444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Верес » Зодчие вечности (СИ) » Текст книги (страница 12)
Зодчие вечности (СИ)
  • Текст добавлен: 7 октября 2026, 19:30

Текст книги "Зодчие вечности (СИ)"


Автор книги: Александр Верес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

XII

Эта же мысль привела его в последующие дни к решению, знаменовавшему собой окончательный, хотя и не афишируемый им самим перед кем бы то ни было отказ от прежних, всё ещё лелеемых в глубине души планов прямого бегства или открытого противостояния Хранителям, – планов, доказавших уже дважды за минувшие месяцы свою полную, унизительную несостоятельность.

Вместо этого решил посвятить себя куда более медленной, куда более осторожной работе – накоплению знания, тому самому занятию, что было для него, в сущности, единственным подлинным призванием ещё в его собственной, немыслимо далёкой теперь жизни: он начал вести, пользуясь редкими минутами уединения у навеса Хемиуна, собственный, тщательно зашифрованный от посторонних глаз перечень наблюдений, – не открытый дневник, который любой надсмотрщик мог бы обнаружить и потребовать прочитать вслух, а систему коротких, на первый взгляд бессмысленных пометок на обломках известняковых остраконов, замешанных среди прочих, вполне легальных черновых расчётов: даты появления зеленоватого свечения, приблизительное направление, откуда доносился гул, случаи неполадок в работе кристаллов.

“Если я не могу изменить собственную судьбу, – думал он, царапая тростниковым стилом очередную незаметную пометку в углу таблички с расчётами объёма кладки, – пусть хотя бы то, что я узнаю здесь, не пропадёт бесследно. Пусть однажды – если однажды вообще наступит хоть какой-то выход из этого немыслимого плена, или хотя бы малейшая возможность передать накопленное знание кому-то ещё, – эти записи послужат не мне, так тем, кто придёт после”.

XIII

Мысль эта, стоило ей однажды укорениться в его сознании, обрела для Нила неожиданную, почти терапевтическую силу: вместо бесплодных, раз за разом разбивавшихся о непреодолимую реальность фантазий о побеге он теперь чувствовал себя, впервые за долгое время, деятелем, а не пассивной жертвой обстоятельств, – исследователем, продолжающим свою прерванную было работу в самых немыслимых из вообразимых условий, собирающим материал для труда, которому, быть может, не суждено будет обрести ни единого читателя, но самое существование которого придавало происходящему с ним хоть какой-то смысл, выходящий за пределы одного лишь выживания.

Он стал внимательнее приглядываться не только к самой технологии Хранителей, но и к людям, её обслуживавшим, – к распорядку смен, к количеству помощников, дежуривших у навеса в разное время суток, к тем немногим часам, когда двор Меры пустел почти полностью, оставляя без присмотра сложенные под навесом инструменты. Он не строил при этом никаких конкретных планов, не позволял себе даже мысленно набрасывать сценарий возможного использования этих наблюдений, – понимая слишком хорошо, что любая, даже самая смутная мысль о конкретном действии могла, если верить словам самого Хранителя спгсобного читать мысли, стать известной раньше, чем он успел бы её толком додумать. Поэтому просто запоминал, копил, откладывал про запас – так, как откладывает опытный шахматист изучение позиции соперника задолго до того, как решится сделать собственный, решающий ход.

XIV

Именно в один из таких вечеров, посвящённых тихому, неприметному наблюдению за распорядком двора Меры, произошло событие, которому предстояло навсегда изменить направление его мыслей, – событие, ставшее для Мохова первым, ещё смутным прикосновением к разгадке той самой петли времени, что не первый месяц терзала его подозрениями о собственной, невольной причастности к созданию найденного им в 2026 году саркофага.

Он задержался в тот вечер под навесом дольше обычного, дожидаясь, пока последний из помощников Пенну закончит убирать инструменты и покинет двор, – и, оставшись наконец в одиночестве среди сложенных штабелем известняковых остраконов, решил воспользоваться редкой возможностью, чтобы без свидетелей рассмотреть поближе те немногие таблички, что содержали окончательные, утверждённые Хемиуном чертежи погребальной камеры, – таблички, доступ к которым в обычные часы был строго ограничен узким кругом старших писцов.

Среди этих табличек, сваленных небрежной грудой в углу тростниковой пристройки, его внимание привлёк один, особенно старый и потёртый по краям остракон, покрытый не привычной ему уже вязью иероглифических чисел, а странным, куда более схематичным рисунком: контур камеры покоя, в куда более простом, зачаточном виде, по сравнению с теми чертежи, над которыми он трудился теперь ежедневно, – будто перед ним лежал самый первый, черновой набросок замысла, сделанный ещё до того, как окончательные пропорции сооружения были утверждены.

XV

Он поднёс табличку ближе к свету масляной лампы, вглядываясь в едва различимые уже линии наброска, – и в этот самый миг почувствовал, как по спине пробежал холодок, куда более пронзительный и куда более необъяснимый, чем любой из прежних, вызванных появлением Хранителей. В самом углу остракона, там, где обычно писцы оставляли короткую пометку с именем составителя чертежа и датой его создания, виднелся значок, который Мохов, вглядевшись пристальнее, узнал с той же самой леденящей, не оставляющей места случайности ясностью, что охватывала его прежде при виде надписи “Дружина Хуфу”: не иероглиф, а нечто куда более странное – упрощённый, но безошибочно узнаваемый контур пирамиды с крошечным, едва заметным глазом внутри треугольника, – символ, который он видел прежде не здесь, не в этом невозможном мире, а совсем в другую эпоху, на страницах масонских трактатов и на однодолларовой купюре собственного времени, символ, чьё происхождение оставалось предметом бесконечных, так и не разрешённых споров конспирологов и историков его собственного века.

Нил замер, не в силах поверить собственным глазам, не в силах найти хоть сколько-нибудь рациональное объяснение тому, как символ, появившийся, если верить его собственным, университетским знаниям, лишь спустя тысячелетия после описываемых событий, оказался начертанным здесь, на черновом наброске чертежа, создававшегося на его глазах в середине третьего тысячелетия до нашей эры, – и почувствовал, как знакомая уже, но никогда прежде не достигавшая подобной остроты мысль о замкнутой, свивающейся кольцом петле времени вновь всколыхнулась в нём с новой, куда более пугающей силой: что, если не только золотой саркофаг в будущем был заложен в прошлое его же собственными, ещё не свершившимися действиями, что его эпоха считала порождениями Нового времени, в действительности зародились здесь, на этом самом плато, задолго до того, как первый египтолог взял в руки первую лопату?

Он торопливо вернул табличку на прежнее место, среди прочих, менее значимых остраконов, стараясь унять бешено колотящееся сердце, – и вышел со двора Меры в сгущающиеся сумерки с ощущением, что нащупал наконец нить, способную, если потянуть её достаточно осторожно и достаточно долго, привести его не просто к разгадке отдельной тайны погребальной камеры, а к пониманию куда более фундаментального, куда более пугающего устройства всего того невозможного мира, в который его забросила неведомая сила почти год назад.

XVI

Он не решился в тот вечер ни с кем поделиться увиденным – ни с Мерирой, чья доверчивая простота внушала теперь Нилу опасение иного рода: не за собственную безопасность, а за безопасность самого юноши, посвящённого в тайну, непосильную для его понимания; ни тем более с Кемау, чья истинная природа оставалась по-прежнему под вопросом. Он унёс символ пирамиды с оком в себе, вернулся к нему мысленно десятки раз за последующие дни, пытаясь выстроить хоть сколько-нибудь связную гипотезу, объясняющую его присутствие на черновом наброске тысячелетия назад.

“Может быть, – размышлял он, разбирая днём очередную партию расчётов под навесом Хемиуна, стараясь, чтобы лицо его сохраняло привычное, сосредоточенно-безучастное выражение, – символ этот вовсе не порождение какого-то тайного общества будущего, черпающего вдохновение из смутных легенд о пирамидах, а ровно наоборот: сами эти легенды, дошедшие сквозь тысячелетия до масонских лож и печатных станков, – лишь искажённое, полустёртое временем эхо чего-то, что здесь, на плато Гизы, в его собственную, невозможную теперь эпоху настоящего, ещё оставалось живой, действующей практикой. Не будущее отбрасывает тень на прошлое, а прошлое отбрасывает тень на будущее, – и я, сам того не желая, стал одним из немногих людей, кому довелось увидеть исток этой тени прежде, чем она успела вытянуться на тысячи лет вперёд”.

Мысль эта, при всей своей интеллектуальной привлекательности для человека его профессии, приносила ему не облегчение, а новый, ещё более острый приступ головокружительной, почти физически ощутимой тревоги: если действительно существовала связь, пусть самая косвенная, между тем, что он видел здесь, и теми немногими, разрозненными символами и легендами, что дошли до его собственной эпохи, – то не означало ли это, что сама история человечества, привычная ему по учебникам и лекциям, была не более чем тщательно отредактированной, лишённой самых важных глав версией куда более длинной и куда более странной истории, подлинные страницы которой оставались скрыты от глаз обычных смертных – и, весьма вероятно, скрывались намеренно, чьей-то невидимой, но неустанной рукой?

XVII

Он вернулся к этой находке ещё раз спустя несколько дней, воспользовавшись очередной минутой уединения под навесом, – надеясь отыскать среди прочих старых табличек ещё какие-нибудь следы того же самого, тревожащего его символа, – но на этот раз стопка остраконов в углу пристройки оказалась переложена заново, а тот самый, потёртый по краям набросок с изображением пирамиды и ока исчез вовсе, будто его никогда и не существовало.

Он долго стоял, разглядывая опустевший угол, не в силах понять, было ли исчезновение таблички случайностью, вызванной обычной, будничной уборкой архива, или же кто-то – а он не сомневался, кто именно, – заметил его прежний, слишком долгий и слишком внимательный взгляд, брошенный на злополучный чертёж, и предпочёл убрать улику прежде, чем чужеземный писец успел бы найти ей применение. Ни один из писцов, к которым он впоследствии осторожно обращался с вопросом о судьбе старых, черновых набросков погребальной камеры, не смог или не пожелал дать ему вразумительного ответа, – и это молчание, куда красноречивее любого прямого запрета, укрепило в Мохове уверенность в том, что он невольно прикоснулся к чему-то, что Хранители предпочитали держать вне досягаемости даже самых доверенных из своих земных помощников.

С этого дня Нил удвоил осторожность в собственных изысканиях, понимая, что любой шаг за пределы дозволенного круга знаний может быть замечен и пресечён с той же самой безмолвной, неотвратимой быстротой, – но отказаться от самих изысканий он уже не мог, потому что нить, которую он нащупал в тот вечер, вопреки всякой осторожности продолжала манить его вперёд, обещая рано или поздно привести к разгадке не только тайны погребальной камеры, но и куда более всеобъемлющей тайны собственной, замкнутой петлёй судьбы.

Глава 12. Колодец

I

Спустя примерно две недели после исчезновения таблички с загадочным символом, Мохова вновь застигло врасплох распоряжение, пришедшее на этот раз не через Мереруку, а напрямую от Пенну, – распоряжение, показавшееся ему поначалу лишённым какой-либо связи с недавними находками, но обернувшееся вскоре самым непосредственным шагом к разгадке того явления, что преследовало его почти с первых дней плена.

– Тебя требуют к колодцу, – сказал Пенну, не поднимая взгляда от очередной партии медных полос, разложенных на низком столике под навесом. – Работа тонкая, тебе привычная: нужно выверить отвесность ствола на всю его глубину, а среди нынешних писцов никто не умеет держать в руках нить так же твёрдо, как ты.

Слово “колодец” Нил слышал и прежде – вскользь, в обрывках разговоров носильщиков, всегда произносимое с той же самой опасливой, приглушённой интонацией, с какой здесь говорили обо всём, выходящем за пределы обыденного труда, – но самого сооружения, скрывавшегося за этим словом, ему до сих пор видеть не доводилось: узкая, почти вертикальная шахта, прорубленная, если верить обрывкам услышанного, сквозь всю толщу уже возведённой кладки и уходящая далеко вниз, в скальное основание плато.

II

Мерерука, сопровождавший его к месту работ, пояснил по дороге куда больше, чем прежде решался объяснять по собственной инициативе, – то ли потому, что счёл степень доверия к чужеземному помощнику достаточно окрепшей за минувшие месяцы, то ли потому, что сама природа предстоящей задачи требовала хотя бы минимального понимания её контекста.

– Ствол этот начинается наверху, в самой Большой галерее, у подножия восходящего прохода, – рассказывал он, пока они шли по узким, петляющим переходам уже возведённых нижних ярусов кладки, – а заканчивается внизу, в нисходящем проходе, у самого его начала. Хранители велели прорубить его не просто так, для отвода воды или удобства работников, – велели идти точно вдоль естественной трещины в теле скалы, что тянется здесь с незапамятных времён, ещё до того, как сюда пришли первые каменотёсы.

– Естественной трещины? – переспросил Мохов, чувствуя, как в груди у него шевельнулось знакомое уже предчувствие приближающегося откровения.

– Трещины, чужеземец, а не рукотворного хода, – подтвердил Мерерука, понижая голос до едва различимого шёпота, как то было заведено здесь при упоминании подобных вещей. – Она уходит глубже, чем успели пробить наши инструменты, глубже, чем видел хоть один из живущих ныне мастеров. Хранители запретили её засыпать или спрямлять, хотя удобнее было бы вести ствол по прямой линии, – велели идти точно вдоль естественного разлома камня, сколь бы петляющим он ни оказался.

III

Сам колодец, когда они добрались наконец до его устья в глубине Большой галереи, произвёл на Мохова впечатление куда более тревожное, чем любое из виденных им прежде здесь помещений: узкое, едва достаточное для одного взрослого человека отверстие в полу, обрамлённое грубо отёсанным камнем, уходило вниз в непроглядную черноту, из которой, стоило лишь приблизиться к самому краю, ощутимо тянуло прохладным, почти ледяным по сравнению с духотой верхних помещений воздухом, – и вместе с этим прохладным сквозняком снизу доносился едва слышный, но безошибочно узнаваемый низкий гул, тот же самый, что настигал его прежде далёкими ночными раскатами над восточным краем плато, только здесь, у самого устья шахты, куда более отчётливый, куда более физически ощутимый – не звук даже, а скорее вибрация, отзывавшаяся мелкой дрожью в зубах и кончиках пальцев.

Небольшая группа работников и распорядителей, собравшихся у устья, держалась поодаль от самого края с тем же самым суеверным почтением, с каким на его глазах уже не раз относились здесь к вещам, выходящим за пределы понятного, – и Мохов, приглядевшись внимательнее, заметил среди инструментов, разложенных на циновке рядом с колодцем, помимо обычных верёвок и плошек с маслом, ещё и несколько небольших глиняных сосудов, заткнутых промасленной тканью, – назначение которых он поначалу принял за обычный запас питьевой воды для работников, но которые, как выяснилось чуть позже, содержали густую, пахнущую смолой мазь, какой здесь, по обычаю, натирали виски и запястья перед спуском в особенно опасные или почитаемые священными места, – деталь, показавшаяся ему красноречивым, хотя и невысказанным вслух признанием того, что даже самые опытные из местных мастеров относились к предстоящей работе не как к обычному строительному заданию, а как к чему-то, требующему если не молитвы, то хотя бы символической защиты.

– Спускаться будешь не ты, – поспешил уточнить Мерерука, заметив, с каким напряжённым вниманием Нил вглядывается в черноту устья. – Вниз пойдут двое рабочих помоложе, привычных к тесным ходам, – твоё дело держать наверху нить отвеса да записывать, на сколько локтей уклоняется ствол от вертикали на каждом новом отрезке спуска. Хранитель распорядился, чтобы отклонение нигде не превышало половины пальца, – потому и понадобился именно ты, а не кто-либо из моих обычных писцов.

IV

Работа заняла добрую половину дня: двое молодых, жилистых работников, обвязанные под мышками верёвками, медленно, ярус за ярусом, спускались в шахту, держа в руках небольшие бронзовые плошки с горящим маслом, а Мохов, устроившись у самого устья, придерживал длинную, размеченную равными промежутками нить отвеса, выкрикивая вниз короткие, лаконичные указания и тщательно записывая тростниковым стилом на подложенном под колено остраконе каждое новое, пусть и ничтожно малое отклонение хода от идеальной вертикали.

Чем глубже опускались работники, тем отчётливее становился гул, доносившийся из недр шахты, – и Мохов, вслушиваясь в него с тем же напряжённым вниманием исследователя, что владело им прежде при каждом новом наблюдении зеленоватого свечения, различил теперь то, чего не удавалось расслышать издалека, с поверхности плато: под ровным, монотонным рокотом угадывался иной, куда более тонкий звук – что-то вроде отдалённого, ритмичного постукивания, повторявшегося через равные, будто механически отмеренные промежутки времени, точно где-то в непроницаемой толще скалы неспешно, но безостановочно билось исполинское, каменное сердце.

Сама нить отвеса, которую он держал в руках, вела себя в те минуты со странностью, какой Нил прежде не замечал ни на одном другом участке стройки: вместо того чтобы висеть неподвижно, как то предписывала простая физика подвешенного груза, она едва заметно, но безошибочно подрагивала – не от сквозняка, поднимавшегося снизу, а будто в такт тому самому глубинному постукиванию, – и он, вглядываясь в это мелкое, почти неуловимое глазом колебание, поймал себя на мысли, что источник гула, чем бы тот ни был, воздействовал не только на воздух и не только на слух, но и на саму медную проволоку, из которой была свита нить, – воздействие, для описания которого его университетские познания в физике не предлагали иного объяснения, кроме смутной, но всё более настойчиво напрашивавшейся мысли об электромагнитном поле исполинской, недоступной его пониманию мощности.

– Ты слышишь это? – не удержался он, обращаясь к Мереруке, стоявшему рядом и следившему за ходом спуска с тем же самым внешним спокойствием, с каким он относился ко всему, выходившему за пределы его непосредственных строительных обязанностей.

– Слышу, – коротко ответил тот, не отрывая взгляда от уходящей в темноту верёвки. – Все, кто работал у этого ствола, слышат его рано или поздно. Одни говорят, что это бьётся сердце самой горы, другие – что так дышит подземный змей, охраняющий сокровища богов. Я предпочитаю не задумываться об этом чужеземец, – работа быстрее спорится, если не думать о том, что под ногами.

– А ты сам во что веришь? – спросил Нил, понимая, что вопрос этот, пожалуй, выходит за рамки дозволенной ему близости с распорядителем, но не в силах удержаться от искушения хоть немного разговорить обычно сдержанного Мереруку в минуту редкой, вызванной общим напряжением откровенности.

Тот долго молчал, прежде чем ответить, – и когда наконец заговорил, голос его прозвучал тише обычного, будто сама шахта, распахнутая у их ног, могла подслушать и передать сказанное кому-то, кому не следовало бы этого знать.

– Я думаю, чужеземец, что задолго до того, как первый человек взял в руки первое тесло, здесь, под этим плато, было что-то ещё, – что-то, что оставило вот эту самую трещину, вот этот самый гул. Хранители не создали его – они лишь нашли его, как находит охотник нору зверя, и научились пользоваться тем, что в ней таится. Дом Вечности, который мы строим, – быть может, лишь крыша, возведённая поверх куда более древнего и куда более важного погреба. Но это мысли, каких я никому прежде не высказывал, и тебе советую забыть их так же быстро, как я сам постараюсь забыть, что произнёс их вслух.

V

Ближе к вечеру, когда работники, завершив очередной, самый глубокий на сегодня этап спуска, начали медленно подниматься обратно, один из них, выбравшись наконец на поверхность и жадно хватая ртом непривычно тёплый, после ледяной сырости шахты, воздух верхних помещений, сообщил нечто, заставившее самого Мереруку нахмуриться куда сильнее обычного.

– Там, внизу, трещина расширяется, – произнёс работник, всё ещё дрожа то ли от холода, то ли от пережитого волнения, – переходит в пустоту, что больше самого ствола во много раз. Стены её на ощупь другие, чем везде, – не такие, как обычный камень: гладкие, будто отполированные водой, но не мокрые, а сухие, и от них будто бы исходит тепло, хотя воздух там холоднее, чем в самой шахте.

Мерерука, выслушав это донесение с непроницаемым, тщательно контролируемым выражением лица, коротко кивнул и произнёс лишь одно короткое распоряжение – прекратить спуск до особого указания и немедленно послать за одним из помощников Хранителя, – а затем, повернувшись к Мохову, добавил уже тише, будто спохватившись, что сказал при чужеземце больше, чем следовало:

– То, что ты слышал сегодня, не должно достигнуть ушей ни одного из работников снаружи. Пустоты под этим плато – не наше дело, и не твоё тоже.

VI

Но Нил, вопреки этому предупреждению, не мог не задержаться взглядом на устье шахты чуть дольше положенного, прежде чем один из подоспевших вскоре помощников Хранителя – тот самый безымянный юноша в некрашеном одеянии, что прежде возился с неисправным кристаллом на дворе Меры, – не оттеснил его решительным, не терпящим возражений жестом в сторону, склонившись сам над отверстием с тем же самым зеленоватым кристаллом, какой он видел прежде в бронзовых сосудах-накопителях, только теперь укреплённым на конце длинного, гибкого медного прута, который помощник принялся медленно опускать в черноту шахты.

В тот самый миг, когда кристалл скрылся из виду, поглощённый темнотой ствола, откуда-то из самых недр плато донёсся отклик, от которого у Мохова похолодело внутри с той же самой леденящей ясностью, что охватывала его при каждой прежней встрече с необъяснимым: зеленоватое свечение, прежде виденное им лишь издалека, над горизонтом ночного неба, вспыхнуло теперь прямо здесь, у самых его ног, тонкой, едва уловимой полоской света, пробившейся снизу вверх по стволу шахты, – и гул, сопровождавший это свечение, на короткое мгновение слился с тем самым ритмичным, механическим постукиванием, что он различил прежде, образовав звук, показавшийся Нилу почти осмысленным, почти похожим на короткую, повторяющуюся фразу неведомого языка.

VII

“Оно откликается, – подумал он, отступая назад под новым, ещё более настойчивым жестом помощника Хранителя, – кристалл наверху и то, что скрывается внизу, – не просто источник и отражение одного и того же явления, а нечто вроде переговорного устройства, будто бы одна и та же сила, действующая и в бронзовых сосудах на дворе Меры, и в исполинской, недоступной пустоте под плато, узнаёт саму себя при соприкосновении и отвечает”. Мысль эта, при всей своей интуитивной, ещё не подкреплённой достаточными фактами природе, показалась ему тем не менее ближе к истине, чем любая из прежних его гипотез: не отдельные, разрозненные чудеса, а единая, связная сеть, пронизывающая всё плато – от резонаторов на дворе Меры до гранитного храма Стража, от медных жил под пирамидами цариц до этой самой пустоты в скальном основании, – сеть, питающуюся, судя по всему, из одного и того же, неизмеримо более древнего и неизмеримо более могущественного источника, скрытого где-то в самых глубинах земли.

Он не успел додумать эту мысль до конца: помощник Хранителя, извлёкший наконец кристалл обратно на поверхность, коротко произнёс несколько слов на языке, показавшемся Мохову вовсе не египетским, – резком, гортанном, состоящем будто бы из одних лишь согласных звуков, – обращаясь не к Мереруке и не к Мохову, а в пустоту перед собой, будто бы адресуя эти слова кому-то невидимому, но, вне всякого сомнения, слышащему его столь же отчётливо, как если бы собеседник стоял рядом.

VIII

Работы у колодца были свёрнуты в тот же день, а самого Мохова, к его собственному немалому облегчению, смешанному, впрочем, с острым сожалением исследователя, лишённого возможности продолжить наблюдение, отправили обратно под навес Хемиуна с коротким, не терпящим обсуждения распоряжением забыть о том, что он видел и слышал у устья шахты.

Забыть он, разумеется, не смог, – но в последующие дни, вопреки собственному нетерпению, заставил себя воздержаться от каких-либо новых, слишком заметных попыток вернуться к теме колодца, понимая, что и без того подошёл в тот вечер куда ближе к запретному знанию, чем позволяло его нынешнее, шаткое положение при дворе зодчего. Вместо этого он ограничился тем, что в очередной раз пополнил свой тайный, зашифрованный среди обычных расчётов перечень наблюдений: примерная глубина шахты на момент прекращения работ, характер звука, услышанного у самого устья, краткое, но точное описание отклика кристалла на приближение к пустоте, – записи, которые он теперь, после исчезновения прежнего чертежа с загадочным символом, прятал куда тщательнее, разнося пометки по разным, не связанным друг с другом на первый взгляд табличкам.

IX

Именно в эти дни, разбирая вместе с одним из младших писцов очередную партию остраконов, предназначенных для списания и последующего использования под новые расчёты – обычную, ничем не примечательную процедуру, повторявшуюся на стройке из месяца в месяц, – Нил обратил внимание на груду особенно старых, потрескавшихся от времени табличек, отложенных в сторону как окончательно непригодные для дальнейшей записи, среди которых, к его удивлению, обнаружился фрагмент, покрытый не привычной иероглифической вязью, а куда более грубыми, почти детскими по исполнению царапинами, – будто кто-то, не обученный искусству письма, пытался тем не менее передать некое сообщение доступными ему, самыми примитивными средствами.

Он поднёс фрагмент ближе к свету, разглядывая процарапанные линии с растущим, почти суеверным недоумением, – и не сразу, но с той же самой холодящей внезапностью, с какой прежде осознавал сходство иных здешних деталей со свидетельствами собственной эпохи, различил в хаотичном на первый взгляд переплетении царапин нечто до странности знакомое: очертания, отдалённо, но безошибочно напоминавшие латинские буквы – не полный текст, а всего три, процарапанных неровной, будто дрожащей от волнения рукой символа: «Н. М.» – инициалы, которые он сам, в бытность свою простым археологом, ставил когда-то на полевых заметках и упаковочных ярлыках сотни раз, даже не задумываясь об этом жесте как о чём-то значимом.

X

Замерев на месте, Нил не в силах был поверить в это, ни опровергнуть увиденное, – потому что фрагмент этот, судя по толщине наросшей на нём патины и степени истёртости краёв, пролежал среди прочего строительного мусора отнюдь не несколько месяцев, минувших с начала его собственного плена, а куда дольше – годы, а быть может, и десятилетия, судя по тому, с каким явным равнодушием писец, разбиравший вместе с ним эту груду, отбросил находку в сторону, как нечто давно привычное и не заслуживающее внимания.

– Откуда эта табличка? – спросил он, стараясь, чтобы голос его звучал как можно небрежнее.

– Из старых складов, – пожал плечами писец. – Такого мусора там много – обломки, что копились ещё при прежних распорядителях работ, задолго до нынешнего Хемиуна. Говорят, иные из них старше самой стройки, – остались ещё с тех пор, когда здесь только размечали основание. Никто не знает, откуда на них эти царапины, – может, баловались негодные ученики, которых потом прогнали за порчу писчего материала.

XI

Нил вернулся в тот вечер на свой тюфяк с ощущением, будто земля под ним самим – та самая, немыслимо древняя и немыслимо живая земля плато Гизы – вдруг разверзлась, обнажив под собой не твёрдую, надёжную опору фактов, а головокружительную, лишённую дна пропасть замкнутого, свивающегося кольцом времени. Инициалы, процарапанные на обломке, старше самой стройки, – если он правильно понял слова писца, – могли означать лишь одно, сколь бы невозможным это ни казалось его прежней, университетской логике: он сам, тот самый Нил Мохов, что сейчас лежал без сна в бараке двора Меры, уже когда-то – или ещё когда-то, потому что само слово “когда” стремительно теряло здесь привычный, линейный смысл, – оставил этот след на глине, вероятно, задолго до того момента в собственной, ещё не прожитой им судьбе, когда он окажется способен сделать это снова.

“А что, если, – подумал он, глядя в темноту над головой с тем самым, уже привычным ему теперь чувством головокружительной, почти тошнотворной дезориентации, – я уже проходил через всё это прежде? Что, если события, разворачивающиеся сейчас, – не первый мой круг по этой невозможной спирали, а один из многих, и обломок с моими инициалами – не пророчество о будущем действии, а память о действии, уже однажды совершённом мной же самим в некоем предыдущем витке этой же самой, замкнутой на себя истории?”

XII

Он вспомнил слова Хранителя о расширенной нише, предназначенной не для одного, а для двоих; вспомнил обмолвку писца об удвоенном погребальном инвентаре; вспомнил наконец и собственные, уже полузабытые за давностью ощущения первых минут своего пробуждения в этом невозможном веке – то смутное, необъяснимое чувство узнавания, что охватило его тогда при первом взгляде на возводящуюся пирамиду, чувство, которое он тогда списал на обычное потрясение путешественника во времени, но которое теперь, в свете новых открытий, начинало казаться ему чем-то куда более буквальным: не потрясением от невиданного прежде зрелища, а узнаванием места, в котором он уже бывал, – быть может, не единожды.

Нил попытался, как делал уже не раз за минувшие месяцы, выстроить вокруг этой догадки хоть какое-то подобие рациональной, научной модели, – вспоминая обрывки давних, ещё студенческих споров о природе времени, какие велись порой на кафедре за чашкой скверного растворимого кофе между парами: о гипотезах закольцованных мировых линий, о так называемых петлях с самосогласованием, допускающих существование причин, порождённых собственными следствиями, – теориях, которые в его собственную эпоху оставались уделом досужих философов и авторов научно-фантастических романов, но которые здесь, на плато Гизы, перед лицом собственных, физически осязаемых доказательств, вдруг обрели пугающую, лишённую всякой умозрительности достоверность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю