Текст книги "Шесть зим и одно лето"
Автор книги: Александр Коноплин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Сунулся опять к «глазку», а товарищи оттаскивают.
– Нельзя, парень, крыша поедет.
– Да ты про любовь расскажи, – говорит Рассудительный, – любил же ты кого-то?
Покопался Гавря в памяти, пошевелил мозгами.
– Повариху Егоровну любил, она мне завсегда добавки давала, еще – дядьку Ефима, дворника…
Грохнули хохотом, повалились на нары. А чего смешного? Что в детдоме, что в истребительном полку, если в котелок чуток погуще попадет, человек и живет, и воюет веселее.
– И за что же тебя, сердешный, такого смешного, к этаким-то годам приговорили?
Это Завьялов. Не то взаправду поп, не то просто Добрый человек, жалостливый. Его самого за то, что бендеровца накормил, к двадцати пяти годам приговорили, а он других жалеет.
– Теперь таких дураков не расстреливают, – говорит кто-то.
Все это знают, да ведь сегодня у них нет расстрела, а завтра, глядишь, новый Указ издадут.
И Гавря решился.
– Я вам про Машу-давалку расскажу.
– Про какую-такую давалку?
– Да была у нас в полку… Санитаркой служила, раненых с поля боя выносила. Ей за это медаль «За отвагу» дали и обещали орден, да токо я уж не застал – контузило.
– Ну и что? Эка невидаль медаль. Да здесь у каждого медалей да орденов – полные «иконостасы». А санитарочек мы видывали…
– Она не такая, как другие. Те все больше к командирам липли: сытнее, чем у солдатского котла, да и защита… Бабам на передовой несладко. До ветру сбегать и то надумаешься. Мужик – он что кобель: пристает! Вот девки там к командирам и ладятся. И зазря их тыловые крысы «пе-пе-же» обзывали, срамили. От такой жизни к любому хмырю сунешься, лишь бы со звездочкой.
Маша на ихние звездочки не смотрела. Она нас, солдат, жалела. Особливо тех, кто в первый свой бой идет. Сидит такой скукоженный, серый весь и трясется. Его и водка не берет. Командир отделения материт, взводный наганом грозит – нипочем, а Маша подойдет к такому, обнимет за плечи и скажет: «Что ж ты, родненький, один-то сидишь? Нехорошо это. Э, да ты молодой еще, небось и не целовал никого? Пойдем со мной, я тебя приласкаю…» – и уводит в кусты. Вертается оттеда совсем другой человек. Вроде у него и страха перед немцем нет. Как в наступление полк подымут, Маша ему кричит: «Ничего не бойся, Ванечка! Живой приходи, а коли ранят, меня кличь, я приду!»
Вот какая она была, наша Маша. Комсорг Устименко все к ней придирался: «Опять ты, Веселова, несмотря на мои предупреждения, молодых бойцов развращаешь? Придется об тебе обратно командиру полка докладать».
– Доложил? – спросили и замерли. Ждут.
– Доложил, – ответил Гавря, – не раз докладал.
– Ну, что он?
Усмехнулся Гавря. Первый раз, наверное.
– Да послал его наш полковник!..
Выдохнули разом, зашевелились, загудели.
– Правильный был у Гаври полковник, справедливый.
– Смелый, однако…
– Да был ли такой? Может, ты, Гавря, и про Машу-санитарочку наврал? Была у вас в полку такая?
– Ей-богу, не вру! – Гавря даже перекрестился. – Хоть кого спросите…
И тогда сказали разом все, кто толпился вокруг:
– Святая женщина! Жалко, если погибла.
И чувствует Гавря: ему вроде уж и «глазок» не страшен! Как тем новобранцам, которых осенью сорок первого под Вязьмой женщина приласкала. А когда отворилась наконец железная дверь, пошел Гавря смело – руки назад, – только узелок с сухарями оставил: пусть едят…
Когда за ним дверь надзиратели затворяли, крикнул вслед полковник Логинов:
– Ничего не бойся, рядовой Ладов! Помни о святой женщине Марии!
Такие они, тюремные «законы». Хоть плачь, а рассказывай.
Но ведь и то правда, что нет на свете более благодарного слушателя, чем зэки. Хотя иногда – и более жестокого. Ночь напролет трави – слушать будут, а если клевать носом начнешь, подымут с нар и заставят стоя рассказывать.
Есть записные рассказчики. Это из тех, кто много читал на воле и память хорошая. Им не позавидуешь. Правда, рассказчику умереть не дадут, его подкармливают. Если камера посерьезней, поинтеллигентней, то и передохнуть дадут. Такое насилие, впрочем, только в отношении молодых. У них-де и память лучше, и сил больше – пускай тешит других.
Тешил и я. После одиннадцати месяцев одиночки такая практика шла мне на пользу. Придуманные ранее фантастические сюжеты изменялись в сторону реальности, детали отшлифовывались, отдельные фразы заменялись другими, более удачными, язык делался выразительнее, слова точнее – слушатели не выносили длиннот и рассусоливаний. Сам того не сознавая, я постепенно становился писателем. Однако главным в этом становлении было все то же: мой бедный мозг, как сухая губка, продолжал впитывать информацию извне – процесс, начавшийся в камере № 27. Редкий зэк не расскажет о себе всё, расскажет честно, горячо, истово крестясь на оконную решетку в тех местах, которые вызывают у слушателей недоверие. За годы, проведенные в лагерях, я встретил представителей разных сословий, профессий и национальностей. Бывший партработник хлебал баланду из одного котелка с власовцем; бывший чекист с благодарностью принимал замусоленный чинарик от урки; советский разведчик, лежа на нарах, мирно беседовал по-немецки с немецким разведчиком. Учителя, врачи, крестьяне, профессора, полицаи и генералы, старосты и следователи – все смешалось, перепуталось, сплелось в единый клубок в этом Ноевом ковчеге по имени ГУЛАГ.
– Сами мы никого не арестовывали, для этого имелись другие. Мы только принимали…
Мой собеседник на этот раз – бывший надзиратель с Лубянки Федор Ёлкин. По его словам, с 1932 по 1938 год он пропустил через свои руки «многие тысячи».
– Здесь, пожалуй, все бы не уместились.
Глядя в потолок, он поворачивает бритую голову, словно прислушиваясь к глухому шуму в соседних камерах.
– Я никого не обижал. Чего не было – того не было, это как на духу. Не веришь?
Он старается в полутьме рассмотреть выражение моих глаз.
– Ну, как хошь, – говорит он через минуту и продолжает: – Разные там были. Больше – военные. Комиссары. Командиры тоже – комкоры, командармы. Меньше комбрига не помню. Которые меньше – тех в Бутырку али в Лефортово. В Лефортове я тоже служил.
Мы лежим рядом, голова к голове. За оконной решеткой моросит ноябрьский дождь. Тусклый свет фонаря под жестяным абажуром мечется под вышкой со стрелком, бьется о стену, и клетчатая тень раскачивается на потолке камеры. Это пересыльная тюрьма. Днем часть зэков работает – строит новый корпус, что-то цементирует; другая стирает белье, варит лак, который сама и пьет, спрятавшись под нары от глаз надзирателей. На ночь всех запирают в камеры.
Ежедневно приходят этапы из тюрем, здесь собираются в один большой и уходят в Сибирь, на Воркуту, в Магадан, в Среднюю Азию. Огромные камеры, величиной со спортивный зал, всегда переполнены.
Мы с Федором тоже ждем своего часа. Иногда нам кажется, что о нас забыли.
– Духотища какая! – говорит Федор и снимает с себя лагерную телогрейку. Подняв похожий на жесткую щетку подбородок, он жадно ловит ртом слабую струю свежего воздуха. В окне нет стекла. Его выбили не из озорства, а оттого, что нечем было дышать: в помещении, рассчитанном на тридцать человек, сейчас больше ста. Все, кроме нас двоих, спят. Душно, жарко, нестерпимо воняет потом и парашей. Она давно переполнилась, и теперь содержимое растекается по полу.
Мой собеседник хочет справить малую нужду, но ступать в зловонную жижу не желает и мочится прямо с нар.
– У нас на Лубянке такого не допускали, – говорит он, воротясь, – культура была!
Он произносит «у нас на Лубянке» как будто говорит о каком-то санатории.
Пока он сползал на край нар, а потом лез обратно, чье-то грузное тело заняло его место. Вдвоем мы кантуем спящего зэка, как бревно, иначе с ним не справиться, и Федор ложится.
Наши места в этой камере особенные. Через окно струится воздух, пропитанный дождем и дымом. Мы – дышим…
Напротив – кухня, там уже растапливают плиты.
– Часов пять, наверное, – говорю я.
– Половина четвертого, – поправляет Федор, – у них там три котла, если даже начать с полпятого, все равно не успеть. Как-никак три тысячи.
Спрашивать, почему нас тут три, а не две или четыре, нет нужды – Федор знает все. Он «повторник». Служил когда-то в личной охране Дзержинского, потом был разжалован в надзиратели. Приписали, ни много ни мало, связь с Троцким. Шел как-то по коридору Смольного Лев Давыдович, а Федор стоял на посту у кабинета Ленина, вот Троцкий его и спрашивает: «Скажи-ка, бгатец, Вгадимир Ильич у себя?» Не расстреляли потому, что, кроме этих слов, он от Троцкого больше ничего не слышал.
– Таких, как я, у нас на Колыме до хрена было, – говорит он. И я снова чувствую знакомую нотку гордости: все-таки Колыма – не какой-нибудь Унжлаг. – Всю кремлевскую охрану дядя Ус извел. Думаешь почему? А потому, что много знали!
– О чем знали? – подхватываю я, придавая своему голосу некоторую пренебрежительность: мол, не больно-то и интересно…
– Обо всем. – Бывший стражник поворачивается на другой бок, доски под ним скрипят. – Об том народу знать не положено.
Опять! Неужто даже Колыма не в силах выбить из этих людей ощущение избранности, гордой сопричастности к таинствам великих мира сего?
– Питание нам полагалось особое, потому как работа секретная.
Это слово я слышу не в первый раз. Этим словом советская власть в свое время приворожила паренька из костромской деревни Потылицыно. Сытный паек на фоне всеобщего российского недоедания подтверждал важность доверенного ему поста.
– Машинистки, шоферня и прочие у нас воблу на махорку меняли. Нам-то хватало, а у них дети.
– А ты не женат был?
Он хмыкает в пышные, как у Сталина, усы.
– Не. Молодой ишшо. Да и не хотел жениться на деревенской – городскую приглядел, интеллигентную. Наши-то сперва все на интеллигенточках женились, покуда приказ от начальства не вышел…
– Неужели приказ?
– Ну, приказ не приказ, а так… Собрание в Кремлевском полку провели. Разъяснили, дескать, не гоже вам, защитникам революционного правительства, связывать семейную жизнь с классово чуждыми элементами. Есть, мол, такие сведения, что эти дамочки-мадамочки только и ждут, как бы всадить вам нож в спину.
– Тебе, Федя?!
– Дурак ты, – говорит он беззлобно, – рази дело во мне. Короче, кончили мы с этим. Стали своих в столицу привозить, деревенских, они надежнее.
– Ну, а если у интеллигентной женщины любовь к тебе была?
– Любовь тоже можно к стенке… Да и не за любовь они к нам липли. Мне на том собрании глаза раскрыли. Из-за пайка! Голодно было в Москве, а они непривычные. Известно, буржуйки.
Он задремал. За окном всё не кончалась осенняя ночь. Фонарь на стене раскачивался, только теперь на него сверху, с невидимого неба, опускались белые хлопья. Зима посылала нам свой суровый привет.
Я вспомнил, как в войну, в такую же, как эта, темную ночь, сидели мы с бабушкой возле «буржуйки» и ждали маму. «Буржуйка» была крохотной – на большую, которые делали в мастерской на улице Карла Маркса, у нас не хватило необходимых двух килограммов хлеба. Нормальную печку топили дровами, нашу – мусором и щепками. Наверное, поэтому мы мерзли.
Поздно ночью или даже к утру приходила мать. Она появлялась неслышно, и я, задремав, не всегда ее встречал.
– Опять ничего не ела? – спрашивала она строго. – Ты пойми: мне с парнем возиться некогда, у меня таких, как он, полторы тысячи, а завтра, может, еще столько же привезут.
Она работала инспектором районо, и, как только в наш город стали прибывать эвакуированные детские Дома из Ленинграда, на нее возложили их размещение по деревням, обеспечение питанием, школами. Хуже всего дело обстояло с транспортом. Здоровых лошадей забрала армия, машин в селах не было и до войны, и детей от станции до села везли на тракторных прицепах или вели пешком. Истощенные голодом ребятишки, протопав честно километра два, садились на землю, и тогда мать и наиболее сильные воспитательницы несли их на руках. Бывало, мать не возвращалась дня три-четыре, и тогда бабушка шла на проходную льнозавода и, попросив разрешения у дежурной, набирала какой-то номер, вкрадчиво говорила в трубку:
– Извините, пожалуйста, Иван Гаврилович, это вас Слонова беспокоит. Ваша подчиненная Анна Петровна до сих пор не вернулась из командировки. Не случилось ли чего с ней? – Выслушав короткий ответ, вторично извинялась и бережно вешала трубку. – Слава богу, жива она. В Неверове ночует, в детдоме. Управится с делами и вернется.
Моя мать была ярой комсомолкой двадцатых годов, фанатично преданной идеям коммунизма, готовой в любую минуту отдать жизнь за мировую революцию. Начавшаяся Отечественная война с ее проблемами отдалила поднебесные цели, заменив их земными, но не смогла до конца развеять революционную романтику; всё, что она делала, – делала ради великого будущего и призывала к этому меня.
– Которые в советскую власть сильно верили, переживали, – словно подслушав мои мысли, говорит проснувшийся Ёлкин. Он чему-то улыбается. – Один профессор, помню, все доказывал, что его арестовали случайно и вот-вот выпустят! Чудак! С Лубянки никто на волю не уходил. А другой, такой же чокнутый, уговаривал передать письмо товарищу Сталину. Он-де его лично знает.
– И ты передал?
– Не положено. Да и ни к чему, – он снова улыбается.
Мне неприятна его улыбка, но обнаружить это нельзя – обидится и замкнется. Такое уже было не раз, правда, с другими.
– Интеллигенты всегда так – мельтешатся. Военные – те по-другому. Хотя тоже не все. Напарник мне рассказывал: привел одного такого на допрос, он, как кровь на полу увидел, так в беспамятство и шлепнулся. А в большом чине был. Тоже, видать, из интеллигентных. Да их у нас и за людей-то не считали. Одно слово – белая кость, а она, белая-то, хлипкая. Не в пример которые из крестьян. Командарма Блюхера хорошо помню. Лично на допросы водил. Этот в беспамятство не впадал. А уж допрашивали… По первой категории!
– Били?
– Били – не то слово. – Ёлкин больше не улыбается, взгляд его суров, брови нахмурены. – Тебе и в страшном сне не приснится, что с ним делали, а вот, поди ж ты, выдержал…
– Освободили?! – ахнул я.
Ёлкин досадливо повел плечом.
– Про то разговору нет. Не подписал он. Понял? Все подписывали, а он не подписал.
Вот в чем дело! Значит, практика готовых протоколов придумана не Кишкиным. Между прочим, я артачился, не подписывал готовых протоколов вовсе не из страха, а из озорства, ибо к тому времени знал точно: даже настоящих шпионов не расстреливают, а обменивают на своих, липовым же дают срок и отправляют в лагерь. Эти сведения мне отстукал сосед по одиночке. Он же предсказал: дадут десятку и отправят в ИТЛ – мы нужны советской власти живыми.
– Токо проку от евонной стойкости никакой, – говорит Федор.
– Расстреляли?
Ёлкин кивнул.
– И ведь что обидно: чуть было не освободили.
– Ты же говорил…
– Говорил. А его вот едва не освободили, потому как начисто невиновен и не подписал. Так и следователь сказал. Сообщил, значит, по инстанции.
– Послушай, Федор, но ведь были какие-то свидетели, факты…
– Свидетели, конешно, были – у кого их нет. На кого хошь чего хошь покажут. А фактов не было. Да и не искали тогда факты. Это теперь ищут, а тогда сам на себя наговорил и – порядок: тащут в трибунал. А как не наговоришь, ежели тебе гвозди под ногти забивают али суставы выворачивают? Факты… Кто там чего искал! Не до того. Торопились очень… А ты не перебивай!
– Не буду. Дальше-то что?
– Дальше начали передавать по инстанции. Дошло до Сталина. Все в точности доложили. Сталин пососал свою трубочку и говорит: «Если всё так, как вы говорите, то маршала Блюхера надо випускать. Стойкий оказался коммунист, нам такие нужны». Ну, конешно, тут же нарочный в тюрьму – генерал, я думаю. Предъявил начальнику тюрьмы бумаги – все по форме. Привели Блюхера. Только генерал хотел объявить ему великую радость, глядь, а у командарма глаз вытек!
– Как вытек?
– Обнаковенно. И не завязан ничем. Знать, прямо с допроса. Генерал оказался тертый: бумагу ту – в карман, с командармом потолковал о том о сем, велел надеяться, соврал, что дело его пересматривать будут, и скорехонько уехал. Прямо к Сталину. Тот выслушал, опять свою трубочку раскурил и говорит: «Да, нельзя випускать». Только эти три слова и сказал, а жизнь маршала в тот же день оборвалась.
Я был потрясен. О Василии Константиновиче Блюхере в нашей семье говорили как о хорошем знакомом – с ним служил брат моей матери. Однажды и мне довелось его видеть и даже сидеть за одним столом у нас на даче. Было это во время маневров Московского военного округа в городе Вязники, где мы тогда жили.
Получив известие о его аресте, наша семья раскололась на два враждебных лагеря. Отец разразился бранью и сел писать гневное письмо в ЦК. Оно еще не было дописано, когда почта принесла газеты, в которых сообщалось, что органами НКВД обезврежена большая группа военных, долгое время занимавшаяся шпионажем в пользу одной иностранной державы. Среди казненных были Василий Константинович и его заместитель. Отец отшвырнул газету, порвал свое письмо и с ненавистью произнес:
– Мерзавцы! Кого они хотят одурачить? Липовые «враги народа» нужны им самим, чтобы оправдать свое существование!
Неожиданно взбунтовалась мать.
– Ты сначала почитай, что эти подонки говорят сами о себе. Скажешь, и это инспирировано органами НКВД?
Они крупно поспорили, дверь в кабинет закрыли, я ушел к себе. О Василии Константиновиче у нас в семье больше не говорили. И вот через десять лет я узнал, что мой отец оказался прав. Жаль, что он не дожил до этого дня.
Еще об одной правде я узнал в Оршанской пересылке. Ко мне подошел человек в кожушке и шапке-ушанке. Уточнив мою фамилию, сказал:
– Ты земляков из Минска искал. Вот они, твои земляки.
Подошли еще двое.
– Здравствуйте, – поздоровался первый, – вы про парк Челюскинцев пытали[17]17
Спрашивали.
[Закрыть], что за городом? Так я про то ведаю. И ён ведает, – он указал на своего товарища, – его вёска[18]18
Деревня (белор.).
[Закрыть] як раз за тым лисом. Да ты, Петро, сам повидай чоловику!
Мешковатый, нескладный Петро, бородой обросший до самых глаз, не спеша забрался на нары, удобно устроился, закурил из моего кисета и начал. Жил он за лесом, который еще до войны стал называться парком Челюскинцев. От его деревни к Минску вели две дороги. Одна в объезд леса, через станцию Степянка, другая через лес, напрямик, мимо Ботанического сада, – короткая. Однако ездить по ней не разрешали. Говорили, будто в лесу – стрельбы. Милиционеры тренируются из винтовок. Там и вправду каждый день стреляли. Но ехать в обход, через Степянку, значило потерять время, вот мужики и наладились ездить на базар напрямик – благо стрельба начиналась не с рассветом, а позже.
Сосед Петра, Рыгор Будка, возил на базар дёжки[19]19
Кадка для теста, а также для засолки огурцов.
[Закрыть] – бондарил он. Нагрузит иной раз целую гору на свою лошадь – куда уж тут в объезд? Ну, и ездил мимо Ботанического сада и парка.
И доездился. Выехал как-то с небольшим опозданием, – чересседельник куда-то запропастился, насилу нашел, – конягу поторапливал. Когда доску, где написано, что ездить нельзя, проехал, услышал стрельбу. Поворачивать не стал, наоборот, припустил. Проехал и вторую доску, и совсем немного оставалось ему до Московского тракта, когда из леса, наперерез ему, выбежал голый человек. Да не просто голый, а в крови весь, израненный. А за ним два милиционера с наганами.
У Рыгора кобыла сама остановилась, он сидит в телеге ни жив ни мертв. На его глазах милиционеры того человека насмерть застрелили – сажени две не добежал он до ограды Ботанического сада – и подошли к Рыгору. «Кто такой? Куда едешь?» У Рыгора от страха язык отнялся. Рот раскрывает, пальцами шевелит, а сказать не может. «Да он немой», – говорит один и знаками показывает, чтобы с телеги уматывал. Выкатился Рыгор на траву, лежит. Голову сзади руками закрывает. Слышит, милиционеры погнали его лошадь. Глянул из-под локтя и увидел, как они того убитого на телегу взвалили и погнали в лес.
Хотел Рыгор убежать – ноги не слушаются, хотел закричать «ратуйте!»[20]20
Помогите!
[Закрыть] – голоса нет. А и хорошо, что не крикнул. Воротились милиционеры из леса с лошадью. Один говорит: «А с этим что будем делать?» – «Чего с немым делать, – отвечает второй, – пусть живет». Махнули рукой, дескать, вали отсюда.
Три месяца прохворал Рыгор. Думали, богу душу отдаст, однако пронесло. Рассказал о том, что видел, только при немцах, да и то родным. После, когда Советы обратно пришли, пуще прежнего боялся, что жена и пасынок проговорятся… Так и дрожал до самой кончины. Перед тем, как принять святое причастие, рассказал все односельчанам да с тем и умер.
На той же пересылке встретил я еще одного человека – видно, разговоры о том, что какой-то чудак предвоенным прошлым Минска интересуется, между зэками ходили.
Собирали очередной этап. «Дальний» – говорили бывалые люди: конвой в белых овчинных полушубках, валенках. Из всех камер собирали и утискивали в одну, большую. Потом и этой не хватило – стали загонять еще в две. Народ кинулся искать земляков, подельников, знакомых. Кто обнимался, плакал, а кто и за грудки хватался. Тут меня и разыскал бывший учитель Антон Миронович Савицкий.
– Вы, что ли, насчет парка Челюскинцев интересуетесь? А на какой предмет, будь ласка?
Узнав, что – «просто так», успокоился.
Жил он с супругой возле самого Ботанического сада, что вплотную примыкал к парку Челюскинцев, только окна его домика выходили на Московское шоссе. Летом 1936 года в парк – он тогда еще назывался лесом – начали водить арестантов. Сперва небольшими кучками, потом целыми колоннами – по двадцать-тридцать человек. Конвоировали милиционеры и энкавэдэшники – их узнавали по фуражкам и хромовым сапогам. Загородный лес был объявлен запретной зоной, деревянные щиты со строгими предупреждениями стояли на всех тропинках. До 1937 года арестантов водили только ночами, затем стали водить и днем.
– Мой дом стоял крайним на Московском шоссе, дальше, метров через сто, кончалась изгородь Ботанического сада и начинался лес. Конечно, мы догадывались, что там происходит: ведь арестованные шли только туда и назад не возвращались. Ни в моем доме, ни в соседних ночами не спали.
Однажды вечером прогнали очередную партию арестантов. В хвосте колонны шел наш священник отец Алексей. Церковь закрыли задолго до этого, и Алексей Иванович работал у нас в школе истопником. В тот вечер он был одет в поношенное драповое пальто, боты, и на голове была надета фетровая шляпа.
Обычно мы с женой наблюдали за арестованными через окно. На этот раз я находился во дворе – прикладывал дрова – и не мог ошибиться. Отец Алексей шел, спотыкаясь, и повторял одно и то же: «Простите, православные! Простите, православные!» При этом кланялся на обе стороны – вот почему я его хорошо разглядел.
Должен вам сказать, что улица была пуста – она всегда пустела, когда гнали арестантов.
В доме я застал жену плачущей – она тоже все видела, хоть и не слышала. В ту ночь мы легли не раздеваясь – очень уж было тревожно. И вот далеко за полночь я услышал за дверью какое-то царапанье, а потом как бы слабый стон. Ужас сковал мои члены. Вы знаете, человек я мирный, за всю жизнь мухи не обидел, а тут такие страсти… Жена вцепилась в меня. Так и просидели мы с ней до утра. А наутро я отворил дверь на улицу и увидел отца Алексея лежащим на моем крыльце. Он был совершенно гол и окровавлен. Кровь была и на досках крыльца. Ночью прошел снег и накрыл тело священника белым саваном.
Не успел я сообразить, что делать, как подъехал грузовик. Трое милиционеров стали грузить тело в кузов, а четвертый подошел ко мне и спросил фамилию, имя, отчество и профессию. Потом сказал: «Вот что, учитель: если вякнешь, под землей найдем!» И уехал. Я и не «вякал», а грех на мне как камень: ведь отец Алексей, раненный, замерз на моем крыльце!
После той ночи я в Бога уверовал. Считаю, кара мне послана за тот грех, – он обвел глазами стены камеры, – не ропщу.
В этапных камерах не спят, в них думают, гадают, куда занесет судьба. Тем, кто едет не впервой, – легче.
– Был три года в Челябинске. Попал прямо из армии. Поспорил с замполитом насчет политики. А тут еще баба – одна на двоих. Показал он на меня… Глазом не моргнул, показал, что я против советской власти высказывался. Десятку военный трибунал сунул. А в сентябре повезли на новое следствие в Барановичи – там наша часть стояла. Замполит уж не замполит, а арестованный, под следствием сидит. Стали спрашивать, не болтал ли он чего при мне этакого… Нет, говорю, не болтал. За три года службы я от него ничего такого не слыхал. Он – в слезы. «Прости, – говорит, – Андрей, не знал я, что ты такой…». Добрый, значит. Да я не добрый, а только знаю: раз дело завели, от червонца ему не отвертеться, и без меня свое получит. Такая по стране кампания идет.
– Мобилизация.
– Вот, вот. Стройки-то какие задумали! Великими стройками коммунизма называли! Только будет ли им конец?
– Навряд ли. У большевиков – размах. И всё – чужими руками. К чему тут скромничать? Память о себе хотят оставить. Как фараоны…
Упитанный человек, – диво для тюрьмы, – устроившись на большом «сидоре», неторопливо рассказывал кому-то:
– Поваром меня поставили. В лесоповальной бригаде. А тогда, в тридцать седьмом, бабы и мужики вместе сидели. Так меньше помирали. Бабе с воли какие-никакие сухарики да пришлют, а мужик при ней… А Варьке-то присылать неоткуда – детдомовская она. На повале дошла до точки. Кожа да кости. Насчет того, чтобы поджениться с ней, никто и не думал. А – девка, между прочим… Подходит к котлу – ватник старый, штаны ватные тоже – вата лезет, бахилы десятого сроку. Не девка – чучело. «Куда тебе, чучело, первое-то?» – «Сюды», – говорит и живот выпячивает. На животе у ей на веревочке котелок старый, – видно, кто пожертвовал. Налил. «А второе?» – «Сюды», – и задницей поворачивается. Там тоже котелок, еще старее. А руками она не владеет – замерзли. Видать, рукавицы кто-то спер.
– Жалко небось таких-то?
– Да ведь как сказать. Всех не пережалеешь. У нас на ОЛПе таких-то восемьсот душ было. Самому бы как выжить. Нет, брат, наша жалость на воле осталась, в зоне человек человеку волк. «Умри ты сегодня, а я – завтра!» – так говорят…
В окнах только-только забрезжил рассвет, когда по коридорам загрохотали солдатские сапоги, заматерились надзиратели – зэков стали выгонять во двор пересылки. Савицкий от меня не отставал и в строй встал рядом.
– Бог даст, и в лагерь вместе попадем. Земляк в зоне – все равно что родственник.
Декабрь подходил к концу. Новый год, похоже, встретим на колесах. Если доживем. Толчками, тычками, матерком кое-как построили колонну по пять. Вдоль нее ходил высокий капитан в козьем полушубке и сдвинутой на затылок шапке. Он был пьян.
– Капитан Хорошев, – послышалось сзади нас, – не повезло: двоих-троих загубит на этапе, это уж точно.
– Застрелит? – спросил Савицкий.
– Он не стреляет. За стрельбу отчитываться надо – хлопотно. Он себя по-другому развлекает. Выберет кого-нибудь, велит раздеть до кальсон и – на открытую платформу. Там солдат в тулупе – часовой. Под его присмотром, привязанный наручниками к борту, человек замерзает. В Сибири перегоны большие. Иной раз, полдня гонят без остановки. Ну и толкают с платформы «снегурочку» прямо в кювет.
Прием этапа конвоем уже заканчивался, когда за забором пересылки послышалась разудалая строевая песня. Звонкий молодой голос старательно выводил:
– Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет!
Хор здоровых солдатских глоток подхватил мелодию и понес, постепенно удаляясь.
– Внимание! – хрипло заорал начальник конвоя. – Слушай сюда! Предупреждаю: шах вправо, шах влево считаю побегом, конвой применяет оружие без предупреждения. Шагом марш!
Колонна дрогнула, качнулась и двинулась к воротам пересылки, колыхаясь, как состав с углем на старой узкоколейке.
А молодой радостный голос самозабвенно выводил:
– Раз поет, два поет, горе – не беда. Эх, да канареечка жалобно поет!