Текст книги "Шесть зим и одно лето"
Автор книги: Александр Коноплин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
– Ну, до этого еще далеко. У тебя верный глаз – это главное. Читал я твои «зарисовки»… Нет, это не «зарисовки», а нечто более серьезное – не знаю, как выразиться. В общем, у тебя верный глаз – такое мое мнение. Вот Коля говорит, что ты станешь художником – у него тоже верный глаз, – а я думаю, писательство пересилит! Вместе то и другое не уживется, каждое требует себе человека всего, со всеми потрохами. Жаль, будущего твоего не увижу. Не доживу, наверное, а было бы интересно…
Витковский оказался прав, хотя сам еще не знал об этом. Некоторое время живопись и литература у меня шли рядом, потом постепенно литература стала брать верх. Писал я теперь днем и ночью с таким желанием и страстью, перед которыми меркли все лагерные неприятности. Верил твердо: придут иные времена – и я окажусь на свободе. И уже видел в мечтах себя сидящим за нашим старым письменным столом на дубовых ножках, перед черным мраморным прибором с начищенными медными деталями. И стол, и письменный прибор, и часы «Павел Буре», висевшие на противоположной стене, принадлежали еще моему деду, затем перешли к отцу, а когда он ушел на фронт, стали моими. В письмах к матери я иногда спрашивал обо всех этих вещах, чем вызвал ее удивление.
«Пианино, шубу и мебель, – писала она, – мне удалось продать, а дедушкин стол никто не берет – слишком стар, боятся жучков, письменный прибор кажется покупателям слишком громоздким – все-таки шестнадцать предметов! – гораздо удобнее иметь ручку с пером или карандаш. Осталось продать кое-что из кухонной утвари, но это – копейки. Когда продам и это, не знаю, что буду делать с посылками, ведь зарплаты хватает только на квартиру, электричество и дрова…».
Итак, письменный стол еще жив! Листая чужую рукопись, я находил в ней множество ошибок, чувствовал торопливость, поверхностность: «Вчера опять урезали пайку. Сказали, в связи с военными действиями на Халхин-Голе…». Однако, поразмыслив, все-таки пришел к верному выводу: о таких фактах надо писать сухо, протокольно: чем трагичнее происходящее, тем – короче, и только самое нужное. «Покойников теперь долго не закапывают, они лежат кучей за зоной, постепенно заметаемые снегом. Дней через пять закопают. Мы видим их сквозь щели в частоколе, многих узнаем, и от этого становится еще тоскливее на душе».
А вот что-то вроде шутки: «Начальник сказал, что тех, кто хорошо работает, будут хоронить в гробах…». Думаю, у того, кто писал, от такой шутки – мороз по коже…
Уж не с этой ли чужой рукописи я стал писать сжато, что иногда вызывало неудовольствие первой моей читающей публики – зэков: «И чего обрываешь на интересном? Бумаги жалко?»
Время от времени я показывал свои новые опусы Витковскому.
– Не всякая краткость – сестра таланта, – сказал он и задумался. – А вообще-то, может, ты и прав: наступают новые времена. Начальник КВЧ дал как-то свежий журнал… Писатель пишет о войне – забыл его фамилию. И, знаешь, читать интереснее, чем «Войну и мир» Толстого! Быстрее раскручивается сюжет, нет рассусоливания, философии всякой. Идет бой, он показан честно, просто, кроваво, а там уж сам соображай, что к чему и за что погибали мужики. Кстати, сейчас мне бы в голову не пришло перечитывать «Госпожу Бовари», а ведь когда-то читал с упоением.
Всякий переезд связан с хлопотами. Тем более когда не сам едешь, а тебя везут, да еще под конвоем, когда представить не можешь, что ждет тебя в Минске – снижение срока, свобода или этап в еще более страшные лагеря. И что произойдет на этапе? Разденут тебя урки догола или что-нибудь оставят «на сменку»? Или, наоборот, сам возьмешь в руки инициативу, как уже было, и загонишь шпану под нары? Наконец, узнает ли мама о моем приезде и дадут ли нам свидание?
Есть о чем волноваться будущему этапнику. Так было и раньше, но теперь добавилась забота о рукописи – о тех самых шести общих тетрадях, к которым пришита нитками тонкая тетрадка с чужими мыслями, болью и страданиями. Прятать на себе бессмысленно: шмонать будут не единожды. Сдать в багаж, как советовал Долгунов? А если конвой не посчитает рукопись ценностью и бросит в огонь? Для рядового конвоира бумага – материал, из которого зэки мастерят игральные карты, и не более того.
На мое счастье, тетради, завернутые в плотную материю (Витковский дал дефицитное полотно!) и перевязанные веревочкой, приняли еще до этапа, составили опись и выдали мне квитанцию, предупредив, что ни во время следствия, если таковое будет, ни на этапах я свою драгоценность не получу, а выдадут ее только по возвращении в лагерь, в чем ни начальник надзорслужбы, ни каптерщик, принявший сверток, не сомневались.
– И чего мельтешитесь, мотаетесь туда-сюда? – выговаривали мне умные люди. – Сидели бы тут, раз оказались в приличном лагере, а ведь еще неизвестно, куда попадешь после пересмотра дела.
И с тем, что лагерь этот не из худших и что можно десять раз покаяться, что не сиделось на месте, я был согласен, но теперь от меня уже ничего не зависело. Запущенная год назад жалобой моей матери бюрократическая машина давала первые обороты.
Ровно через два дня меня и еще двух человек, по виду уголовников, вывели из ворот ОЛПа и в кузове грузовика – лицом назад – повезли на железнодорожную станцию. Разговаривать, закуривать и шевелиться не разрешалось. На станции нас присоединили к большой группе заключенных с других ОЛПов, посадили на землю и запретили поднимать голову. Ждали поезда Москва – Воркута. Метрах в пятидесяти от нас на асфальтированной площадке его ждали вольные – женщины с сумками и чемоданами и военные. Те и другие искоса на нас поглядывали без большого, впрочем, интереса: в здешних местах такая картина вполне обычная.
Поезд опаздывал, и скоро арестанты начали проявлять беспокойство. Тогда конвой разрешил подняться и справить малую нужду тут же, не сходя с места. Никого из посторонних это не возмутило и не удивило, просто женщины на перроне стали смотреть в другую сторону. Пожалуй, мы для них были чем-то вроде скота.
Еще через полчаса показался поезд, пассажиры на перроне оживились, мы же оставались спокойными: прикажут – войдем в вагон-зак, займем места…
Однако все купе оказались переполненными: из Воркуты, Инты и Сухобезводного везли зэков в разные места Советского Союза – кого на новое следствие, кого, как меня, на пересмотр дела.
Мне досталось место на верхней полке во втором от туалета купе. Вместо положенных шести человек здесь разместились пятнадцать. Обе верхние полки соединялись досками, и над нижними жильцами, таким образом, висели полати с плотно лежащими телами их товарищей. От спертого воздуха, наполненного испарениями полуголых тел и густого табачного дыма, было трудно дышать. Рядом со мной, голова к голове, лежал пожилой, обросший щетиной человек и все время кашлял кровью. На худом лице горячечным блеском светились глаза. Иногда, просыпаясь, я чувствовал его дыхание на своих губах…
Даже первое, беглое разглядывание попутчиков принесло мне некоторое успокоение: блатных среди них не было. Вскоре это наблюдение подтвердилось дикими воплями из дальнего купе: по недосмотру конвоя к ворам в законе поместили суку – и теперь его не то душили, не то резали. Весь конвой бросился туда, и началась жестокая возня – слабых и малорослых в конвой не берут… Минут через десять, когда утихли крики, по коридору протащили волоком молодого парня. Голова его болталась на окровавленной шее – по-видимому, ему перерезали горло.
Я всегда поражался умению урок проносить через любые шмоны ножи, заточки и даже пики. Это страшное оружие затачивают под полом барака в специально вырытой яме. Куют, естественно, в кузнице, и не сами урки, а работяги, а вот затачивают они сами неделями, а то и месяцами. Все это время во «фраерском» бараке, под полом которого происходит работа, неотлучно дежурит урка. В его задачу входит следить, чтобы внезапно не нагрянули надзиратели или не заглянул под пол любопытный фраер. Если такое случится, несчастный не доживет и до утра.
Хорошо бы и мне научиться так же искусно прятать мои записки в зоне!
Вспомнив о них, я стал думать о тетрадях, что ехали в багажном вагоне, небрежно брошенные под лавку. Хоть что-то светлое есть у меня в этом темном мире.
А чахоточный все кашлял и кашлял и отхаркивал мокроту в окровавленный платок…
Чтобы не думать о нем и возможных последствиях (чахотка – страшная вещь), я начал вспоминать отдельные куски из новой, не моей тетрадки и выстраивать их один за другим по порядку. Похоже, это не «сено», как сказал Витковский, а отдельные, из-за недостатка времени и возможностей, перепутанные главы. Как бы здорово было вернуться к этой рукописи сейчас, немедленно! Лампочка под потолком горит тускло, к тому же она в коридоре и светит только дежурному, но у меня отличное зрение – две «единицы» в обоих глазах, – если плотно прижаться к решетке, можно читать…
Убаюканный несбыточными мечтами, я наконец уснул. Мне снилось, что чужая тетрадка мной отредактирована, переписана и отдана в печать.
Глава шестая. ДОЧЬ КОМБРИГА
Живых поглотим их, как преисподняя, и – целых, как нисходящих в могилу…
Книга притчей Соломоновых, гл. 1, ст. 12
В ночь на шестое сентября в спецлагере НКВД № 40 умерло сразу пять человек. Накануне в обед баланда была особенно жидкой, не баланда, а мутная водичка с вываренными чечевичными шкурками. Повара тут же послали на общие работы, но дело было сделано: дистрофики не получили того минимума, который, возможно, позволил бы им протянуть еще с недельку…
Вообще в этом спецлагере женщины умирали нечасто. За полгода пребывания здесь Лариса помнила один такой случай. У интеллигентной женщины № 12740 регулярно крали хлебную пайку. Она не жаловалась – за жалобы ночью били. В пионерском лагере под Парголовом, где Лариса провела свое последнее пионерское лето, нарушителям «правил чести» устраивали «темную», здесь же наоборот: избивали обиженных, иногда до полусмерти. И обворованная молчала. От работы она не отказывалась – это ей просто не приходило в голову, – но однажды не смогла подняться с нар. За невыход ее посадили в карцер. Оттуда она вернулась совершенным дистрофиком и через два дня умерла. Ее соседка по нарам № 50220 узнала об этом первой – пошла ночью к параше и увидела в тусклом свете лампочки оскаленный рот и белые глаза покойницы.
Хоронили ее, как и полагается, в общей могиле, раздетой донага, с фанерной бирочкой на левой ноге. Самих «похорон» Лариса не видела – была на работе. О них рассказывала № 50220. Ее, как заболевшую ангиной, оставили в зоне.
С умершей Лариса подружилась совсем недавно – бригадир поставил их вдвоем на очистку от глины деревянных трапов. № 12740 уже тогда была слаба и то и дело садилась на землю. Лариса работала за нее. К концу рабочего дня она уже знала, что двенадцать тысяч семьсот сороковую зовут Ниной Николаевной Дольской, что по образованию она авиаконструктор, а по воспитанию «смолянка» – перед самой революцией закончила Смольный институт в Петербурге.
– Двадцать лет, Ларочка! Всего двадцать лет – говорила она, слабо шевеля белыми губами. – Не верится, что все это было.
– Где сейчас ваши подруги? – спросила Лариса. Кое-что об Институте благородных девиц она слыхала от своей бабки – матери отца.
– В Париже, наверное. Большинство уехали вместе с институтом в семнадцатом. Директрисой у нас была супруга генерала Кутепова Александра Павловича. Мы все были в него немножко влюблены.
– Моя бабушка говорила, что многие учебные заведения эвакуировались вместе с воспитанниками, воспитателями и даже швейцаром.
– Только Пажеский, Донской кавалерийский, Кадетский, остальные не успели.
– И все в Париж?
– Нет, военные больше в Югославию. Оттуда, им казалось, легче будет помочь России, когда она… в общем, когда народ одумается. Но Россия в них не нуждалась, она поверила большевикам и – счастлива, как видишь.
– Вы оттуда… я имею в виду заграницу, никаких сведений не получали?
Дольская странно усмехнулась.
– На допросах меня о том же спрашивали. Нет, не получала. Не от кого было получать. Я ведь сирота. Хотя кое-что все-таки знала. Например, то, что в этих корпусах вся организация сохранена. А также – традиции. Странно, что ты этим интересуешься.
– Ничего странного. В нашей семье об этом говорили часто. У папы много знакомых военных, которые потом перешли в Добровольческую армию к генералу Деникину. Он сам ведь тоже служил в царской армии и чин имел поручика, а в Красную Армию пошел после революции вместе с друзьями.
– Ах вот что… Не говори об этом никому. И пожалуйста, не зови меня Ниной Николаевной. Я номер двенадцать тысяч семьсот сорок.
– Вам так больше нравится?
– Я привыкла. Да и надзиратели злятся, если иначе…
В другой раз их поставили на разгрузку вагонов с углем. Лариса спросила:
– Нина Николаевна, почему вы не уехали вместе со всеми?
Дольская подняла голову и долго смотрела на быстро темнеющее сибирское небо. Ответила, с трудом подбирая нужные слова, ей казалось, что семнадцатилетняя девочка может ее не понять.
– Я русская, Ларочка, а русский человек так уж устроен. Он вовсе не приживается в чужом краю, а остается с родиной в ее тяжкий час. Тот, кто убегает, не русский. Такие уж мы…
Ее потерю Лариса переживала так же, как когда-то гибель матери. Ее жалели, утешали как могли. Ходили слухи, что № 12740 и Лариса – родственницы.
Вместе с ней переживала потерю соседка Дольской по нарам – украинка № 50220.
– Квиточков бы яких на могилку положить, так могилки ж нема, зараз заровняли усе. Дуже вона квиточки любила. По висьне, дэ який прогляне, вона ж его кохает, кохает, пока хто-сь не зъист.
– Розы она любила, – сказала Лариса, – мечтала когда-нибудь увидеть…
Над изголовьем еще не занятой постели Дольской висели открытки с цветами, в основном с розами. Сама Дольская писем не получала, а открытки выпрашивала у тех, кому разрешалась переписка. Черной мастикой в письмах зачеркнуты строчки, которые, по мнению цензора, содержали тайную информацию. Женщины открытками не дорожили, и Дольская раз в месяц получала добавление к своей коллекции.
Теперь открытки принадлежали Ларисе. Чтобы память о Нине Николаевне не тревожила душу, она спрятала открытки под тюфяк.
Смерть Дольской неожиданно сблизила ее с № 50220 – Оксаной Петренко из «щирого города Кыива». В день похорон, к вечеру, она перешла сюда из другого конца барака.
– Хочу с тобой, – сказала, закидывая тощее одеяло на верхние нары. Сунувшуюся было старосту барака просто послала подальше – Оксана в лагере не новичок и умела постоять за себя.
По вечерам она пела. Когда-то у нее был хороший голос – видимо, сопрано – но сибирские морозы, ангины и курение сделали свое дело – голос сел. Несмотря на это, послушать Оксану собирались женщины со всего барака. Усевшись в кружок, затягивали сначала одни, потихонечку, вдвоем или втроем, искоса поглядывая на Оксану. И она не выдерживала. Свесив босые ноги со вздувшимися венами и глядя в темное окно, заводила хрипловато: «Ой казала ж мени маты, тай наказывала, шоб я хлопцив не любила, не приваживала».
Песенный репертуар ее был огромен, от святочных колядок до чистой классики. Лежа на нарах, Лариса слушала то арию Одарки из «Запорожца за Дунаем», то Наталку-Полтавку, то Наймичку.
– Спой вот это, – попросила она однажды и тихонько напела арию Кармен. Оксана моментально подхватила – когда-то она слышала эту «писню» по радио.
Мать Ларисы Елена Эдуардовна Хорунжая очень любила музыку. Когда отец бывал дома, устраивались маленькие музыкальные вечера. Сам Георгий Максимович хорошо играл на скрипке, жена аккомпанировала на рояле. На такие вечера приходили соседи – сослуживцы Георгия Максимовича с женами и детьми. Сами сослуживцы на такие забавы смотрели искоса: ни тебе водки, ни добрых революционных песен. В маленьком киргизском городишке водка и пляски вприсядку с «гиканьем и свистом» были у них единственным развлечением. После концерта устраивались танцы. Тапером была мама. Она же заваривала чай. Его покупали у киргизов, которые имели связи с контрабандистами. Они же привозили в военный городок баранину, кумыс, козий сыр, кишмиш и огромные сладкие дыни, вкус которых Лариса не могла забыть и в лагере.
Чая в лагере не было никакого. Иногда бесконвойники проносили в зону кедровые ветки и листья черной смородины. Она росла по берегам таежных речек. Но за смородину и кедрач надо было платить деньгами или табаком, а у Ларисы ни того, ни другого не было.
Впрочем, летом она сама кое-как добывала зелень. В основном это был пырей – самая живучая травка из всех, что пытались вырасти на тщательно пробороненной полосе запретки. В самом лагере не было ни травинки. Чтобы найти пырей, надо было встать раньше всех и пройтись медленным шагом вдоль запретки. Пырей вырастал возле столбов, на которых натягивалась колючая проволока, но не со стороны зоны, а со стороны частокола, окружавшего зону. Рука зэка, протянувшаяся туда, попадала в запретку, и часовой имел право выстрелить с вышки, а надзиратель – запереть в карцер или заставить три дня мыть полы на вахте. И все это из-за крохотного зеленого стебелька высотой не больше Ларисиного мизинца. Но она понимала, что без этого стебелька ее жизнь в один прекрасный день может оборваться, и потому, как могла, хитрила. Медленно шла вдоль запретки, слегка пошатываясь, как ходят дистрофики, и изредка садилась на землю. Для стрелка на вышке – явление обычное.
Когда за столбиком показывался зеленый стебелек, Лариса опускалась на колени…
Если стебелек был очень маленьким, она съедала его тут же, если довольно большой, несла в барак. Раньше всем найденным она делилась с Ниной Николаевной, теперь – с Оксаной.
* * *
Жить совсем без любви Лариса не могла. После ареста родителей ее отвезли в спецдетдом, где она сразу привязалась к воспитательнице Митрофановой. «Маме Юле», как звали ее дети, шел тогда девятнадцатый год, Ларисе – шестнадцатый. Мама Юля была комсомолкой, Лариса только что лишилась этого высокого звания, Митрофанова была дочерью рабочего, Лариса дочерью, внучкой и правнучкой военного. Дома Лариса играла на рояле Шуберта, Моцарта, Гайдна, Чайковского, а Митрофанова с трудом осваивала гармошку, да и то потому, что все организованные передвижения воспитанников спецдетдома по зоне должны были сопровождаться музыкой. У Ларисы было очень красивое лицо с правильными тонкими чертами, большие темные глаза, густые ресницы. У Митрофановой – круглое курносое лицо без бровей и ресниц с маленькими светлыми глазками.
В одном только Митрофанова обошла Ларису – это в прическе. Свои, цвета спелого колоса, волосы она могла заплести в косичку, сделать челку надо лбом или зачесать на затылок, как это делала директор спецдетдома Алевтина Игнатьевна Разгонова. Голова же Ларисы была обстрижена под машинку.
И все-таки они дружили. Дремучая серость одной и развитость другой представляли собой как бы разноименные полюса – они притягивались друг к другу.
Кроме довольно длинных волос у Митрофановой имелись и другие достоинства. Например, на спортивных состязаниях она боролась, крутила на турнике «солнышко», поднимала гири. Раскрасневшаяся и довольная, мимоходом хлопала Ларису по плечу:
– Учись, подружка!
Слово «подружка» услыхала однажды Разгонова.
Подойдя к сидевшим на скамейке девушкам, сказала, глядя почему-то на Ларису:
– Подружкой она тебе, Юлия, никогда не была и быть не макет. Она чесеир[29]29
Член семьи изменника родины.
[Закрыть] – дочь врага народа, а ты комсомолка, воспитательница, общественница. Дочь рабочего, наконец. Стыдно не понимать разницы, ведь тебе скоро девятнадцать.
Тогда, на спортплощадке, Лариса сдержалась, не заплакала, но в палате с ней случилась истерика.
Отец Юлии Поликарп Петрович Митрофанов навещал дочь редко – много работал на Кировском в литейке. Его жена умерла, когда Юле шел третий год. Поликарп Петрович был высокого роста и имел большую физическую силу. В детдоме его знали и любили. Когда в дверях проходной показывалась его высокая медлительная фигура, мальчишки всех возрастов устремлялись к нему. Так и ходил он, обвешанный пацанами, довольно улыбающийся в прокуренные усы.
Однажды Юлия привела его в палату к Ларисе – хотела похвастать, какие у нее в отряде умные и хорошие девочки. Она всерьез верила, что перевоспитывает детей врагов народа.
Поликарп Петрович взглянул на Ларису, одобрительно кивнул – девушка ему понравилась, и обратил внимание на табличку, привинченную к ее койке. Прочитав фамилию, поднял глаза на Ларису.
– Так, так… Хорунжая, значит? Лариса Георгиевна? Фамилия знакомая. А позволь спросить: комбригу Хорунжему Георгию Максимовичу не родственница будешь?
– Это мой отец, – ответила Лариса и села на койку – ноги ее не держали.
– Так, так… – с деланным безразличием повторил Митрофанов, он оглянулся. В дверях стояла директор спецдетдома Алевтина Разгонова.
На следующий раз Поликарп Петрович не стал возиться с пацанами, а сразу прошел в палату к Ларисе. В руках у него был какой-то сверток.
– Вот тут… Поешьте с Юлькой. Тоже небось рыбку-то обожаешь. Моя от нее сама не своя.
Но, как и в первый раз, в дверях палаты возникла Разгонова. Увидев на тумбочке сверток, решительно сунула его в руки Митрофанова.
– Это запрещено. Между прочим, вас, Поликарп Петрович, давно ждут на спортивной площадке, в прошлый раз вы обещали рассказать детям о штурме Зимнего.
И в третий, последний раз увидела Лариса Поликарпа Петровича. Был будний день, и Разгонова уехала в город на какое-то совещание. В проходной его знали и пропустили без хлопот. Он пришел, взял стул и сел рядом с койкой Ларисы – у нее болела голова: накануне до глубокой ночи читала книжку про Красную Армию. Ей вообще нравились эти книги, даже их примитивный язык, рассчитанный на детей и солдат. Читала, хотя уже давно была знакома и с Пушкиным, и с Толстым, и с Достоевским. Читала потому, что в каждом командире видела своего отца…
В этот раз Митрофанов не принес ничего. Посидев немного, прокашлялся и сказал:
– Служил я с твоим отцом, девушка. В Средней Азии басмачей били. Хороший человек был наш комбриг Хорунжий. И как это его угораздило с врагами связаться? Мне Юлька сказала, я не поверил. И сейчас не верю! Напутали чего-то там наверху. Я знаю комбрига Хорунжего самолично! Не мог он… это самое… Не мог!
Лариса поняла, что Митрофанов пьян. Трезвый человек не рискнул бы произнести такое…
– Поликарп Петрович, идите домой. Тут у нас народ ходит, директриса может вернуться…
Она боялась не за себя – со своей судьбой она давно примирилась – а за Митрофанова и Юлю: узнают, что он служил под началом Хорунжего, чем еще это кончится…
Уходя, он заверил, что напишет самому Клименту Ефремовичу. Лариса кивала головой и благодарила, а сама думала: проспится и забудет. Или просто не решится – было уже такое с другими и не раз… Да и кому писать? Уже тогда она многое понимала, а впоследствии, в лагере, Нина Николаевна Дольская подтвердила ее сомнения:
– Писать жалобы можно в случае судебной ошибки. То, что происходит в Советском Союзе, не ошибка судей, это запланированное истребление лучшей части общества. Кому-то наша интеллигенция стала мешать. А писать жалобы ЕМУ – вдвойне глупо. Это значит жаловаться на него самого.
* * *
Шел второй год пребывания Ларисы в спецдетдоме и третий месяц войны с белофиннами. Однажды Разгонова объявила, что их детский дом в качестве гостя посетит герой войны. Вожатым и воспитателям приказывалось в срочном порядке подготовить концерт. Песни – только боевые, революционные, танцы – бодрые, веселые.
– И чтобы никаких соплей! – Разгонова покосилась на Ларису. В детдомовской самодеятельности та выступала со старинными романсами.
Героическим гостем оказался бывший сосед Ларисы Володька Мельник – сын слесаря Федота Ивановича. Года два назад он поступил в военное училище, а когда приезжал на побывку, заходил к Хорунжим.
Во время торжественной части Володька сидел на сцене за столом, накрытым кумачовой скатертью, рядом с Разгоновой. От смущения он все время смотрел в пол и Ларисы не видел. В ответном слове он поблагодарил начальство и «весь личный состав» спецдетдома за теплый прием, а потом сказал, что никакой он не герой, а просто раненый, а настоящие герои – его товарищи, которые сейчас воюют с белофиннами.
Пока он говорил, Разгонова незаметно юркнула на кухню. По случаю приезда гостя начальство распорядилось выделить дополнительные продукты для праздничного стола, который не должен показаться постороннему человеку скудным – народ должен знать, что даже детей врагов народа советская власть кормит хорошо, потому что, как сказал товарищ Сталин, сын за отца не отвечает.
Там, на кухне, ее и застал Митрофанов за преступным делом: отослав куда-то повариху, Разгонова перекладывала в свою сумку конфеты, сливочное масло, печенье. Увидев Митрофанова, который был шефом спецдетдома, она страшно перепугалась и стала умолять не выдавать ее и даже пустила слезу. Митрофанов обещал.
Так вдвоем – Митрофанов больше ей не доверял – они и вошли в зал, где дети врагов народа с восторгом разглядывали бравого лейтенанта. Все девочки были одеты в одинаковые платья из перкаля, все наголо стриженные, все робкие и забитые.
Не робкой оказалась одна Лариса Хорунжая. Когда заиграл патефон, она подошла к лейтенанту и положила свою руку на его пахнущее одеколоном плечо.
– Потанцуем, Володя?
– Ты?! – изумился Мельник.
– Какая наглость! – воскликнула Разгонова и рванулась вперед, но Митрофанов удержал ее за рукав.
– Пусть повеселятся. Радостей тут у вас для них немного.
Разгонова хотела возмутиться – все-таки она здесь была директором, – но, вспомнив свой совсем не партийный поступок, сникла.
Девочки, увидев подругу танцующей, ринулись на середину и, вцепившись друг в друга, пытались припомнить движения, которым учились когда-то, до ареста.
– Почему ты сказал, что ничего героического не совершал? – спросила Лариса.
– А зачем врать? – удивился он.
– Но у тебя орден, а их просто так не дают.
– Каждому, кого ранило, вручается правительственная награда. Но хватит об этом. Скажи-ка лучше, как ты здесь очутилась. Где Георгий Максимович, Елена Эдуардовна? Вообще, что все это значит?
Она внимательно посмотрела ему в глаза.
– Ты действительно ничего не знаешь?
– Да я и дома-то полгода не был! А из госпиталя – прямо сюда.
– Лучше бы тебе вообще ничего не знать, – вздохнула она.
– Наверное, – согласился он, подумав, – меня предупреждали…
Это был последний вечер Ларисы в спеццетдоме. На другое утро ее вызвала в свой кабинет Разгонова и не без злорадства заявила, что в связи с совершеннолетием, которое исполняется через месяц, ее, Ларису Хорунжую, переводят в нормальный исправительно-трудовой лагерь, где содержатся изменники Родины и их пособники. Она так и сказала «нормальный» лагерь и при этом внимательно смотрела на Ларису: авось на прощанье выскажет что-нибудь антисоветское. Но Лариса не высказала. Она вернулась в свою палату – теперь уже под присмотром воспитательниц – собрала в узелок свои вещи, оделась и стала ждать. По словам Разгоновой, через час за ней придет машина.
Машина действительно приехала, но повезла ее не в «нормальный» лагерь, а в тюрьму. Какой-то человек долго и нудно расспрашивал ее о матери, об отце и других родственниках, а также о Володьке Мельнике, его отце-слесаре и об их отношениях. Особенно подробно спрашивал, о чем Лариса и лейтенант Мельник говорили во время танца в помещении спецдетдома, с какой целью Лариса пошла на нарушение режима – приблизилась к постороннему человеку без разрешения и даже гладила его по плечу…
Отвечая, она не сразу поняла, что этот человек – следователь, что он ее допрашивает и не верит ни одному ее слову, что он очень старается уличить ее в чем-то нехорошем.
Кроме вопросов, связанных с Володькой-лейтенантом, он спрашивал ее также о Митрофанове и его дочери Юлии. Часто ли Митрофанов приходил к ним в детдом и о чем велись разговоры между Ларисой и этим человеком. Особенно ее удивили все время повторявшиеся вопросы такого характера: «Что ты передала лейтенанту Мельнику во время танца?» и «Что передавал тебе Поликарп Петрович Митрофанов в свертках, которые приносил регулярно?»
Она пыталась объяснить, что ей нечего было передавать и что Поликарп Петрович принес сверток только раз, – кажется, с рыбой, – но и тот ей не достался, однако все было напрасно – ей не верили. Спрашивая, следователь ее ответы записывал на листочках и давал ей подписывать. В конце дня он позвонил. Вошла высокая костлявая женщина в защитной гимнастерке, такой же юбке и сапогах, стриженная коротко, с челкой, закрывающей лоб.
– Завтра мы продолжим беседу, – улыбаясь, сказал следователь.
Надзирательница молча тряхнула головой, они вышли.
В коридоре к ним присоединилась вторая женщина, намного моложе первой, лицом походившая на дворового мальчишку – курносого и задиристого. Именно она толкнула Ларису в спину, когда та замешкалась на секунду перед открывшейся дверью. За этой дверью девочка увидела узкую и тесную, как могила, комнату без окон и мебели, если не считать деревянной скамьи у стены.
Все дальнейшее происходило, как в страшном сне. Ларисе приказали раздеться догола, и обе женщины принялись исследовать ее белье, щупать швы на платье, на поясе, на обшлагах. Изнутри платья на вороте была пришита полоска с ее фамилией и инициалами – так полагалось в спецдетдоме. Одна из женщин оторвала полоску, чтобы посмотреть, не написано ли что-нибудь на ее тыльной стороне…
Во время обыска обе женщины не проронили ни слова. Лариса стояла босая на цементном полу, от волнения не замечая ледяного холода. Единственное чувство владело ею в тот момент – чувство стыда. Позже, в камере, куда ее привели уже другие, появилось еще одно – обида. За что ее так унижали? Она понимала, что все происходящее каким-то образом связано с арестом родителей, но не понимала, какую роль в этом деле отвел ей следователь.
Выяснилось все на следующем допросе. Подписывая окончательный протокол, Лариса заметила в нем слова и выражения, которых не произносила. От этих вкраплений самая обычная фраза приобретала зловещий смысл. Обдумывая эти превращения, она стала припоминать, что написанные следователем строчки часто оставались неполными, либо отстояли друг от друга на расстоянии еще одной строки. Тогда она не придала этому значения, теперь поняла, что «красная строка» может превратиться в кровавую для Володьки и Митрофанова. И тогда она высказала следователю все, что думает о нем и вообще о советских следственных органах, – несправедливость жгла ей сердце. Каждое ее слово следователь торопливо записывал, а в конце допроса вежливо попросил подписать.