешка и важности для клиента моей услуги. Своей добычей неизменно делился с неимущими, за что получил прозвище «Гусар». Думаю, этому отчасти способствовали и усы, которые я отрастил в тюрьме. Концы их лихо закручивались вверх, что придавало моему лицу выражение отчаянное.
Постепенно вместе с прозвищем ко мне приклеилась «масть» – «беспредельный». Дело в том, что я не признавал власти блатных в камере, а устанавливал свою, по общему мнению – справедливую. Получивший передачу с воли обязан был половину отдать в общий котел. Она делилась на всех. Благодаря этому выживали те, кто вовсе не получал передач. Упрекнуть меня в корысти или хитрости было невозможно, ибо я первым отдавал половину из своих передач. После трибунала мама меня не оставляла. Жила она в Иванове и, уезжая из Минска, поручала заботу обо мне семье Куделиков, раньше ей вовсе незнакомой. Два раза в месяц они передавали мне сухари, сало, чеснок и махорку.
Между тем второе по счету следствие шло своим чередом. В сентябре сорок девятого оно перестало быть групповым, Денисов и Полосин обрели свободу, меня не обвиняли больше в организации некоего союза. Но мое новое следствие, в нарушение закона, вели старые следователи, для которых расстаться со мной означало шлепнуться мордой в грязь: арестовали невиновных, год держали в тюрьме, раззвонили о раскрытии крупной террористической организации… Пускай уж хоть один останется – всё не полный позор. Именно во время этого нового следствия у меня появились дополнительные свидетели. Думаю, капитан Кишкин использовал для этого дела всех полковых стукачей. Как и прежние, эти горе-свидетели подписывали готовые протоколы, но были и энтузиасты. Лейтенант Кукурузин «припомнил» добрый десяток «фактов», которые свидетельствовали о моем небрежном отношении к важным правительственным постановлениям и нежелании играть роль агитатора за советскую власть, а именно это было главным в работе секретаря комсомольской организации дивизиона.
По инерции я вначале еще сопротивлялся, пытаясь доказывать истину, потом, поняв бесполезность этих попыток, смирился и стал ждать следующего трибунала. Срок я уже знал – больше десятки не дадут, так же как и меньше.
В феврале состоялся новый трибунал. Все в нем было как в первый раз, разве что свидетелей прибавилось, но меня это уже не волновало. Ни одно из прежних обвинений не отпало, за исключением союза СДПШ. Главными были: восхваление произведений писателей Зощенко и Анны Ахматовой – пропаганда их творчества; клевета на советскую технику (свидетель Козырь показал, что я хвалил американский «студебеккер»); клевета на колхозный строй (свидетель Алексей Савченко показал, что я как-то обмолвился по поводу тяжелой жизни колхозников). По протоколу – утверждал я также, что в Советском государстве нет свободы слова, печати, собраний, что страна превращена в один большой концлагерь, где каждый в отдельности и все вместе граждане абсолютно бесправны.
За исключением некоторых, большинство моих свидетелей в душе были со мной согласны – это я читал по их лицам, к тому же многие сами в разное время говорили то, за что сейчас судили меня. В назидание им я гордо признал на суде все предъявленные обвинения. С опущенными головами выходили из зала мои свидетели. Каково им будет теперь смотреть в глаза товарищей? Когда меня сажали в кузов грузовика, из толпы солдат, окружавшей крыльцо политотдела, полетели пачки махорки – драгоценное достояние в тюрьме. Когда-то Кишкин говорил, что стоит мне появиться в полку, как в меня полетят камни…
В этот раз Минская центральная тюрьма показалась мне родным домом. Не успел я осмотреться в новой камере, как был накормлен и обласкан сокамерниками. Выяснилось, что многие слышали обо мне раньше. Кличка «Гусар» отныне стала моим вторым именем, с ней я пройду этап, пересылки и лагеря.
О каждом зэке тюрьма знает все. От того, как он вел себя в первые недели и месяцы – самые страшные в его жизни, – зависит его дальнейшая лагерная судьба. Худо, если не выдержал натиска следствия, сломался, предал кого-то, согрешил против совести, – не видать ему добра, и за его жизнь никто не даст и щепотки табаку: тюрьма не терпит предательства. Если не в самой тюрьме, то на пересылке наверняка вынесут вперед ногами, или конвой вытащит из теплушки на этапе, бросит в снег куль, кое-как завернутый в мешковину или вовсе без нее. Если же минует каким-то чудом этот грешник и пересылки, и этап, все равно за ту далекую вину приговорят его в морозном бараке где-нибудь на Тунгуске и повесят над дверью до утра, чтобы после ухода зэков на работу увидел его надзиратель, окоченевшего, синего, со скрюченными руками, и ужаснулся…
Как огня боятся этапов и пересылок люди с черной душой, еще в тюрьме ищут спасения у следователя: соглашаются остаться там в качестве камерного осведомителя – «наседки» по-зэковски. Да только тюрьма не резиновая, всех не пристроишь, и идут на этап, как на казнь, разные маховы, громжинские, чугуновы, опенкины… На пересылках, на этапе, а пуще того в лагерях, заискивают, суетятся, ищут покровителей. Иногда это удается, особенно богатым: голод не тетка – и «пахан» хочет есть, но жизнь самого «пахана» не вечна, придет время – и зарежут его либо воры в законе, если он из сук, либо суки, если «пахан» был из воров. Резня в лагере – дело обычное, привычное для урок, пугающее только новичков. Не сразу, правда, а постепенно, но все же создаются в бригадах группы смелых мужиков, крепких духом, – чаще бывших солдат. И становится недоступной для урок какая-то часть бригады – иногда половина, иногда и больше – не ограбишь, не соберешь воровскую лагерную дань. Такие группы наглухо закрыты для бывшего стукача, не говоря уже о настоящем. Руководит группой обычно сам бригадир – в своей бригаде он царь и бог. Назначает его начальство, но с учетом авторитета среди зэков. То, что бригадой руководит блатной, – неправда. Просто, отсидев в лагере лет шесть-семь, человек усваивает поведение блатных – так легче разговаривать с ними, если придется «качать права». Настоящие блатные не работают – таков закон, но в бригаде они числятся и зависят от бригадира, вот и идет о нем слава среди фраеров как о воре, и уважение к нему прибавляется у определенной части лагерного общества.
Организовать свою группу, то есть вырваться из лап Урок, непросто. Хотят этого многие, достигают единицы, остальные – дерзнувшие и не достигшие – покоятся в вечной мерзлоте.
Об одном из героев – иначе его, пожалуй, и не назовешь – поведал нам вернувшийся из Воркуты на доследование парнишка по имени Костя. Висело на нем обвинение в измене Родине – пятнадцатилетним жителем села Недоля попал он под немецкую оккупацию. Жил как все в их селе: валил лес по приказу немецких властей, пилил бревна на две половины, клал гать. За это получал паек, кормил братишек и сестренок. Немцы пытались проехать в партизанский лес. Костя получил десять лет за то, что он эту гать не разрушал, а строил. Немецкого автоматчика или полицая с винтовкой за его спиной в расчет следователь не принял. Костя попал в шахту Воркуты. Там и встретил мужественных людей.
Бригадира Ильченко поставило на эту должность начальство. К тому времени, как Косте прибыть на шахту, Иван Николаевич Ильченко отсидел около четырех лет. Арестовали его сразу по окончании войны, в Германии. Стукнул кто-то из сослуживцев, что комбат Ильченко имеет связь с врагом. Заместитель его по политчасти сказал, что сам видел, как командир батареи передавал какой-то сверток девочке лет десяти – местной жительнице. Что было в том свертке, сослуживец не знал, но предполагал: что-то важное, поскольку, принимая его, девочка усиленно благодарила и кланялась.
Как и многим другим, следствие не поверило честному капитану, прошедшему войну, а поверило доносу лживого лейтенанта – в недавнем прошлом тыловика. У Ивана Ильченко было доброе сердце. Отдавал он своим солдатам почти весь свой офицерский паек, отдал, надо понимать, и девочке-немке кое-что из съестного, поскольку у самого дома осталась такая же. Верил капитан, что и его Кате кто-нибудь поможет.
Дали Ильченко на всю катушку, поскольку был он военнослужащий и «преступление» совершил, находясь на службе. На Воркуте сначала работал в бригаде забойщиком, потом начальство приметило честного работягу, толкового и незлобивого, и поставило его бригадиром.
Двадцать гавриков под началом у Ивана Ильченко, один к одному – вояки бывшие, от работы не бегают, обессилеть еще не успели на лагерных харчах, – с торопливостью отправляла их рубать уголек ненасытная советская власть.
И все бы ничего, жить можно, да урки одолевают: что ни день – присылают «шестерок» то за табаком, то за деньгами, то за хлебом. В день выдачи посылок являются в полном составе – весь блатной барак. Грабят среди бела дня, берут что повкуснее и подороже: сало, чеснок, лук, масло топленое, отбирают свитера, рукавички вязаные. Не довольствуясь посылками, периодически раздевают работяг: ботинки поновей, телогрейки – все к ним переходит. Деньги на шахте, хоть и малые, но платили. На мыло да на табак хватало. Но и этих денег бригада не видела: в день получки прибегали «шестерки», забирали кучку со стола – для них приготовленную – и убегали. Постепенно роптать стала бригада. Ильченку укоряли в трусости, а кое-кто и в хитрости: дескать, а не делятся ли с ним блатные своей добычей?
Ильченко переживал вдвойне – и от грабежа несусветного, и от подозрений таких несправедливых. Довольно того, что власть советская, которую грудью отстоял, с ним так подло поступила, не хватало еще, чтобы товарищи подлецом прозвали!
И настал день, когда Ильченко решился. От кассы, где бригадиры получают деньги на всю бригаду, блатных надзиратели гоняют, по дороге к бараку тоже не схватишь – бригадиры идут кучкой, зато в бараке блатные хозяева. Еще бригадир не пришел, а «шестерки» уже здесь.
«Лом сказал, чтоб с твоей – две тыщи!»
«Почему это две? – поднял тяжелые веки Ильченко. – Всегда тыщу брали».
«Бригада большая, – говорит „шестерка“, шмыгая носом и пританцовывая. – Лом сказал, если ты будешь рогами упираться, возьмем еще пару косых».
Второй такой «танцор» – снаружи, на стреме.
Обвел Ильченко взглядом своих: смотрят на него, не шевелятся.
«Передай Лому: больше никому ни копейки!»
Сказал, как выдохнул. Вроде в груди и воздуха не осталось.
«Ты чо? Ты чо? – засуетился „шестерка“. Присел даже, чтобы заглянуть в глаза бригадиру. – Чокнулся, что ли?»
«Да пошел ты…» – и не замахнулся даже, а пацана как ветром сдуло. Ну, теперь держись, бригадир! Теперь – все на тебе. За «шестеркой» придут воры постарше, из тех, что нож в руке держать умеют.
Как он и предполагал, явились Руль и Глухарь – ближайшие помощники «пахана», его правая и левая рука. У каждого на совести не одно убийство, не считая прочего, мелкого. Оба – «в законе», оба с малолетства по лагерям кочуют и себе цену знают.
«Ты чо, бригадир, хвост подымаешь? – Руль прямо от порога – руки за пояс, где нож. – Жить надоело?»
Глухарь из-за голенища свой вытаскивает – длинный, узкий, из большого напильника выточенный.
Ильченко – ноль внимания, только видно: напрягся весь, как медведь для прыжка.
«Дашь или нет?» – истерично кричит Руль.
«Не дам!»
Дальше, по словам Костика, произошло самое страшное. Руль мгновенно выхватил сразу два ножа, но почему-то ударил не Ивана, а всадил их в стол, прямо перед его лицом. Ильченко вскочил и вырвал ножи и встал с ними над уркой – был он роста высокого, не в пример обоим блатным. Руль метнулся к двери, едва не сшиб Глухаря, и оба не выбежали, а выпрыгнули из барака на снег.
«Ну, братцы, – сказал своей бригаде Ильченко, – теперь либо мы их, либо они нас. Разобрать нары!»
– Сидеть и ждать мы не стали, – рассказывал дальше Костик, – такое уж бывало: тоже какая-то бригада отказалась платить, а потом сидели и ждали, дескать, если сунутся, мы их… А они взяли и подожгли барак со всех сторон! Сами против каждого окна с ножами и поленьями стояли и ждали, когда чья-нибудь голова покажется… Кому охота в огне погибать? Работяги стали через окна выпрыгивать, тут им и конец пришел.
Ильченко знал про этот случай, велел всем на блатных идти, и не скопом, а цепочкой. Если скопом – каждый норовит за чужую спину схорониться, а тут – лицом к лицу…
В общем, битва была настоящая. Надзор долго не вмешивался – самим дороже, а может, начальство приказало: блатные у начальника ОЛПа что жернов на шее – план с ОЛПа спрашивают, а четвертая часть не работает. Перво-наперво ворвались мы в барак. Блатные только с виду страшные, на деле трусливы. Были среди них бойцы, да Ильченко их сразу нейтрализовал: послал на них самых сильных бригадников, человек десять, они их и утихомирили. А с остальными мы справились. Выгнали всю эту шоблу из барака и в запретку погнали. А там на вышках пулеметы: шелохнись только – тут же очередью прошьют. И стали с той минуты наши воры в законе – суками, то есть «отошедшими», а таким жить вместе с ворами в законе в одном лагере не светит. Увезли их на другой ОЛП, а там и месяца не прожил Лом – прирезали его блатные.
– А что твой Ильченко? – спросили мы. – Остался бригадирить?
– Поммастера его сделали, – с гордостью ответил Костик, – еще при мне. И стоит. Авторитет у него поболе, чем у нарядчика. Начальство это понимает. Только срок скостить ему не может. Не та статья.
Сам Костик очень надеялся на пересмотр своего дела. По его словам, оно вообще выеденного яйца не стоит. И свидетели – за него.
С трепетом ждал он каждого грохота ключей и открывания двери.
– Мне сам Иван Николаич сказал: «Будешь ты, Константин, на воле, тогда вспомни нас, грешных». Значит, буду…
Пройдет немногим более трех лет – и я напишу в лагере на Тунгуске рассказ, который назову «Глазок».
Каждое человеческое сообщество возникает вследствие обычаев предков, которые иногда называют законами.
Тюрьма тоже сообщество. Кроме созданных режимом правил, в ней есть свои, придуманные ее несчастными обитателями. Один из них – обязательный рассказ каждого о своей жизни. Кто и когда придумал такое, сказать трудно, но мудрость этого «закона» познаешь особенно ясно в камере приговоренных, когда позади остались допросы, «пятый угол»[16]16
Побои на допросах.
[Закрыть], карцеры, ночи в ожидании трибунала и, наконец, сам трибунал. Уже накарябана на четвертушке бумаги карандашом просьба о помиловании – и маячит впереди или этап в Сибирь или пуля в затылок. Конечно, теперь не расстреливают. Но ведь сегодня – нет, а завтра? Было уже такое.
Думать о своем ближайшем будущем страшнее, чем смотреть в сторону немецкого орудия. Его не видно – сокрыто ночной темнотой, – но ты знаешь, что оно есть – стоит на том берегу, и твой берег вместе с пулеметной ячейкой давно им пристрелян, и оно ждет рассвета, чтобы всадить тяжелый снаряд в твой полуразвалившийся окопчик.
В такие минуты очень хочется, чтобы рядом были люди. Много людей. Чтобы шумели, спорили, смеялись… Чтобы не давали смотреть на проклятый «глазок» в двери! Сила в нем страшная – в этаком махоньком, в старинный пятак, со вставленным мутным стеклышком.
Говорят, удав свою жертву сначала притягивает взглядом, а уж потом набрасывается. Наверное, это оттого, что жертва остается с ним один на один. Будь рядом с тем сусликом его товарищ или несколько – хрен бы удаву его заглотать! Отвлекли бы они его от смертельного взгляда.
В камере приговоренных все – суслики: головы круглые, наголо бритые, глаза выпучены. Иному хоть миску баланды под нос сунь, хоть чинарик в рот – не заметит. Этак и умом тронуться можно. Вот тут-то и приходит на помощь тюремный «закон», который один очкарик, не разобравшись, назвал «дикой нелепостью». Вспомянут о нем суслики, встрепенутся.
– Чья очередь травить, мужики? Твоя, Серый? Или твоя, Лопух?
– Гаврилы Ладова, – скажет с хитрой улыбкой Рассудительный.
И все поймут, почему он так сказал.
– Давай, смоленский, трави за жизнь.
Оторвется Гавря от «глазка», глянет на всех, шевельнет белыми губами.
– Об чем травить-то? Я ж ничего не знаю.
– А наш закон знаешь?
Это опять Рассудительный. Положит свою ладонь на Гаврину стриженую голову и скажет:
– Ничего, брат, не поделаешь: такая традиция.
Остальные рассядутся на нарах, засмолят цигарки и будут сидеть, поджав ноги, – чистые киргизцы!
А Гавря всё от «глазка» оторваться не может: вот-вот отворится железная дверь – и надзиратель крикнет: «Ладов Гавриил, с вещами!» И вскочит суслик Гавря, пришибленно оглянется на товарищей – на Приблатненного, на Рассудительного, на Шпиёна, на остальных – и будет стыть в его глотке смертный страх и крик вроде того, что слышали прошлой ночью в коридоре: «Прощайте, братцы!» Но не спрячешься за чужие спины, как в атаке на немецкие траншеи, не залезешь под нары, потому как нет этих спин и нар, а есть открытое хайло двери, в котором кроме надзирателя – еще двое. И пойдет он – руки за спину, и, сколько будет идти, столько чувствовать затылком нацеленный в него ствол…
Как тогда, на передовой.
Но пока нет ничего такого – ни лязганья двери, ни шагов за ней, только «глазок» поблескивает тускло.
– Ну, что ж ты, брат? Долго нам еще ждать?
Опять Рассудительный. Вообще-то он Логинов.
Полковник Логинов – бывший командир гаубичого дивизиона.
– Товарищи ждут. Вспомни мужика-западника! Тоже сперва молчал.
Действительно, еще за день до того, как Гавре сюда прийти, втолкнули в камеру мужичонку в лаптях, портках домотканых. Прямо с пашни взяли, и конь в борозде остался. Недели под следствием не сидел – все ясно было начальству. Сперва он и в камере осужденных все падал. Упадет на пол и лежит, не шевелится. Станут подымать – лепечет несуразное, деток своих по именам перечисляет: Микола, Михей, Савва, Иван, Степанко, Юстина, Ульяна… Наизусть выучили, подымать перестали – лежи, коли охота, а пришел черед – потребовали: рассказывай, такой-сякой! Мужик сперва оторопел: неграмотный же! А потом сам начал, да так складно! Про то, как сватался да женился, да как детки нарождались… Лицом будто просветлел, заулыбался щербато – зуб ему следователь вышиб на допросе, – а как на этап дернули, пошел легко, даже рукой помахал, дескать, держитесь, хлопцы!
– Ну, вспомнил?
– Да вспомнил…
Только о чем рассказывать-то? Ничего интересного у Гаври в жизни не было. Вон Рассудительный американцев на Эльбе видел. Одному полковнику руку пожал. За то и посадили: знай, кому пожимаешь… Вот он бы порассказал. А Гавря что? До семнадцати лет жил в детдоме. Говорили, будто нашли его на вокзале под скамейкой. Лежал в тряпки завернутый и у бродячей сучки сиську сосал. Заметили, когда из тряпья вывалился. Хотели поднять – сучка не дает. На людей кидается, рычит. Насилу отогнали. А кругом одни пассажиры, все на поезд торопятся, да и дома свои такие…
Дежурная по вокзалу подошла, поглядела.
– В детдом бы надо. Есть тут недалеко, за углом… Давайте уж, отнесу.
Там не принимают: грудник, кормить некому.
А сучка крутится возле, скулит. Дежурная на нее посмотрела, говорит:
– Да вот она и выкормит, только возьмите. Не все ли равно…
Поселили найденыша вместе с сучкой-кормилицей в сторожке дворника Ефима. В палаты не брали – боялись начальства. Но сучку кормили хорошо, чтобы побольше молока давала. Весь детдом бегал смотреть на такое чудо. Мальчонку назвали Гавриилом, отчество дали Ефимово, а фамилию – по имени кормилицы: Ладов – сучку Ладой звали. Таскали ей кто что мог. Даже огурцы ела. Потом издохла. От старости, наверное. А в сорок первом война началась. Всех, кому семнадцать исполнилось, в армию забрали. В военкомате удивились: все тощенькие, а один крепкий, упитанный. Большое дело – материнское молоко, главное, чтоб получал его младенец в начале жизни своей как можно дольше.
– Мы, – говорят, – тебя в истребительный полк запишем. Будешь немецкие танки уничтожать.
Стал Гавря бронебойщиком. Как контузило, не помнит. Вроде кто обухом по затылку ударил. Очнулся в немецком плену. Кругом колючая проволка, за ней знакомые места: шоссе на Рославль, овраг, где в войну играли, за ним детский дом. Оттуда воспитательницы в лагерь картошку приносили. Охрана разрешала.
Осенью Гаврю в Германию отправили. На заводе работал и в шахте, в Руре. Уголь добывал. Когда американцы освободили, домой в Смоленск запросился. Отговаривали мужики – не послушал. В Бресте прямо с поезда попал в тюрьму. Там узнал, кто он есть на самом деле: изменщик родины и американский шпиён. После увидел: таких в тюряге – пруд пруди. Вот – осудили… О чем тут рассказывать? Не о Ладе же корми лице! Засмеют. В детдоме так «сучонком» и звали.