Текст книги "Шесть зим и одно лето"
Автор книги: Александр Коноплин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
– Кому вам? – я все еще делал вид, будто ничего не знаю.
Он помолчал, почему-то тяжело вздохнул и заговорил, глядя в пол.
– Зэки зовут нас «кавэчистами» вот из-за этого, – он снова поиграл дубинкой, – сдуру согласились с Аристархом, намалевали три буквы. Его идея. Насчет идей он мастер… А все просто. Прибыли мы вместе полгода назад с этапом. Служили в Германии, в оккупационных войсках, там и судили трибуналом. Всем – по десятке сунули полковники, мать их… Ехали тоже вместе, в одном вагоне. Там впервые шоблу пощупали…
– Ну и как? – мне стало весело – я знал, что такое этап, где хозяйничают блатные.
– Жидковаты против вояк. А у меня парни – на подбор. Один Ваня Пяткин чего стоит! Да ты его видел, он тебя хотел дубинкой угостить. Короче, навели мы в своем вагоне порядок. Мужики не могли нарадоваться: никто не ворует, не грабит, не издевается. Кормили, конечно… Так что слава наша – с того первого этапа. Защитники! Чего лыбишься? Мы же такими и были.
– А теперь? – я откровенно засмеялся. Долгунов встрепенулся, погрозил пальцем.
– Значит, кое-что все-таки знаешь! Ах, ты… В армии-то в каком звании был? То-то что сержант… А я капитан!
– Что, во фрунт стать прикажете? А руки по швам или как?
Он понял, что переборщил.
– Да ладно, парень, не паясничай, мне теперь самому тошно.
– Это отчего же? Все уважают, слушаются, дрожат от страха, – я кивнул головой в сторону внимательно слушающего нас Аристарха. Долгунов с отвращением плюнул.
– Эта мразь всех боится. И каждого предать может. Ты слушай сюда. Первый раз я так… Как на исповеди. Есть что-то в тебе, сержант, располагающее.
– Не пожалеешь, что рассказал?
– Не пожалею. Похоже, недолго нам тут осталось… Меняются времена. А тебе рассказываю, чтобы хоть один человек правду о нас знал. Не перебивай, не то пожалею, что начал. В общем, прибыли мы на этот треклятый ОЛП. Пригнали нас в зону, а тут такое творится!.. – он покрутил головой, зажмурился. Долго молчал, свертывая одну цигарку за другой. Минутами мне начинало казаться, что он жалеет о том, что начал этот разговор, и вот-вот замолчит. Но он продолжал:
– Определили нас в бригаду лесоповала, поместили в барак. Хорошо – в один. А ночью нас обокрали. Всех десятерых. Сапоги свистнули. Утром на работу идти, а мы босые. Выдали чуни. Как у всех. Ладно, пережили. День отработали, на вторую ночь украли обмундирование. И опять у всех десятерых. Гимнастерки диагоналевые, с иголочки, брюки, шинели… Да что говорить, в Германии офицеров одевали по первому разряду. Да, выдали взамен всего бушлаты – хэ-бэ-бэ-у – и клифты лагерные. Мы молчим, не возникаем, сам понимаешь, присматриваемся. В лагере впервые, а тут еще нарядило советует: «Только к начальству не ходите. Шмоток все равно не найдете, а слух пустят, будто вояки – вы то есть – стучать бегают». Ладно, молчим, терпим. Как-то у Генки Свиблова – бывшего политрука – пайку сперли. Это, сам понимаешь, даже по лагерным меркам подлость. В бараке шум поднялся, работяги, кто посмелее, возмущаются вслух, а мы молчим. И паечки свои, как раньше, в тумбочку кладем. Только я в свою паечку однажды крошек от чернильного карандаша настругал… В обед попался подлюка! Урка вон из того барака, что возле хлеборезки. Разинул пасть в столовой – рыбку заглотать хотел – а я ему в эту пасть… Короче, битва была не на жизнь, а на смерть. Нас десять, урок десятка три, если считать с шестерками. Хорошо, нас кое-кто из работяг поддержал – мужики крепкие, тоже, наверное, Родину защищали. В общем, когда надзиратели прибежали, все было кончено: двое убитых, восемнадцать раненых, включая моих. Думал, судить будут, срок добавят, а начальник решил иначе. В тот же день повели нас к нему. Гнездилов его фамилия. Сейчас его нет, другой правит. Смотрю, сидит за столом вполне нормальный человек и нормально на нас смотрит. «Воевали?» – «Так точно, пришлось». – «За что срок получили?» – «Так у вас же все известно. Личные дела.
Протоколы допросов». – «Я, говорит, цену этим протоколам знаю. Спрашиваю, на самом деле за что судили?» Оказалось, бывший следователь наш начальник! За какой-то проступок с должности турнули и из Москвы сюда перевели. С понижением в звании. То-то, я смотрю, у него на погонах три звездочки, а чуть выше – дырка от четвертой. Капитаном был старлей Гнездилов! Рассказали мы ему всё. Да и чего скрывать? За неразглашение того мерзостного вранья следователи с нас расписку не брали. Обвинения, сам знаешь, дурацкие. Хвалил американскую технику… Ну и что? Да я на их «студебеккерах» пушки до Берлина дотащил! Как же мне ее не похвалить? А ихняя тушенка? До нее чем кормили? Чечевичной похлебкой да пшенкой, а с них не навоюешь. Много еще чего насобирали в том же духе. Вижу, слушает Гнездилов внимательно и – самое главное – верит каждому слову. «Ладно, у остальных что?» – «Да то же самое, товарищ капитан, – отвечаю, – только один больше наболтал, другой поменьше». – «А почему у Пяткина такой большой срок?» – «В плену был, – отвечаю, – трое суток до того, как бежал», – и опять его капитаном и «товарищем» называю. «Порядок на ОЛПе беретесь навести?» – «Попробуем, товарищ капитан, только чтобы охрана не вмешивалась, и еще чтобы нас на работу не гоняли, а то ничего не получится». – «Ладно, – говорит, – распоряжусь. Вас, бывший воин Долгунов, назначаю старшим, по всем вопросам – только ко мне, если ОЛП через месяц план начнет выполнять, сделаю вашу жизнь вполне сносной. „Капитаном“ и „товарищем“ меня больше не называйте, для вас я „гражданин начальник“, если нет вопросов, приступайте».
Сам понимаешь, отказаться мы не могли. Да и зачем? Аристарх, подкинь дровец, печь совсем затухла! – и, когда пламя обогрело его протянутые руки, стал рассказывать дальше:
– Всего неделя понадобилась нам, чтобы навести порядок. Всех урок – а их тут больше ста голов – загнали в один барак и колючкой отгородили от остальных. Это, сам понимаешь, не помогло. Тогда сделали из них бригаду лесорубов и каждое утро стали выгонять вместе со всеми из зоны в лес. Там они, понятное дело, не работали, у костров грелись, но в зоне их целый день не было, а это уже хорошо. Сунулись было в больничку, а там Данилыч – тоже Человек – им от ворот поворот. Вот мужик! Ничего не боится. Эй, Аристарх, слышишь? Есть еще люди на этой земле! Бери с них пример – и будешь человеком, а не…
– Слышу, – отозвался Аристарх, – только Данилыча давно в карты проиграли, кончатся ваши дубинки – и его не будет: зарежут урки профессора. – Он вытер нос рукавом бушлата. – А его смерть будет на вашей совести, Александр Палыч.
– Все верно, – сказал тихо Долгунов, – только на него и без нашей вины урки давно зуб имеют. Жалко старика, многих спас от смерти, а себя вряд ли сумеет. Еще то верно, что нам тут долго не продержаться. Новый начальник нас к паскудной работе приспособил: каждое утро работяг на развод выгонять. Теперь мы вроде вышибал у него. Надзиратели не вмешиваются – всё мы. И дубинки наши уж не против шпаны, а против работяг для начальства работают. Отсюда, сам понимаешь, какое нам теперь уважение. – Он вздохнул, хотел, как мне показалось, бросить свою дубинку в печь, но раздумал и поднялся. – Вот все о нас тебе рассказал, а зачем – и сам не понимаю. Аристарх, как думаешь, зачем я вот этому бывшему сержанту душу раскрыл?
– Каждый человек, если совесть его нечиста, ищет успокоения в исповеди, – без запинки отбарабанил художник. Казалось, он ждал этого вопроса. – Ваша совесть, Александр Павлович, можно сказать, чиста, только вам, при вашей совестливости, кажется, будто вы в чем-то виноваты. Так я вам скажу: на вас лично вины нет, это всё лагерь. На вашем месте любой бы совершил то же самое, потому что, если бы вы тогда гражданину начальнику Гнездилову в его просьбе отказали, вас бы судили за убийство, и Гнездилов этому бы не стал мешать, а поскольку вы для него доброе дело сделали, он вас прикрыл, и не только вас, а и всех ваших товарищей-фронтовиков. Что До Гнездилова, то и его понять можно: ОЛП наш совсем от рук отбился, блатные власть взяли, план из года в год не выполняется, в карты проигрывали не только зэков, а незадолго до вашего прибытия и надзирателя проиграли, по фамилии Лямин, а у него пятеро деток и жена беременная. Хорошо, Гнездилов узнал, отправил на десятый ОЛП, а с урками только вы с вашими молодцами, Александр Павлович, и сумели справиться, так что честь вам и хвала, а за дубинки вас уж как-нибудь простят…
Стоя с открытым от изумления ртом, слушал бывший капитан бывшего партработника. Я же вспомнил Минскую тюрьму и своего сокамерника – отца Федосея из маленькой церквушки, затерянной в лесах Белорусии. Что, если бывший партработник также имел встречи со священнослужителями и много от них перенял?
– Во чешет! – сказал, обретя наконец дар речи, бывший капитан. – А что, Аристарх, может, ты и грехи мои заодно отпустишь?
– Не дано мне, Александр Павлович, – серьезно ответил художник, – а если в самом деле надумаете, то советую обратиться к Мазалеву Ивану Платоновичу из второго барака, он на воле попом был, за это и срок получил.
– А что, может, и верно, пойти к попу? – глядя на меня, сказал бывший капитан. – Только вдруг я и его однажды своей дубинкой достал? Не отпустит ведь, долгогривый, нет! – он невесело засмеялся, и я увидел в глубине его рта стальные зубы, а на щеке сбоку – старый шрам. Ранен был капитан, защищая Родину, а теперь его самого защитить некому.
Пересыльный лагерь – ОЛП № 7 – в поселке Сухобезводное был известен в Унжлаге не только хорошей больницей и гениальным доктором Данилычем. Здесь имелся лесопильный завод, поставлявший пиломатериалы на мебельный комбинат в Котлас; кроме того, он производил «палубник» и «авиационник», а также шахтные стойки. Кроме больных на пересылке из этапов оседали специалисты-лесообработчики, механики пилорам, токари по дереву, столяры-модельщики.
Бродя по зоне в ожидании этапа, я обратил внимание на барак с широкими дверями и высокими окнами. У входа кучей были свалены рейки и готовые подрамники.
Поколебавшись немного, я вошел и оказался в большом зале, сплошь уставленном портретами вождей в багетных рамах. Розовощекие, молодцеватые ворошиловы, буденные, сталины, молотовы, коневы, рокоссовские, говоровы, берии и маленковы смотрели на меня умными, то ласковыми, то суровыми, глазами. Сильно пахло скипидаром и сырым деревом.
– Тебе чего? – не очень любезно спросил появившийся откуда-то парень в испачканном красками халате. – Культорг прислал? Так передай: в гробу мы видели его лозунги! Пускай идет к Цветкову.
– Я не от культорга. Из больнички выписался, вот… брожу покуда. Этап должен быть…
Он смерил меня взглядом, что-то решил про себя и сказал:
– Проходи.
В соседней комнате, много меньшей по размеру, было тепло и сильнее пахло красками и скипидаром – наверное, именно здесь работали художники, о которых мне говорил Блехман.
За одним из мольбертов стоял очень худой человек с головой, напоминавшей желтую тыкву, большие глаза его смотрели грустно и отрешенно. Он как бы не слышал, что мы вошли, и продолжал водить кистью по туго натянутому полотну.
– Это наш бригадир Арсений Витковский, – сказал парень, – а я просто Коля. Коля Зубков. Есть еще двое, но они сейчас на ОЛПах. Лозунги повезли, потому как – бесконвойники. Они ездят, а мы за них вкалываем. Опять, наверное, на женский заедут. Как думаешь, Арсений Петрович, заедут или нет?
Его товарищ не поднял головы. Зубков подождал и продолжил:
– План мастерской спустили в расчете на четверых – видишь, сколько подрамников! Это, это и это – к седьмому сдать, это к девятому, а этого… – он нерешительно тронул носком валенка портрет Сталина, – вообще к завтрему. У, гады!
– Коля! – не поднимая головы, произнес Витковский.
– Что «Коля»? Надоело… А вообще-то я не про него, – он кивнул головой в сторону портрета, – против него я ничего не имею, начальство ненавижу.
– Коля! – снова без выражения произнес Витковский.
– Да что «Коля»? Что «Коля»? – взвился Зубков. – Ни про кого не скажи! А с этими, – он откровенно пнул ногой другой портрет, – так просто нянчимся, как с иконами. А я их, между прочим, сам делаю! Захочу – вместо ангела черта намалюю!
– Коля! – в последний раз предупредил Витковский и впервые поднял глаза на меня. – Это ты в больничке нашего Данилыча рисовал? Для самоучки неплохо. – Он положил кисть и, прихрамывая, отошел от мольберта. – У нас не хочешь поработать? А то ведь еще неизвестно, на какой ОЛП попадешь… Я поговорю с Цветковым.
– Для начала пускай сгоняет за обедом, – сказал Зубков. – Вон там, в углу, четыре котелка. Вытри чем-нибудь… В три нальют первого, в один сложишь второе, да скажи, что для Арсения Петровича, они тогда со дна подденут…
Когда я вернулся с котелками, оба сидели за расчищенным кое-как от мусора столом и ели сырую рыбу.
– Присоединяйся, – сказал Зубков, – сперва противно, а потом ничего. Меня Петрович научил. От цинги – первое средство.
Рыба оказалась чехонью. Уговаривать не было нужды: в лагерь я попал не от родной маменьки и недостатком аппетита не страдал.
После обеда Витковский пошел за перегородку «соснуть часок», а мне Зубков велел загрунтовать три больших холста.
Сам же принялся за портрет Сталина в маршальском мундире. Работая, рассказывал о Витковском.
Оказывается, Арсений Петрович однажды уже был вольным человеком. Отсидев первый срок от звонка до звонка, вышел на свободу, но в Москву не поехал: за десять лет растерял не только родных, но и друзей, да и ехать в лагерных бахилах и бушлате не хотел. Он хотел немного подработать. В Воркутинских лагерях его знали, начальство его уважало.
Был он не слишком стар, но слаб телом настолько, что первое время от дома, где снимал комнату у надзирателя Телепнева, до хлебного магазина добирался в три приема: первый раз отдыхал на завалинке избы распутной бабенки Соньки Поперечной – тоже бывшей зэчки, второй – на крыльце начальника почты Скурихина, третий – в двадцати метрах от магазина на пенечке.
После освобождения другого художника, Петра Крохалева, его жизнь стала меняться в лучшую сторону. Крохалев тоже не сразу поехал в Россию, как они называли центральную часть страны, а поселился вместе с ним. Художественного образования Петр не имел, но был тем, кого принято называть самородком. Какое-то время, до освобождения Витковского, они работали вместе, и Арсений Петрович многому научил Петра. После освобождения Витковского он занял его место – без лозунгов и плакатов концлагерь жить не мог.
Со старым другом Витковский стал питаться лучше, ожил и путь до магазина стал преодолевать за один прием.
Через год в Воркуту с дальнего ОЛПа прибыл еще один художник – Родион Назаров, закончивший в свое время Суриковский институт, – и тоже поселился в Воркуте. Простившись с надзирателем Телепневым, к немалой досаде последнего, три художника с разрешения городского Совета переселились в недостроенный дом на окраине. Дело простое: Крохалев до ареста работал на судоремонтном заводе плотником, Назаров научился этому ремеслу в лагере. Архитектуру он и Витковский изучали в институте, и скоро на окраине Воркуты вырос чудо-терем с крутой двускатной крышей и невиданными здесь огромными окнами, резным крыльцом и петухом на коньке крыши.
Начальство Воркуты, однако, не зевало: еще не закончен был сарай для столярных работ, не сложена печка в жилой части дома, а план мастерской уже спустили. Кому-то пришла идея снабжать воркутинские ОЛПы дополнительной наглядной агитацией.
Художники трудились днем и ночью, а заказы все прибывали, и штат мастерской расширялся. Понимая, с кем имеет дело, воркутинская администрация не особенно церемонилась с бывшими зэками: откажетесь выполнять – вылетите из Воркуты в два счета!
Так жили два года с половиной, пока Арсению Петровичу не пришла нестерпимая охота повидать родину. Деньги у него теперь имелись. Друзья провожали его скрепя сердце: Витковский получил первый срок за болтовню, о его дворянском происхождении следователи не знали.
Предчувствия не обманули друзей: очередное письмо они получили от Витковского уже из лагеря. Он благополучно доехал до Москвы и нашел дом, в котором родился, и даже разыскал старых друзей отца – двое из них жили в доме Витковских. Они-то и донесли на Арсения Петровича, убоявшись, что он каким-то образом отберет на правах наследника их жилую площадь…
На суде они показали, что Витковский ругал советскую власть и намеревался мстить за обиду, причиненную его семье. Народный суд Кировского района Москвы осудил Арсения Витковского на десять лет ИТЛ и отправил в Унжлаг.
Арсению Петровичу шел пятьдесят третий год. На освобождение он больше не надеялся.
* * *
Почти месяц я проработал в мастерской художников – Арсений Петрович договорился не только с Цветковым, но и с нарядчиком: на этап меня не брали.
Кроме обязанностей уборщика, я грунтовал холсты, сколачивал подрамники и даже делал подмалевки. Кроме портретов вождей и членов Политбюро, художники халтурили для себя: рисовали «ковры» на плотной бумаге и полотне – с лебедями, рыцарями и русалками. Делалось это с помощью нескольких шаблонов. Таким образом, на пересылке в каждом бараке висели либо рыцарь, обнимающий красавицу, либо целующиеся лебеди, либо выползающая из морских вод русалка с голубыми глазами и длинными волосами цвета спелой соломы. «Ковры» шли по пятерке за штуку, и делал их один Зубков, Витковский «сидел» на портретах.
Но Арсений Петрович писал не одних вождей. По заказу некоторых заключенных он писал их портреты маслом и рисовал карандашом. Заработок обоих шел в общий котел.
Портреты меня заинтересовали. Их заказывали люди неглупые и относительно состоятельные. Снятый с подрамника и свернутый в трубку холст через вольняшек отправлялся на родину.
Когда Витковский выполнял заказ с фотографии, я занимался своими делами, но, когда перед ним садился живой человек, я бросал дела и пристраивался рядом. Каждый заказчик желал быть изображенным молодым, здоровым и непременно в хорошем костюме с галстуком. Бывшие военные требовали изобразить их в парадном мундире или кителе с медалями и орденами. Для таких у Витковского имелся набор открыток. Большинство просило в свой «иконостас» добавить еще два-три ордена…
Но встречались и другие заказчики. Однажды, после отбоя, в мастерскую пришел пожилой интеллигентный человек и попросил написать его таким, какой он есть: усталый, седой, в ватной телогрейке, с руками, искалеченными ревматизмом и работой.
Сам не понимая зачем, я схватил карандаш и стал рисовать его в альбом. Пока Витковский писал маслом, я успел сделать один портрет и несколько набросков. За все время сеанса, – а он продолжался часа три, – человек не проронил ни слова. Когда все было закончено, он поднялся и стал расплачиваться. Тут он случайно бросил взгляд на мои рисунки.
– А сколько вы возьмете за это?
Напрасно я уверял, что рисунки чепуховые, что я вообще не художник и что он, если хочет, может взять их бесплатно. Человек молча выложил двадцать рублей, забрал рисунки и ушел.
Витковский долго сидел за столом, барабанил пальцами и вздыхал: заказчик заплатил за рисунки больше, чем за портрет маслом.
– Кто этот человек? – спросил я.
– Один чокнутый, – ответил Зубков, – а по национальности не то прибалт, не то немец.
– Он не чокнутый, – тихо проговорил Витковский.
– Так все говорят, – возразил Зубков, – правда, механиком на лесопилке работает, а вообще инженер. Он доходягам свои посылки отдает! Вот и зовут чокнутым.
– Он не чокнутый, – повторил Витковский и поднялся, – ненормальный я: привык халтурить, вот и не разглядел настоящего заказчика. Да что там – заказчика! Человека не разглядел. Интеллигента, а их мало…
– Дурак ты! – вдруг напустился на меня Зубков. – Разве так с ними надо? «Рисунки несовершенны…» Кто тебя просит перед ними откровенничать? Знаешь, что не художник, и молчи!
– Заткнись, – посоветовал Витковский, – хорошо, хоть у него совесть имеется.
Днем я понес деньги инженеру. Он не взял. Мои рисунки висели у него над тумбочкой.
Когда я вернулся, между Витковским и Зубковым только что закончился спор. Арсений Петрович велел мне сесть и слушать внимательно.
– Здесь, на пересылке, – сказал он, – тебя век держать не будут. Молодой, здоровый. А свой червонец ты еще только начал разматывать. На лесоповале его не размотаешь – такого еще никому не удавалось. Год-полтора, редко два, – и всё. Вперед ногами. На то и лагерь. То, что сразу попадешь на лесоповал, – бесспорно. Всех молодых, особенно вояк, туда отправляют. Или на уголек, если в Караганду угодишь, ну, да это все одно. Значит, надо уже сейчас искать выход. – Он помолчал, рассматривая узоры на замерзшем окне. – Пока ты, конечно, не художник. Но Зубков прав: не надо самому себя унижать. В нашем деле мало кто разбирается по-настоящему. Больше доверяют авторитетам. Был тут до меня некто Васька Дадонов. Вовсе рисовать не умел. Никакой школы не кончал. Но малевал вот такие «ковры» и прослыл художником. Ну, правда, лозунги писал. Еще плакаты на досках. И что ты думаешь?
Лет шесть из десяти в КВЧ прокантовался. Иначе как «художником» не называли. А уж язык был подвешен… – Витковский засмеялся и покрутил головой. – Даже мне начал было мозги вправлять: то у тебя не так, это не этак. Я, говорит, Академию кончил. Ну, я показал ему Академию! Последние полтора года он сапожником работал. Хотя все не на лесоповале. С тобой – другое. Тебе незачем врать – способности имеются. А вот уверенности в себе нет. Ты что, не сможешь лозунги писать? Сможешь, конечно, но надо, чтобы начальство тебя признало. Ты должен сделать пару серьезных работ. Начни с копий. Для этого лучше всего подойдут серовские «Ходоки у Ленина». Фигур немного, и Ленин тут… Расчертишь по клеткам репродукцию, нанесешь на холст и малюй. Цвет видишь – это я понял. Можешь здесь же и попробовать. Подскажем вначале, а там сам пойдешь.
К счастью, у меня действительно «пошло». Несмотря на то что Зубков по-прежнему требовал от меня черной работы, мне удавалось вечерами выкраивать время для настоящей живописи. Руководил моими занятиями Витковский, Зубкову он не доверял.
– Он цвет не видит, а это в нашем деле большой недостаток. Хотя рисовальщик неплохой. В кружке ИЗО при какой-то фабрике учился.
Я хотел сказать, что тоже, еще до войны, занимался в кружке, но вовремя прикусил язык: открывать талант в самоучке мастеру всегда приятней, нежели развивать уже открытый…
* * *
Учеником я оказался не только способным, но и прилежным. Не прошло и месяца, как Витковский сказал:
– Если так пойдет, то скоро нечему будет тебя учить. Чего доброго, съешь меня, как я когда-то Дадонова.
И напрасно я уверял, что не способен на подлости, Витковский только посмеивался.
– Не переживай: все правильно. Думаешь, Зубков не пытался меня сожрать? В КВЧ ведь по штату полагается один художник. Второй – Зубков то есть – числится в бригаде лесоповала. Понятно? Вот он и хотел… Подавился парень. Я же его с лесоповала потом вытаскивал обратно. Привык, понимаешь… теперь он тише воды. Хотя кто знает? Лагерь есть лагерь.
С начала марта Витковский посадил меня на портреты вождей маслом – сухая кисть перешла к Зубкову. С этим парнем отношения у меня ухудшались прямо пропорционально моему профессиональному росту. По совету Витковского я долго не отвечал на его грубости, но однажды он бросился на меня с ножом. Обезоружить не составило большого труда, но он мог зарезать меня ночью. Зубков был связан с блатными – доставал для них в медсанчасти наркотики. Однажды в столовой какой-то блатняга вылил на пол мою баланду. Двое других стояли наготове поодаль…
– Правильно, что не стал драться, – сказал Витковский, – здесь всем верховодят суки[28]28
Одна из воровских «мастей». Себя называют «отошедшими» от воровского «закона», во всем остальном – те же воры.
[Закрыть]. Картежная игра процветает, каждые два-три дня – убийство. Зубков тоже играет, говорил ему – не помогает. Не исключено, что на тебя натравил он. Но, как говорится, не пойман – не вор. Меня он, кстати, тоже ненавидит…
Дня через два, когда Зубков куда-то ушел, он сказал:
– Я тут думал… Нет у тебя другого выхода, парень, как уходить на этап. Жаль с тобой расставаться, но жизнь дороже. Иди к нарядчику, с ним все согласовано. От него зависит – куда. Скоро этап на Котлас. Лагерь старый, благоустроенный. Там у меня хороший знакомый в КВЧ. Дам письмо к нему…
Однако помощи не потребовалось: буквально через день меня вызвали в контору и приказали собираться на этап, но не на север, а на юг: посланная моей матерью жалоба наконец рассмотрена – и мое дело направляется на доследование.
Услыхав об этом, Витковский на минуту потерял дар речи.
– Вот и не верь в чудеса, – сказал он, придя в себя, – я ведь сон видел… – Тут он вспомнил более важное и схватился за голову. – Эх, зря я нарядиле в лапу дал! Теперь уж не вернешь.
Узнав, что, по крайней мере, сегодня этапа не будет, я побежал в пятый барак попрощаться с капитаном Долгуновым и его товарищами. За месяц я видел их всего раза два. Чтобы выгнать работяг из бараков, они вставали до подъема, когда я еще спал. После развода все девятеро отдыхали. Жили они отдельно от остальных работяг в бывшей каптерке и дверь всегда держали на запоре. Туда я к ним не ходил. Долгунов сам как-то пришел в мастерскую Витковского, посидел, побалагурил, позволил Коле сделать портрет карандашом, но остался им недоволен – слишком старым изобразил его художник. Уходя, пригласил заходить, но как-то неуверенно, будто чего-то стеснялся или не хотел, чтобы я видел, как он живет.
Между прочим, упомянул о какой-то рукописи, оставленной зэком, которого неожиданно загнали на этап. Жил тот зэк в этом лагере давно, еще с войны, когда мужчины и женщины сидели вместе. О той поре, как я понял, и была написана рукопись и посвящалась женщинам-зэчкам.
А начался разговор с того, что болтун Зубков проговорился Долгунову, что я пишу рассказы и что он, Зубков, попал в один в качестве главного героя…
– Правда, пишешь? – спросил бывший капитан. Я неуверенно кивнул.
– Ничего законченного, только черновые наброски.
– Где хранишь?
– Да здесь же, где еще…
– Вот это напрасно, надо сдать в каптерку под расписку. Как ценную вещь. Кстати, забери у меня ту рукопись. Авось сгодится.
Это была вторая причина моего последнего свидания с Долгуновым.
Уже по тому, что дверь в их барак была заперта, а внутри меня встретил настоящий часовой, было понятно, что положение кавэчистов в лагере незавидное. Сделавшие доброе дело парни, освободившие лагерь от тирании воров, превратились в угнетателей тех, кого освобождали, и теперь прячутся и от урок, и от работяг. Начальство, превратившее их в мерзавцев, похоже, хочет от них избавиться. Из десяти двоих уже отправили на другой ОЛП. В первый же день одного зарезали, другого покалечили.
– Эта судьба ждет и нас, – сказал Долгунов, – у большевиков всегда так: народные герои очень скоро превращаются в палачей. Так было с Тухачевским, Блюхером, Чапаевым, Якиром и прочими героями гражданской войны. Одни по приказу Ленина, другие Сталина топили в крови народ, если он поднимал голову.
– Как это? – у меня от изумления перехватило дыхание. – Ведь мы же на них чуть ли не молились!
– Молимся и сейчас. Пока не узнаем правду о них. А узнать ее можно только здесь, юноша, – он протянул мне завернутую в полотенце рукопись, – еще не всех свидетелей советская власть перебила, много участников гражданской бродят по лагерям. Да ты сам порасспрашивай. В восьмом бараке доходит бывший комдив. В гражданскую служил у Миронова во Второй Конной армии. Двенадцать лет молчал, а с неделю назад вдруг заговорил…
– Уже не говорит, – сказал стоявший у входа, – вчера в яму свезли.
– Вот как?! – Долгунов еще более помрачнел. – Не знал. Жаль. Не договорил бедолага. Подозреваю, меня он выбрал в качестве попа: в грехах каялся, о крови, что на нем была, говорил. Бери, юноша, эти бумаги и прячь понадежней. Особенно на этапах. А если о нас услышишь плохое – не верь. На нас только немецкая кровь, русской нет. Воевали честно, а то, что здесь скурвились, так это не по нашей вине, честное слово!
В мастерской я развернул рукопись. Это была тетрадь, исписанная карандашом размашистым почерком, и десятка два отдельных листочков бумаги, похожей на оберточную. Ни имени, ни фамилии автора найти не удалось. Долгунов, как выяснилось, тоже не знал. Все описанное происходило частично в этом лагере, частично в каком-то другом, где заключенные носили на одежде номера.
– Тридцать восьмой год, – уверенно сказал Витковский, перелистывая вместе со мной страницы, – а лагерь не каторжный, хоть и с номерами. В каторжном впереди номеров обязательно стоит буква. Каждая буква – это сколько-то тысяч, в зависимости от ее места в алфавите. Например, номер «А-700» означат, что в общелагерном списке этот зэк тысяча семисотый; если «В-300» – три тысячи трехсотый и так далее.
Первое, что я обнаружил, начав читать, – рукопись не представляет собой законченного произведения, а состоит из обрывков каких-то наблюдений, бесед с заключенными, переписанных приказов по лагерю, разговоров начальства между собой. Автор был не простым зэком, а кем-то вроде нарядчика или бухгалтера. Это, кстати, давало ему возможность писать и доставать бумагу, слышать и видеть то, что скрыто от глаз и ушей остальных. Куда же он все-таки девался? Умер? Освободился и уехал, забыв про рукопись? Перечитывая ее во второй и третий раз, я пришел к выводу, что писал ее не один человек, а двое – мужчина и женщина. Четкий почерк с округлыми буквами явно женский, но именно то, что писала эта рука, было живо, интересно и художественно. Мужчина протоколировал сухо и бесстрастно. Фактам, конечно, верилось, но за душу брали все-таки женские эмоции.
– Что думаешь делать? – спросил Витковский, помахивая перед моим носом пачкой бумаг.
– Не знаю, – признался я, – может, привести их в порядок да так и оставить?
– Вот в этом виде? – он снова тряхнул бумагами. – Это значит – всё погубить, а материал тут такой, что хотелось бы донести до народа. – С минуту он смотрел на меня и кусал губы – привычка с детства, – потом спросил: – Ты знаешь, что такое соавторство? Ну да откуда тебе знать…
– Почему же? Ильф и Петров вместе написали гениальное произведение, даже два…
– Тем лучше. Значит, поймешь мою мысль. На нашем ОЛПе нет пишущих, мы с Николаем тоже тебе не поможем, так что бери все на себя: доделай! И присоедини к своим. Пусть и это будет твоим. Стыдного тут нет – настоящие авторы тебе только спасибо скажут. Только вряд ли они живы.
– Не сумею я. У меня ведь просто короткие рассказы, зарисовки, а тут настоящее литературное произведение.