Текст книги "Зодчие вечности (СИ)"
Автор книги: Александр Верес
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Вернувшись вечером в барак, Мохов долго не мог заставить себя притронуться к ужину, несмотря на терзавший его весь день голод, – сидел, механически ковыряя пальцами край лепёшки, погружённый в те же самые, снова и снова прокручиваемые в сознании образы: лицо Киры; вереница других лиц его прежних товарищей по экспедиции; холодная, лишённая всякой человеческой теплоты уверенность в голосе Хранителя, произносившего своё немыслимое обещание – или угрозу – стереть его самого из этого мира, будто его никогда и не существовало.
– Ты сегодня сам не свой, – заметил Мерира, устроившись рядом с ним на циновке и разглядывая его с той же смесью любопытства и участия, что отличала юношу с самой первой их встречи в повозке. – Что-то случилось на дворе Меры?
Мохов, помедлив, покачал головой – не потому, что не доверял юноше, а потому, что не находил в себе сил облечь пережитое в слова, которые прозвучали бы хоть сколько-нибудь связно даже для его собственного, всё ещё не оправившегося от потрясения рассудка.
– Устал больше обычного, – ответил он уклончиво. – Ничего важного.
Мерира не стал настаивать, вернувшись к собственному ужину с той непритязательной деликатностью, что Мохов уже успел не раз отметить в нём за минувшие недели, – но краем глаза он заметил, как Кемау, сидевший чуть поодаль, поднял на него внимательный, всё понимающий взгляд, будто безошибочно угадал, что за короткой отговоркой скрывается нечто куда более значительное, чем простая физическая усталость. Впрочем, и нубиец в тот вечер не проронил ни слова, предоставив Мохову самому решать, когда – и решится ли он вообще – поделиться пережитым.
X
Первое поручение от Хранителя Меры пришло к нему не напрямую, а через посредство самого Небетки – спустя всего два дня после происшествия на дворе, будто немыслимое существо действительно располагало возможностью в любой момент, без всякого видимого усилия, направлять течение жизни любого из тысяч работников гигантской стройки сообразно собственным, никому не ведомым замыслам.
– Тебя требуют на двор Меры, – сообщил старшина, без всякого объяснения оторвав Мохова от привычной уже работы на пандусе и указав в сторону знакомой ограды. – Спроси распорядителя в синей одежде у ворот, он укажет, что делать.
Мохов, ощущая, как в груди снова стягивается узел уже знакомой тревоги, молча повиновался, – понимая, вопреки собственному нежеланию признавать это даже самому себе, что дальнейшая его судьба в этом немыслимом мире отныне неразрывно связана с волей существа, чьё истинное лицо и чьи истинные намерения оставались для него по-прежнему загадкой, разгадать которую он, вопреки всему пережитому страху, желал теперь сильнее, чем когда-либо прежде, – потому что интуиция, тот самый инстинкт исследователя, что вёл его через всю прежнюю научную карьеру, безошибочно подсказывала: путь домой, каким бы долгим и опасным он ни оказался, начинался именно здесь, за оградой двора, где камень покорялся силе, не имевшей права существовать четыре с половиной тысячи лет назад.
XI
У ворот его встретил тот самый надсмотрщик в длинном льняном одеянии – распорядитель двора, чьё имя Мохов так и не узнал за все недели своего пребывания на стройке, – и, не тратя лишних слов, коротким кивком указал ему на дальнюю площадку, где уже дожидались, разложенные на низком столике, инструменты, разительно отличавшиеся от привычных тёсел и молотков: несколько тонких медных полос разной ширины, аккуратно свёрнутый моток проволоки и небольшой, размером с ладонь, отполированный до зеркального блеска кристалл зеленоватого камня, назначение которого Мохову предстояло понять лишь много позже.
– Отныне ты будешь работать здесь, – произнёс надсмотрщик, и в голосе его, обычно ровном и лишённом всякого выражения, Мохову почудилась едва уловимая нотка чего-то похожего на сдержанное любопытство, будто даже этот человек, проведший на дворе Меры, судя по всему, не один десяток лет, не мог до конца скрыть удивления перед тем, что чужеземец без роду и племени удостоился подобного, редкого для простого пленника назначения. – Хранитель распорядился приставить тебя к его собственным помощникам. Слушай внимательно и запоминай – здесь не прощают небрежности.
Мохов, ещё не оправившийся от пережитого потрясения, молча кивнул, чувствуя, как в груди, вперемешку со всё ещё не до конца улёгшимся страхом, разгорается нечто похожее на азарт – тот самый, полузабытый уже азарт исследователя, оказавшегося на пороге открытия, значение которого не сумел бы оценить по достоинству ни один из его коллег, оставшихся в невообразимо далёком отсюда двадцать первом веке. Он не знал ещё, что означает это новое назначение, – станет ли оно первым шагом на пути домой, к Кире, к прежней жизни, или же обернётся новой, ещё более изощрённой формой того плена, в котором он оказался помимо собственной воли. Но одно он понимал уже совершенно отчётливо, укладываясь тем вечером на свою циновку в бараке под мерное дыхание спящих вокруг товарищей по несчастью: отныне его судьба в этом невозможном мире была неразрывно связана с тайной, скрытой за глухой оградой двора Меры, – и разгадать эту тайну означало для него не просто утолить исследовательское любопытство, но, возможно, отыскать единственный путь назад, туда, где всё ещё ждала его женщина, чьё лицо чужая, нечеловеческая сила сумела воспроизвести с такой пугающей, безупречной точностью.
Глава 7. Чертёжник хранителя
I
Утром, следующего дня, Небетка поднял Нила ещё до восхода солнца.
У ворот его дожидался вчерашний распорядитель в синей одежде – молодой, не старше тридцати, египтянин с бритой, как у большинства служителей двора, головой и тем особым, отрешённо-внимательным выражением лица, какое Мохов уже привык связывать с людьми этого узкого, замкнутого круга. Он не назвал своего имени – здесь, как Мохов успел заметить, имена вообще звучали редко, будто произнесение их вслух было сопряжено с какой-то опасностью, – и коротким жестом указал на низкий тростниковый навес в глубине двора, туда, где накануне лежали разложенные на столике медные полосы, моток проволоки и зеленоватый кристалл.
– Тебя будет учить Пенну, – произнёс распорядитель, впервые за всё утро обратившись к нему напрямую, и в голосе его послышалась не то ирония, не то предостережение. – Он терпелив с новичками ровно до тех пор, пока новичок не начинает считать себя умнее учителя. Постарайся не проверять эту границу в первый же день.
Пенну оказался тем самым немолодым надсмотрщиком с седыми висками и амулетом-отвесом на груди, которого Мохов уже видел прежде, – только теперь, при близком знакомстве, в его манере держаться обнаружилось нечто, чего тот не замечал издалека: усталость, въевшаяся не в тело, а в самый взгляд, усталость человека, слишком много лет простоявшего на границе между обыденным человеческим трудом и чем-то, что находилось решительно за пределами человеческого понимания.
– Значит, ты и есть тот чужеземец, – произнёс Пенну, оглядывая Мохова с ног до головы с той же бесстрастной оценивающей придирчивостью, с какой он сам когда-то, в прошлой жизни, разглядывал вновь найденный артефакт перед тем, как решить, достоин ли он занесения в опись. – Хранитель сказал приставить тебя к нашей работе. Не в первый раз он берёт кого-то со стороны, но обычно это заканчивается плохо для самого взятого. Посмотрим, чем закончится в этот раз.
Первые дни новой работы не принесли Мохову ничего, кроме бесконечного, изматывающего повторения одних и тех же простейших операций: он держал деревянную раму-направляющую, пока другие работники крепили в ней медную полосу; разводил в глиняных плошках абразивную смесь из воды и тёмного, отливающего металлическим блеском песка, добиваясь той самой густоты, которую Пенну определял на глаз одним прикосновением пальца; оттаскивал готовые распилы к штабелю у стены, где их принимал писец с деревянной дощечкой, помечавший каждый блок коротким значком тростниковой кисти. Ни к посоху, ни к бронзовым сосудам-накопителям, ни тем более к какой-либо части того процесса, что он про себя по-прежнему называл электролизом, его не подпускали – эта часть работы оставалась исключительной прерогативой самого Хранителя и двух его ближайших, тоже облачённых в некрашеное полотно помощников, чьих лиц Мохов ни разу не разглядел толком, потому что оба держались подчёркнуто в тени навеса, появляясь у козел лишь на те несколько минут, что требовались для очередного распила.
Но именно в эти дни, в перерывах между переноской блоков и разведением абразива, Мохов начал невольно замечать вещи, ускользавшие от внимания остальных работников двора, – не потому, что был проницательнее их, а потому, что за спиной у него стояли годы университетской подготовки, приучившей его смотреть на любую производственную операцию не как на набор разрозненных действий, а как на систему, подчинённую собственной внутренней логике.
Так, на третий день, наблюдая за тем, как двое работников выравнивают деревянную раму перед очередным распилом, он заметил, что угол, под которым они установили направляющую, не совпадает с продольной осью самого блока – расхождение было невелико, едва ли больше двух-трёх градусов, но для его намётанного на миллиметровую точность глаза оно бросалось в глаза так же отчётливо, как перекошенная картинная рама бросается в глаза человеку с художественным образованием. Работники, судя по всему, не замечали ошибки – либо потому, что не придавали ей значения, полагаясь на то, что медная полоса, направляемая незримой силой Хранителя, сама выправит любую неточность разметки, либо просто в силу многолетней привычки, притупившей остроту внимания к деталям, которые прежде, вероятно, проверял кто-то другой.
Он не сдержался. Опустившись на корточки рядом с рамой, он молча указал пальцем на отклонение, а затем, не найдя иного способа объясниться – быстрым движением расчертил на утрамбованной, влажной от утренней поливки земле короткую диаграмму: прямую линию оси блока, вторую линию – направление рамы, и третью, короткую дугу между ними, обозначающую тот самый угол расхождения, который следовало устранить.
III
Работники замерли, глядя то на него, то на прочерченные в пыли линии с тем растерянным, почти суеверным недоумением, с каким смотрели бы, вероятно, на говорящего осла. Один из них поспешно затёр рисунок ногой, будто опасаясь, что сам факт его существования навлечёт на них какую-то беду, – но было уже поздно: Пенну, обходивший в этот момент дальние козлы, заметил происходящее и неспешным, тяжёлым шагом направился к ним.
Мохов внутренне сжался, ожидая скорее наказания за самовольство, чем поощрения, – за минувшие недели он успел усвоить, что инициатива, проявленная пленным работником без прямого на то указания, здесь чаще каралась, чем награждалась. Но Пенну, остановившись над полустёртым уже рисунком, некоторое время молчал, вглядываясь в оставшиеся на земле следы линий с тем особым, сосредоточенным выражением, с каким смотрел бы на диаграмму человек, привыкший читать подобные символы куда чаще, чем это делали простые распильщики камня.
– Кто научил тебя чертить углы подобным образом? – спросил он наконец, и в голосе его не было ни гнева, ни насмешки – только тщательно скрываемое, но безошибочно узнаваемое Моховым по собственному многолетнему опыту преподавания любопытство исследователя, наткнувшегося на нечто неожиданное.
– Меня учили этому там, откуда я родом, – ответил Мохов осторожно, тщательно подбирая слова на том ломаном, но с каждой неделей всё более уверенном египетском, которым он теперь худо-бедно изъяснялся. – Учили измерять землю, чертить планы построек, считать объёмы камня и зерна.
Пенну долго молчал, разглядывая его с новым, незамеченным прежде вниманием, а затем коротко, почти незаметно кивнул – не Мохову, а скорее каким-то своим, невысказанным мыслям – и, не сказав больше ни слова, развернулся и зашагал к тростниковой пристройке в углу двора, откуда вышел лишь несколько минут спустя уже не один, а в сопровождении того самого молодого распорядителя в синей одежде, что встречал Нила утром у ворот.
IV
– Пенну говорит, ты умеешь чертить и считать, – произнёс распорядитель, остановившись напротив Мохова с тем же оценивающим выражением, с каким разглядывал его накануне. – Это правда, или тебе просто повезло угадать очевидную ошибку?
– Я умею и то, и другое, – ответил Мохов, стараясь, чтобы голос его звучал ровно, без того нетерпеливого возбуждения, что уже начинало подниматься где-то в груди, – знакомое, полузабытое за минувшие недели чувство исследователя, ощутившего вдруг, что тяжёлая, беспросветная рутина плена может обернуться чем-то бо́льшим, если суметь правильно распорядиться единственным доступным ему козырем – собственными, ещё не отнятыми у него знаниями.
Распорядитель, не говоря больше ни слова, извлёк из складок одежды небольшую деревянную дощечку, покрытую тонким слоем беленного гипса, и стило из заострённого тростника, – предметы, назначение которых Мохов узнал сразу же, – и протянул их ему с коротким, не терпящим возражений жестом.
– Начерти мне треугольник, у которого одна сторона вдвое длиннее другой, а третья соединяет их концы под прямым углом, – произнёс он. – И покажи, как ты найдёшь длину этой третьей стороны, зная длины первых двух.
Мохов невольно усмехнулся – про себя, стараясь не выдать этого движением губ, – потому что задача, которую ему предложили, была едва ли не первой, которую задают студенту-первокурснику на вводном курсе истории математики: практическая, почти буквальная иллюстрация того, что современная наука называла теоремой Пифагора, но что было известно землемерам и строителям задолго до самого Пифагора, – египетским "натягивателям верёвок", харпедонаптам, чьи узловатые канаты с двенадцатью равными промежутками служили простейшим, но безотказным инструментом построения прямого угла на местности.
Он быстро, уверенными линиями начертил требуемую фигуру, обозначил стороны условными отрезками, а затем, чуть помедлив – не потому, что сомневался в решении, а потому, что обдумывал, как изложить его на языке, ещё недостаточно ему знакомом, – вывел рядом короткий ряд иероглифических цифр, показывающий вычисление: сумму квадратов двух известных сторон и извлечение корня из этой суммы для нахождения третьей.
Распорядитель долго разглядывал табличку, не говоря ни слова, а затем перевёл взгляд на самого Мохова – и в этом взгляде тот впервые за все недели своего плена прочёл нечто похожее не на подозрение и не на презрение, с каким смотрели на него большинство здешних надсмотрщиков, а на сдержанное, но неподдельное уважение.
– Пойдём со мной, – сказал он. – Тебя хочет видеть Хемиун.
V
Имя это ничего не говорило Мохову – во всяком случае, поначалу, пока по дороге через двор, а затем через ещё один, куда более скромный, огороженный лёгким плетнём участок, примыкавший к главной строительной площадке с юго-восточной стороны, распорядитель коротко, будто нехотя, не пояснил ему, к кому именно его ведут.
– Хемиун – главный зодчий этой пирамиды, – произнёс он. – Родич самого владыки, начальник всех работ. Немногие пленники удостаиваются чести говорить с ним лично. Не трать эту честь впустую.
И тут в памяти Нила, ещё не до конца свыкшейся с обрушившимся на неё за минувшие недели потоком новых имён и понятий, что-то дрогнуло, всколыхнулось узнаванием, от которого по спине пробежал холодок, куда более отчётливый, чем тот, что вызывали появления Хранителя. Хемиун. Он читал это имя – не здесь, не в этом невозможном мире, а там, в собственной, немыслимо далёкой теперь жизни, на страницах научных монографий и в подписях под музейными витринами: Хемиун, сын Нефермаат, внук самого Снофру, двоюродный брат правящего фараона Хуфу – визирь, "начальник всех царских работ", человек, чью единственную сохранившуюся до двадцать первого века статую, изображающую тучного, самодовольного вельможу, восседающего со скрещёнными на груди руками, музейные хранители по сей день считали одним из самых достоверных прижизненных портретов, дошедших до нас из эпохи Древнего царства, – и, по мнению большинства современных египтологов, именно этот человек, а не сам фараон, был истинным инженерным гением, стоявшим за проектом Великой пирамиды.
Осознание того, что он вот-вот встретится лицом к лицу с человеком, чьё имя он прежде видел лишь выбитым в камне гробничной надписи, оставленным библиотекарем на карточке музейного каталога, – человеком, ещё живым, ещё дышащим, ещё не превращённым тысячелетиями в объект академического изучения, – потрясло Мохова едва ли не сильнее, чем первый взгляд на нетронутую временем пирамиду.
VI
Хемиун принял его в тени полотняного навеса, растянутого над низким деревянным столом, заваленным свёрнутыми в трубки папирусами, обломками известняковых остраконов, испещрённых чертежами, колонками цифр, и несколькими деревянными моделями – уменьшенными, но безукоризненно пропорциональными копиями каких-то архитектурных деталей, назначения которых Мохов на первый взгляд определить не смог.
Сам зодчий оказался именно таким, каким он помнил его по музейной статуе, – грузным, немолодым мужчиной с той особой, лишённой всякого смущения полнотой, что в эту эпоху, судя по всему, читалась не как недостаток, а как знак достатка и высокого положения, с гладко выбритой головой, крупными, тяжёлыми чертами лица и цепким, внимательным взглядом человека, привыкшего оценивать людей и предметы с одинаковой, лишённой сантиментов практичностью.
– Мне говорят, – произнёс он, не отрываясь от свёртка папируса, который разворачивал в этот момент на столе, – что ты умеешь то, чему я не учу даже своих собственных писцов раньше десяти лет обучения в Доме Жизни. Покажи мне ещё раз.
Следующий час превратился для Мохова в подобие вступительного экзамена, какого он не сдавал уже добрых пятнадцать лет: Хемиун задавал ему одну задачу за другой – вычислить объём усечённой пирамиды по известным сторонам основания и вершины, определить необходимый уклон грани при заданной высоте и стороне основания, перевести меры длины из одной системы в другую, – а Мохов, к собственному изумлению, обнаруживал в себе не просто способность справляться с этими задачами, но и нечто вроде азартного, полузабытого со студенческих лет удовольствия от самого процесса решения, того самого чувства, что некогда привело его в археологию, а не в какую-либо более прикладную, но менее увлекательную профессию.
– Твои методы странны, – заметил Хемиун, разглядывая очередную табличку с решением, – ты записываешь не так, как записывают мои писцы, и считаешь не так, как считают они, – но результат сходится верно, а сходится он у тебя быстрее, чем у большинства из них. Откуда у чужеземца, добывавшего камень в общей партии наравне с прочими рабами, подобные знания?
Нил, тщательно взвешивая каждое слово, повторил ту же историю, что рассказывал прежде Мерире и другим, – о далёкой стране, где его учили измерять землю и чертить планы построек, – стараясь избегать любых деталей, способных выдать истинную, невозможную для этого времени природу его образования. Хемиун слушал молча, не перебивая, и по лицу его невозможно было определить, верит ли он услышанному или же принимает его лишь потому, что полезность нового работника избавляла его от необходимости доискиваться до подробностей его происхождения.
– Мне не важно, откуда ты явился, – произнёс он наконец, откладывая табличку в сторону. – Важно, что руки твои чисты от мозолей распильщика меньше, чем у прочих, а разум работает быстрее их. Хранитель просил дать тебе дело, достойное твоих способностей. Отныне ты будешь помогать моим писцам с расчётами и разметкой. Ты увидишь то, что видят немногие, – но помни: то, что ты увидишь внутри тела этой горы, не должно достигнуть ушей ни одного из работников снаружи. Проболтаешься – и я лично прослежу, чтобы твой язык больше никогда не смог тебя подвести.
VII
Ему выделили собственное, пусть и крайне скромное место в тростниковой пристройке рядом со шатром Хемиуна – не отдельное жильё, но угол, отгороженный от прочих циновкой, где хранились его немногочисленные теперь уже профессиональные принадлежности: несколько выглаженных до идеальной гладкости известняковых остраконов для черновых расчётов, связку заострённых тростниковых стил, моток верёвки с равномерно завязанными узлами – тот самый инструмент харпедонаптов, назначение которого он прежде знал лишь по научным реконструкциям, а теперь держал в собственных руках, – и небольшой, но точно откалиброванный отвес, без которого, как он быстро убедился, не обходилась ни одна серьёзная разметка на этой стройке.
Работа его теперь состояла из смеси канцелярского и полевого труда: часть дня он проводил под навесом, помогая старшим писцам Хемиуна пересчитывать объёмы поставляемого камня, сверять полученные партии блоков с заявленными в нарядах числами, вычерчивать вспомогательные схемы для очередного участка кладки; другую часть – на самой стройке, сопровождая одного из младших архитекторов, чьё имя было Мерерука и который, в отличие от большинства здешних египтян, отнёсся к появлению чужеземного помощника скорее с любопытством, чем с подозрением, к местам разметки новых рядов кладки, где требовалось проверить точность выравнивания граней или уклон очередного участка облицовки.
Именно эта вторая часть работы впервые открыла перед ним то, ради чего, как он теперь понимал, вся его прежняя научная карьера, весь тот многолетний путь от студенческой скамьи до полевого лагеря на плато Гизы, был, сколь бы невероятным это ни казалось, лишь долгой, кружной подготовкой: возможность увидеть строительство величайшего сооружения древнего мира не снаружи, не глазами стороннего наблюдателя, ограниченного скудными свидетельствами, дошедшими до его собственной эпохи сквозь толщу четырёх с половиной тысячелетий, а изнутри – во всей его ошеломляющей, немыслимой конкретности.
VIII
Первый раз, когда Мерерука повёл его внутрь ещё не завершённой кладки – туда, где под слоем уже уложенных, поднимающихся ярусами блоков скрывался коридор, ведущий в глубину строящейся громады, – Мохов не сразу нашёл в себе силы сделать первый шаг за порог низкого, обрамлённого массивными известняковыми блоками прохода.
Снаружи пирамида, даже недостроенная, даже покрытая строительными лесами дощатых помостов и толпами копошащихся вокруг неё, будто муравьи вокруг разоряемого термитника, работников, производила впечатление, ошеломлявшее самим масштабом, – но именно масштабом, величиной, доступной если не полному, то хотя бы приблизительному осмыслению человеческим сознанием, привыкшим соотносить размеры сооружений с размерами гор, холмов, естественных возвышенностей ландшафта. Изнутри же, в тесном, освещённом лишь скудным светом бронзовых плошек с горящим маслом коридоре, где стены с обеих сторон и потолок сверху состояли из тех же самых, безукоризненно подогнанных друг к другу блоков известняка, что он видел выточенными медными полосами на дворе Меры, ощущение масштаба сменялось совершенно иным, куда более пронзительным чувством – чувством нахождения внутри чего-то живого, продуманного, устроенного не менее сложно, чем анатомия огромного, невиданного прежде организма.
– Здесь будет проходить восходящий коридор, – пояснял Мерерука, пока они медленно продвигались вперёд, огибая леса и группы работников, укладывавших очередные ряды облицовки внутренних стен, – а дальше, выше по телу пирамиды, – большая галерея. Ты должен проверить уклон вот этого участка, сверить его с расчётной табличкой, что дал тебе Хемиун.
Мохов, опустившись на корточки у основания коридора, извлёк из сумки на поясе узловатую верёвку и деревянный уровень, – простейший, но безотказный инструмент, представлявший собой равнобедренный треугольник с отвесом, свисающим от вершины к основанию, – и, в который уже раз за минувшие недели, поймал себя на мысли, поражавшей его каждый раз заново своей парадоксальностью: он, археолог двадцать первого века, потративший годы академической карьеры на реконструкцию методов, которыми могли пользоваться строители этой самой пирамиды, теперь стоял внутри неё, лично держа в руках инструменты этих методов, применяя их не в качестве эксперимента для научной статьи, а как часть собственной, вполне реальной трудовой повинности.
IX
Именно тогда, в один из первых дней работы внутри, перед ним начала открываться картина, объяснявшая многое из того, над чем безуспешно бились поколения его коллег из собственной эпохи, – картина, куда более сложная и во многом более практичная, чем любая из существовавших в его время научных или маргинальных гипотез.
Он уже знал – со слов Пенну и по собственным наблюдениям на дворе Меры, – что лишь малая часть блоков, уходящих в тело пирамиды, обрабатывалась тем самым электрохимическим способом, с применением медных полос и загадочной силы посоха. Но лишь теперь, оказавшись внутри самой кладки, он начал понимать, что и оставшееся, подавляющее большинство блоков – те самые, что он прежде считал результатом простой, грубой тёски бронзовыми тёслами, – на деле подчинялись куда более изощрённой, тщательно организованной технологии, чем ему представлялось поначалу.
– Не всякий камень внутри тела пирамиды – вырубленный камень, – сказал ему однажды Мерерука, заметив, с каким недоумением Мохов разглядывает один из участков внутренней кладки, где стыки между блоками казались настолько плотными, что напоминали скорее единую, монолитную поверхность, лишённую швов, чем сложенную из отдельных элементов кладку. – Часть его – литой камень. Мастера смешивают дроблёный известняк с водой, золой и особым белым порошком, что везут к нам с юга, от соляных озёр Вади Натрун, – получается густая, будто тесто, масса, которую заливают в деревянные короба нужной формы прямо на месте кладки и оставляют застывать. Через несколько дней она становится твёрдой, как сама скала, – и подогнана всегда безупречно, потому что принимает форму короба, а не форму, вырубленную неверной рукой каменотёса.
Мохов застыл, не в силах сразу осмыслить услышанное во всей его немыслимой значимости. Литой камень. Искусственный, отлитый прямо на месте известняк – не миф, не гипотеза, годами отвергаемая академическим сообществом его собственной эпохи как псевдонаучная спекуляция, а вполне реальная, повседневная практика строителей этой пирамиды, объясняющая разом десятки загадок, над которыми бились специалисты двадцать первого века: и необъяснимую монолитность отдельных участков кладки, где швы между "блоками" были практически неразличимы даже под микроскопом; и странные, будто вплавленные в структуру камня органические и минеральные включения, обнаруживаемые время от времени в образцах облицовки; и саму невероятную скорость, с которой возводилась гигантская постройка, – скорость, которую невозможно было объяснить исключительно ручной теской миллионов блоков силами десятков тысяч рабочих.
– Литой камень хорош для тела стены, для внутренней части кладки, где не видна поверхность, – ответил Мерерука, явно польщённый интересом чужеземного помощника к тонкостям своего ремесла. – Но он слабее природного камня на изгиб и на удар, крошится, если высохнет неровно. Для облицовки, для перекрытий, для тех мест, где на камень ляжет вес сотен других камней сверху, нужен природный известняк – крепкий, однородный, без пустот. Такой можно обработать быстро и точно только силой Меры, силой посоха. Хранитель говорит, что смешивать эти две работы неразумно: одно – для скорости и объёма, другое – для прочности и точности. Вместе они и дают пирамиде её нынешний вид.
Логика, которую излагал Мерерука с той обыденной непринуждённостью человека, объясняющего давно устоявшееся, никогда не подвергавшееся сомнению ремесленное правило, поразила Мохова не меньше, чем сам факт существования отлитого известняка: перед ним разворачивалась не хаотичная, полумистическая стройка, какой её нередко представляли авторы популярных псевдонаучных теорий, а тщательно продуманная, рационально организованная инженерная система, распределявшая два принципиально разных метода обработки камня – литьё и высокоточную электрохимическую резку – сообразно конкретным конструктивным задачам, точно так же, как современное Мохову строительство распределяло между собой монолитный железобетон и точно обработанные несущие элементы из стали.
XI
Не менее поразительным оказалось для него и то, что он узнал в последующие дни о способе подъёма готовых блоков на постепенно растущую высоту пирамиды, – вопрос, десятилетиями остававшийся одним из самых острых, самых ожесточённо обсуждаемых в его собственной научной среде, породивший за два столетия изучения добрую дюжину конкурирующих гипотез, ни одна из которых так и не получила окончательного, общепризнанного подтверждения.
Основа системы, как он быстро убедился собственными глазами, действительно соответствовала самой распространённой, самой академически респектабельной из всех существовавших в его время теорий: вдоль возводящихся граней пирамиды, а местами и охватывая её по спирали, поднимались широкие, утрамбованные из щебня и глины пандусы, по которым десятки, а порой и сотни работников, впрягшись в канаты, волокли гружённые каменными блоками деревянные сани, – и он сам, ещё в бытность простым тягловым работником в партии Небетки, не раз участвовал в подобной транспортировке, ощущая на собственной шкуре всю тяжесть этого изматывающего, монотонного труда. Он видел и то, о чём читал прежде лишь в единичных, не слишком широко известных научных статьях: как перед движущимися санями специальные работники поливали утрамбованную поверхность пандуса водой, резко снижая трение между деревянными полозьями и грунтом, позволяя куда меньшему числу людей сдвигать с места грузы, которые в сухом виде потребовали бы вдвое, а то и втрое большего числа тягловых рук.
Но одних пандусов, как он вскоре убедился, оказывалось недостаточно для объяснения всего того, что происходило на верхних, куда более сложных для доступа участках стройки, – и здесь снова, как и на дворе Меры, в дело вступало нечто, решительно выходившее за пределы любой из принятых в его время академических реконструкций.
Он впервые увидел это своими глазами спустя примерно неделю после начала работы у Мерерукы, когда партия транспортников подвела к подножию одного из верхних, ещё не завершённых ярусов кладки массивный, куда крупнее обычного, блок серовато-розового гранита, – камня, чья твёрдость и вес, как знал Мохов ещё по университетским лекциям, делали его транспортировку и подъём задачей на порядок сложнее, чем работа с относительно мягким, податливым известняком.




























