Текст книги "Зодчие вечности (СИ)"
Автор книги: Александр Верес
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
– Подойди ближе, – произнёс Хуфу, и голос его, лишённый теперь торжественной звучности, потребной для обращения к многолюдной толпе, звучал глуше, будничнее, – голос человека, ведущего частную беседу в собственных покоях, а не разыгрывающего царственный спектакль перед подданными. – Мне сказали, ты родом из страны, о которой не слышал никто из моих писцов. Назови мне эту страну.
Мохов низко поклонился, как того требовал обычай, и громко произнёс, стараясь выговаривать непривычные древние звуки:
– Я родом из страны Та-Руси, о Великий Владыка. Это Та-Мехит-Аа – Великая Северная Земля, лежащая далеко за Большим Зелёным морем. Моя родина простирается так далеко на север, что зимой вода в наших реках становится твердой и прозрачной, как горный хрусталь, а леса уходят за край неба, даря больше древесины, чем весь мир знает от сотворения холма Бен-Бен.
По залу прошел изумлённый шепот. Египтяне, привыкшие делить мир на близлежащие пустыни и Нубию, впервые слышали название державы, пришедшей из самого сердца северных льдов.
Там его учили измерять землю, чертить планы построек и вычислять объёмы камня и зерна, – стараясь, чтобы голос его звучал ровно, без того нервного напряжения, что сковывало сейчас каждую мышцу его тела.
– Далёкая северная страна, – задумчиво повторил Хуфу, откинувшись на спинку трона и разглядывая стоявшего перед ним чужеземца с тем же самым цепким, лишённым сантиментов вниманием, с каким прежде изучал его Хемиун. – Странно, что люди столь далёкой страны чертят числа так же, как чертят их мои собственные писцы, обученные в Доме Жизни. Уж не общий ли учитель научил вас обоих этому искусству?
Вопрос этот, произнесённый с обманчивой небрежностью, заставил Мохова внутренне сжаться, – потому что за этой небрежностью ему почудился намёк, слишком точный, чтобы счесть его случайным совпадением, на то самое подозрение, что он уже не раз замечал в глазах Хемиуна и Каэмджедета: подозрение, что истинный источник его познаний лежит куда ближе к самим Хранителям, чем к какой бы то ни было земной, пусть и самой далёкой стране.
XVI
– Возможно, владыка, боги повсюду учат людей одному и тому же языку чисел, – ответил Мохов осторожно, стараясь и не подтвердить, и не опровергнуть прозвучавший в вопросе намёк, – ведь небо над всеми землями одно, и звёзды на нём движутся по одним и тем же путям, кому бы ни молились люди, на них взирающие.
Ответ этот, судя по всему, пришёлся Хуфу по вкусу – на его тяжёлом, властном лице впервые за всю аудиенцию промелькнуло нечто похожее на сдержанное одобрение, – и он, чуть подавшись вперёд, задал ещё несколько вопросов, куда более практических по своему содержанию: о том, сколько лет требуется в далёкой стране Мохова, чтобы обучить искусного зодчего; о том, строят ли там дома вечности для своих владык такими же исполинскими, как его собственная пирамида; о том, известен ли в той стране способ измерения времени, каким пользовались египетские жрецы для определения часа ночных бдений?
Мохов отвечал на каждый вопрос с тщательно выверенной осторожностью, стараясь держаться как можно ближе к тем крупицам подлинного, хотя и глубоко искажённого временем знания, что мог бы предоставить настоящий чужеземный путешественник этой эпохи, – но краем глаза он неотступно следил за неподвижной фигурой Хранителя в тени колонны, чьи пальцы, как он успел заметить, ни разу за всю беседу не остановили своего медленного, размеренного движения вдоль нити зеленоватых чёток, – и с каждым новым их оборотом Мохову казалось всё отчётливее, что сама эта аудиенция, при всей своей видимой непринуждённости, была не более чем ещё одним, тщательно срежиссированным звеном той же самой невидимой цепи событий, что привела его сюда, в тронный зал владыки Обеих Земель, вопреки любой логике, доступной пониманию простого пленного раба.
XVII
Мерититес, до сих пор хранившая молчаливое, отстранённое безучастие, свойственное, судя по всему, придворному этикету в присутствии низкородного просителя, неожиданно подала голос, обратившись не столько к самому Мохову, сколько к супругу:
– Не тот ли это чужеземец, о котором мне рассказывала моя служанка, – тот, что упал замертво в погребальной камере Дома Вечности много месяцев назад, а после очнулся, будто пробуждённый самими богами? Слуги до сих пор шепчутся об этом случае у колодца.
Хуфу, услышав этот вопрос жены, перевёл взгляд на Мохова с новым, куда более пристальным интересом, – и в это самое мгновение, прежде чем тот успел бы вымолвить хоть слово в ответ, Хранитель в тени колонны – Нил мог бы поклясться в этом, хотя и не нашёлся бы, как объяснить впоследствии, откуда взялась подобная уверенность, – едва заметно, на неуловимую долю мгновения, сместил направление своего неподвижного, бесстрастного взгляда с фигуры чужеземца на самого владыку, – и Хуфу, будто повинуясь этому безмолвному, никем не произнесённому распоряжению, вдруг качнул головой и произнёс совершенно иным, чуть более скучающим тоном, каким обыкновенно завершают наскучившую беседу:
– Довольно об этом, дорогая. Мало ли что болтают слуги у колодца. – И, обратившись вновь к самому Мохову, добавил уже без прежнего любопытства в голосе: – Ступай, чужеземец. Ты хорошо служишь моему зодчему – продолжай служить так же и впредь, и рука моя не оскудеет к тебе милостью.
XVIII
Мохов, отступая к дверям тронного зала под конвоем терпеливо дожидавшегося окончания аудиенции Небетки, чувствовал, как за его спиной смыкается не просто тяжёлая, окованная медью дверь, но и та тонкая, едва наметившаяся было возможность прямого, ничем не опосредованного разговора с самим владыкой Обеих Земель, – возможность, которую, как он теперь понимал со всей отчётливостью, оборвал одним лишь незаметным движением взгляда безмолвный Хранитель, стоявший в тени колонны на всём протяжении беседы.
Он не успел пройти и половины пути через анфиладу украшенных росписями коридоров, ведущих к выходу из дворца, как знакомый, лишённый всякого эха в этом узком пространстве голос произнёс у него за спиной, заставив его замереть на месте с той самой парализующей неожиданностью, с какой он замирал прежде при каждом внезапном появлении Хранителя:
– Ты хорошо держался перед владыкой, Нил Игоревич Мохов.
Он обернулся. В коридоре, там, где мгновение назад не было ни души, кроме самого Небетки, торопливо отступившего теперь на несколько почтительных шагов в сторону, стоял Хранитель – тот самый, узнаваемый им теперь без малейшего сомнения, – облачённый в то же некрашеное полотно, с той же нитью нефритовых чёток, неспешно перебираемой длинными, пальцами рук.
XIX
– Зачем вам понадобилось, чтобы я оказался перед фараоном? – спросил Мохов, стараясь, чтобы вопрос его прозвучал скорее с достоинством, чем со страхом, хотя внутри у него всё сжалось при виде знакомого, лишённого всякого выражения лица.
– Владыка правит землёй видимой, – ответил Хранитель, и голос его, как и прежде, звучал ровно, лишённый каких бы то ни было интонаций, свойственных живой, человеческой речи, – но существует достаточно людей, готовых усомниться в его словах, если он станет говорить от собственного имени о вещах, которые ему знать не положено. Гораздо удобнее, если чужеземец, чьё появление на этой земле уже само по себе служит нашим целям, будет замечен и обласкан им, – тогда никто из его придворных не задастся вопросом, отчего этому чужеземцу дозволено видеть больше, чем видят прочие рабы на этой стройке.
– Значит, я всего лишь инструмент, – произнёс Нил с некторой горечью, которую даже не пытался больше скрывать. – Ещё одна деталь ваших грандиозных замыслов.
Хранитель наклонил голову – жест, в котором Мохову вновь почудилось нечто похожее на снисходительное, почти отеческое терпение, с каким взрослый выслушивает справедливую, но по существу бессмысленную обиду ребёнка.
– Ты полагаешь, что инструмент и нечто большее непременно исключают друг друга, – произнёс, он. – Медная полоса режет камень, для строительства, потому что её заставляет резать наша сила, – но без неё сама эта сила не имела бы, чем резать. Ты – не медная полоса, Нил. Ты видишь, понимаешь, делаешь выводы, каких не могла бы сделать никакая полоса металла, – и именно потому, что ты видишь и понимаешь, ты нужен нам не меньше, чем сама пирамида, которую ты помогаешь строить.
– Тогда объясните мне наконец, – произнёс он, чувствуя, как в груди его закипает то самое, уже почти забытое чувство исследовательского упрямства, что некогда привело его в археологию, – для чего на самом деле строится эта пирамида? Что за существо будет покоиться в её сердце? И почему в камере, что готовят для этого покоя, расширяют нишу, будто ждут не одного владыку, а нечто большее?
Хранитель долго молчал, продолжая своё неспешное, размеренное движение пальцев вдоль нити чёток, – и Мохову, вглядывавшемуся в его неподвижное лицо в поисках хоть тени какой-либо человеческой реакции, вдруг почудилось, что сам процесс этого молчания был не признаком раздумья, а чем-то вроде сверки – будто существо, стоявшее перед ним, в этот самый миг советовалось с кем-то или с чем-то, недоступным восприятию Нила, прежде чем дать ответ.
– Ты задаёшь верные вопросы, чертёжник, – произнёс наконец тот, впервые назвав его не по имени. – Придёт время, и ты получишь на них ответ – не потому, что ты его заслуживаешь, а потому, что без этого ответа тебе не сослужить нам той службы, ради которой ты в действительности был призван в этот век. Но время это ещё не пришло. Пока же знай одно: то, что ты видел в камере покоя, – не ошибка зодчих и не каприз архитектора. Ниша расширяется, потому что тот, кто упокоится там, когда придёт срок, – не один. И это последнее, что я скажу тебе сегодня.—С этими словами Хранитель отступил на шаг назад, в тень ближайшей колонны, – и в тот же миг, словно растворился в ней, она поглотила его без остатка, коридор оказался пуст, если не считать застывшего в почтительном отдалении Небетки, чьё лицо, когда Мохов обернулся к нему, хранило то же самое, тщательно отработанное годами придворной службы выражение, не позволявшее догадаться, видел ли он вообще только что произошедшую сцену, или же она, как это уже не раз бывало прежде, развернулась в некоем ином, недоступном постороннему взгляду измерении этого невозможного, до конца неподвластного человеческому пониманию мира.
Нил возвращался в тот вечер на двор Меры пешком, в одиночестве, впервые за долгое время предоставленный самому себе без сопровождения надсмотрщика или писца, – и всю дорогу вдоль пыльной, освещённой закатным солнцем тропы, вьющейся между полосатыми от длинных теней складами и мастерскими рабочего посёлка, его не оставляли слова Хранителя, снова и снова прокручивавшиеся в сознании с той же неотвязной настойчивостью, с какой прокручивается навязчивая мелодия. “Тот, кто упокоится там, когда придёт срок, – будет не один”. Он перебирал в памяти всё, что помнил при раскопках – о размерах погребальной камеры, о количестве найденных внутри артефактов, о самой мумии, чьи пропорции, как он теперь со всё возрастающей тревогой вспоминал, действительно казались тогда, при беглом, вполглаза брошенном взгляде экспедиционного археолога, не вполне обычными для одиночного царского погребения, – и чувствовал, как складывавшаяся в его сознании картина обретает новые, всё более пугающие своей неотвратимостью очертания.
Далеко на востоке, у самой кромки темнеющего неба, куда, как он знал теперь, было обращено новое, ещё не до конца законченное лицо древнего Стража, полыхнуло на мгновение уже знакомое ему зеленоватое зарево, – и Мохов, остановившись посреди пустынной в этот вечерний час тропы, долго стоял, вслушиваясь в донёсшийся следом низкий, отдающийся дрожью в самой груди гул, прежде чем заставить себя двинуться дальше, навстречу очередной беспокойной, лишённой сна ночи в бараке двора Меры.
Глава 11. Тень сомнения
I
Слова Хранителя – “тот, кто упокоится там, когда придёт срок, будет не один” – не отпускали Нила ни на следующий день после аудиенции, ни неделю спустя, ни даже тогда, когда сама придворная церемония стёрлась в памяти работников посёлка до размера случайного, ничем не примечательного слуха: чужеземца, дескать, приметил сам владыка, дал ему кубок, – и только. Никто, кроме самого Мохова, не находил в этой истории ничего, достойного дальнейших размышлений.
Он же, напротив, с того самого вечера принялся собирать по крупицам всё, что могло бы пролить хоть каплю света на смысл услышанного, – не потому, что верил в реальную возможность добиться от Хранителей окончательного ответа раньше срока, который они сами сочтут подходящим, а потому, что сам процесс складывания разрозненных фактов в связную картину оставался единственным доступным ему способом сохранить рассудок среди немыслимого, ежедневно опровергающего собственные законы мира.
Первая зацепка представилась ему почти случайно, спустя дней десять, когда один из старших писцов Хемиуна, разбирая вместе с Мерерукой очередную партию нарядов на погребальную утварь, обронил при Нике замечание, показавшееся тому куда более значительным, чем сам говоривший, судя по всему, предполагал.
II
– Странно составлен список, – произнёс писец, чьё имя Мохов так и не успел запомнить за всё время недолгого знакомства, – здесь сказано: два ложа для внутренностей, два набора алебастровых сосудов, два опахала из слоновой кости, – а между тем указано одно только имя, для которого готовится вся эта утварь. Прежде мне не доводилось видеть, чтобы для одного владыки готовили двойной запас того, что кладут рядом с телом в путь через дуат.
Мерерука, не отрываясь от собственных расчётов, пожал плечами с той же самой обыденной, лишённой любопытства невозмутимостью, с какой здесь привыкли принимать любое, даже самое странное распоряжение свыше.
Нил слушал этот разговор, стараясь не выдать взглядом того лихорадочного внимания, с каким ловил каждое слово, – и уже в который раз за минувшие месяцы поймал себя на мысли, что объяснение, которое казалось здешним обитателям вполне достаточным, доступным их собственному, религиозному пониманию мира, ему самому представлялось лишь удобной, наспех сколоченной ширмой, за которой скрывалось нечто куда более буквальное и куда более тревожное: не символическое удвоение для духовной сущности, а самое настоящее, физическое удвоение – потому что готовящаяся усыпальница действительно предназначалась не одному, а по меньшей мере двум телам.
III
Он рассказал бы об этом наблюдении Хемиуну, однако понимал слишком хорошо, что главный зодчий, сколь бы близко ни стоял он к самому сердцу стройки, оставался в этом вопросе таким же слепым исполнителем чужой воли, как и последний носильщик на пандусе, – а потому решил вместо этого действовать иначе: не спрашивать напрямую, а искать подтверждения там, где никто не заподозрил бы в подобном интересе ничего, кроме обычного любопытства чертёжника, обязанного знать размеры того, что ему предстояло вычерчивать.
Случай представился ему спустя ещё несколько дней, когда Мерерука в очередной раз повёл его внутрь строящейся кладки – на этот раз в саму погребальную камеру, где почти завершённые уже гранитные плиты перекрытия ожидали последней подгонки, – и Нил, воспользовавшись минутой, пока распорядитель отвлёкся на разговор с бригадиром каменотёсов, приблизился к нише, готовящейся под саркофаг, и, опустившись на колено под предлогом проверки уклона пола, быстро, но тщательно промерил её узловатой верёвкой из конца в конец.
Цифры, которые он получил, не оставляли места для сомнений: ниша была почти вдвое шире, чем требовалось для одного, даже самого массивного из известных ему саркофагов Древнего царства, – и притом достаточно глубока, чтобы вместить не один, а два таких ложа, поставленных вплотную друг к другу.
IV
“Два тела, – думал он в тот вечер, лёжа без сна на своём тюфяке и глядя в низкий тростниковый потолок барака. – Два действительных, вещественных тела, которым предстоит однажды упокоиться здесь вместе”. Мысль эта тянула за собой целую вереницу новых, ещё более тревожных вопросов: если один из этих двоих – тот самый, чей золотой саркофаг он собственными руками вскрыл в 2026 году, то кем будет второй? Спутником, слугой, принесённым в жертву по обычаю более древних, давно забытых эпох? Но при раскопках было ведь одно тело. Возможно это будет сам Хранитель, один из тех немногих, кто в конце концов, по неведомой Мохову причине, должен будет разделить с погребённым его вечный покой?
Он вспомнил в этот миг собственные, ещё студенческие годы, лекции о редких, но зафиксированных в египтологии случаях двойных царских погребений, – о супружеских парах, похороненных в одной камере, о редких примерах совместного упокоения владыки с его наследником, – и попытался примерить каждую из этих известных ему моделей к загадке, разворачивавшейся сейчас перед его глазами, но ни одна из них не давала ощущения полного, безоговорочного соответствия. Слишком много несоответствий накопилось за минувшие месяцы, слишком много деталей – от электрохимического распила до литого камня, от резонансного облегчения гранитных глыб до бесчисленных двойников самого Хранителя – указывало на то, что вся эта колоссальная стройка служила не привычной, объяснимой из учебников истории цели, а чему-то, для описания чего у самой египтологии его эпохи попросту не существовало подходящего понятийного аппарата.
V
Не меньше терзал его в эти дни и другой, куда более личный, куда более непосредственный источник тревоги – присутствие рядом с ним, день за днём, человека, чьё лицо однажды на его глазах превратилось в лицо Хранителя.
Кемау вёл себя, как прежде, – с той же самой угрюмой, но по-своему тёплой предупредительностью, с какой относился к Нилу с самых первых недель их знакомства: делился с ним лучшим куском лепёшки, если тому доставалась порция похуже, ворчал на молодых носильщиков за нерасторопность, а вечерами, устроившись у костра, вполголоса напевал протяжные, тягучие песни своей южной родины, слов которых Мохов так и не научился до конца разбирать. Ничто в его поведении, ни единый жест, ни единая интонация не выдавали более того ледяного, нечеловеческого голоса, что произнёс тогда у затухающего костра: “Твой порыв смешон”. И именно эта безупречная, ничем не нарушаемая обыденность стала для Нила источником муки куда более изощрённой, чем открытая угроза.
Он ловил себя на том, что при каждом новом разговоре с Кемау – даже самом обыденном, самом невинном по содержанию – невольно вглядывается в его лицо с тем напряжённым, лихорадочным вниманием, с каким разглядывают полотно, подозревая в нём искусную подделку: не дрогнет ли снова кожа грубоватых черт нубийца, словно мягкий пластик при нагреве, через которую проступят знакомые, резкие, скульптурные линии Хранителя.
Само отсутствие ответа, сама невозможность окончательно убедиться в человечности собеседника оставляли в нём незаживающую трещину недоверия, отравлявшую теперь каждый час, проведённый в обществе того, кто ещё недавно был для него едва ли не единственной опорой в этом враждебном мире.
VI
Однажды вечером, когда партия, к которой оба были приписаны в дни отдыха от прочих обязанностей, чинила у костра прохудившиеся плетёные корзины для переноски щебня, Кемау неожиданно охнул и, отдёрнув руку, принялся яростно трясти ею в воздухе, – маленький, тёмный скорпион, потревоженный в куче старого тростника, стремительно скрылся в темноте, оставив на тыльной стороне ладони нубийца два крохотных, быстро набухающих красных пятнышка.
– Демоново отродье, – выругался он, морщась от боли и прижимая укушенное место к губам с той же самой инстинктивной, чисто человеческой поспешностью, с какой поступил бы любой ужаленный человек, – а Мохов, наблюдавший за этой сценой со стороны, почувствовал вдруг короткий, острый укол сомнения совершенно иного рода: разве стал бы Хранитель, существо, повелевающее силами, которые Нил не в состоянии был до конца ни понять, ни описать, – разве стал бы он вообще испытывать боль от укуса ничтожного скорпиона, разве нашёл бы нужным разыгрывать столь достоверную, столь мучительно узнаваемую человеческую реакцию перед единственным зрителем, каким был в этот момент сам Мохов?
Он помог Кемау перевязать руку полоской чистой ткани, оторванной от собственного схенти, – и весь остаток вечера провёл в странном, раздваивающем душу состоянии, где облегчение от, казалось бы, неопровержимого доказательства человечности товарища соседствовало с трезвым, въевшимся уже слишком глубоко пониманием того, что Хранители, судя по всему, способны при необходимости имитировать любую, самую тонкую, самую физиологически достоверную деталь человеческого поведения, – а значит, ни укус скорпиона, ни вырвавшееся ругательство, ни даже кровь, выступившая на коже, не могли служить окончательным, неопровержимым доказательством ровным счётом ничего.
Спустя несколько дней он решился на осторожный, тщательно продуманный эксперимент – не потому, что верил в его окончательную убедительность, а потому, что сама неопределённость стала для него уже невыносимой. Однажды вечером, разговаривая с Кемау о пустяках, он как бы невзначай упомянул подробность, которую нубиец, если тот действительно был обычным человеком, не мог бы знать иначе, кроме как со слов самого Мохова, произнесённых давным-давно, в первые недели их знакомства, по поводу необычности его имени.
– Странно, что у тебя на родине, священную здесь реку Нил– назвали твоим именем, – ответил Кемау, помешивая палкой угли костра. – У нас на юге тоже есть такая большая река, что течёт мимо порогов, – мы зовём её просто рекой, потому что другой такой нет. Может, боги во всех землях любят давать людям имена великих вод.
Ответ этот не подтвердил и не опроверг ничего: он прозвучал ровно так, как прозвучал бы ответ обычного, ничего не подозревающего собеседника, не улавливающего в сказанном ни малейшей ловушки, – но Мохов, вслушиваясь в него с прежней подозрительностью, не мог отделаться от мысли, что именно так, вероятно, ответил бы и Хранитель, если б счёл нужным подыграть подстроенной проверке, ничем не выдав, что распознал её с первого слова. Эксперимент, задуманный как способ разрешить сомнение, лишь удвоил его, – и Нил, гася костёр перед сном, признал про себя с горькой ясностью, что подобные проверки обречены оставаться бесплодными до тех пор, покуда сама природа Хранителей не станет ему доступна в куда большей полноте, чем сейчас.
VII
“Я никогда не узнаю наверняка”, – сказал он себе тогда, впервые облекая это горькое признание в отчётливую, не допускающую иллюзий формулу. И признание это, при всей своей безнадёжности, принесло ему, как ни странно, некоторое, пусть и мучительное облегчение – потому что снимало с него бремя бесконечных, изматывающих проверок, лишённых всякого шанса на успех, и позволяло вместо этого выработать иную, куда более практичную линию поведения: относиться к Кемау так, будто тот, в самом деле, может оказаться человеком, – принимать его дружбу, отвечать на неё собственной привязанностью, – но никогда, ни при каких обстоятельствах не доверять ему ничего, что могло бы, попади оно к Хранителям напрямую, обернуться против самого Мохова.
Такое существование – на два лада одновременно, с постоянно раздвоенным вниманием, с непрерывной, не ослабевающей ни на минуту внутренней осторожностью – оказалось для него куда изнурительнее любого физического труда на стройке, но иного выхода Нил для себя не видел: в мире, где само понятие человеческого лица утратило прежнюю, безусловную достоверность, оставалось либо замкнуться в глухом, отчаянном одиночестве, либо научиться жить с непреходящим сомнением, не позволяя ему полностью отравить те немногие крупицы тепла, что ещё оставались доступны ему среди чужой, враждебной эпохи.
VIII
Именно в поисках этого немногого тепла, не отравленного постоянной тревогой, Мохов всё чаще обращал внимание на Мериру – того самого молодого, по-детски открытого египтянина, что делил с ним циновку в бараке с первых же недель плена и чья наивная, лишённая всякой хитрости привязанность к чужеземцу оставалась неизменной с самого начала их знакомства.
В отличие от Кемау, чья прошлая, до странного колдовского эпизода у костра, доверительность теперь казалась Нилу подозрительно совершенной, Мерира с самого начала не скрывал собственных слабостей: боялся темноты, боялся строгих надсмотрщиков, тосковал по оставшимся в родной деревне матери и младшим сёстрам, о которых говорил всегда одними и теми же, чуть дрожащими от сдерживаемых слёз словами, – и именно эта незащищённость, эта неспособность притворяться сильнее и увереннее, чем он был на самом деле, странным образом внушала Мохову куда больше доверия, чем прежняя, невозмутимая надёжность нубийца.
– Ты снова о чём-то тяжёлом думаешь, – сказал ему однажды вечером Мерира, устроившись рядом на циновке и разглядывая его встревоженное лицо с той же прямой, ничем не завуалированной искренностью, с какой смотрел на него обычно. – Расскажи мне, если можешь. Я, конечно, простой земледелец, вряд ли пойму половину из того, что у тебя в голове, но, может, легче станет, если выговоришься.
IX
Нил долго молчал, взвешивая, насколько далеко он готов зайти в откровенности с человеком, чью подлинную природу, как он теперь понимал, невозможно было установить с полной, абсолютной достоверностью, – но затем, поддавшись накопившейся за долгие недели усталости от вечного, изматывающего одиночества, решился рассказать хотя бы часть того, что тяготило его, – не о саркофаге, не о собственном, невероятном происхождении, а лишь о том смутном, всё более крепнущем в нём подозрении, что готовящаяся гробница предназначена не одному человеку.
Мерира слушал его внимательно, чуть приоткрыв рот, – и когда Мохов закончил, ответил не сразу, а сперва долго вглядывался в огонь догорающего костра, будто подбирая нужные слова среди небогатого запаса собственных, унаследованных от предков поверий.
– У нас в деревне рассказывают старую сказку, – произнёс он наконец, – про двух братьев-близнецов, что родились от одной матери в один и тот же час, – и когда пришло время одному из них умирать, второй не смог отпустить его одного в путь через дуат, разделил с ним его же смерть, лёг с ним в одну могилу, чтобы душа умершего не блуждала в темноте одна. Может, и здесь так же – может, владыке нашему приготовили спутника, чтобы дух его не одинок был на том берегу.
С этого вечера между ними установилась негласная, почти ритуальная привычка: после отбоя, когда прочие обитатели барака уже засыпали, Мерира придвигался ближе и вполголоса пересказывал Нилу очередное предание своей деревни – о говорящих крокодилах, о духах, живущих в тростниковых зарослях, о звёздах, какие типа являются душами пастухов, – Мохов слушал, не столько ради самих преданий, сколько ради того редкого, почти забытого им чувства обыкновенного, ничем не омрачённого человеческого общения, какого он был лишён все эти месяцы.
В такие вечера старался гнать от себя привычную уже подозрительность, позволяя себе хотя бы на короткий час поверить, что рядом с ним действительно лежит простой, ничем не примечательный юноша, а не ещё одна маска в бесконечной галерее личин Хранителей, – и именно эта временная, сознательно допускаемая слепота, как ни парадоксально, помогала ему сохранить остаток душевных сил для следующего дня.
X
И всё же, возвращаясь той ночью к собственным мыслям уже после того, как Мерира заснул рядом с ним безмятежным, ничем не потревоженным сном человека, чья совесть чиста, а разум не обременён неразрешимыми тайнами, Мохов не мог отделаться от новой, будто исподволь подкравшейся мысли: власть Хранителей, если верить всему, что он успел узнать за минувшие месяцы, простиралась так далеко, охватывала так много обличий и так много судеб, что ни одна человеческая привязанность, сколь бы искренней она ни казалась на первый взгляд, не могла считаться окончательно, безоговорочно защищённой от их незримого вмешательства.
Он гнал от себя мысль о том, что и сам Мерира, при всей своей кажущейся, почти детской прозрачности, может однажды обернуться Хранителем, – но гнал эту мысль уже не с прежней уверенностью, а с тем горьким осознанием человека, однажды уже обманутого собственной верой в надёжность знакомого лица, для которого отныне любая привязанность несла в себе неустранимый привкус будущего предательства. “Даже если он человек сейчас, – думал Нил, глядя на мирно спящего юношу, – кто поручится, что он останется им завтра? Хранители, судя по всему, могут быть где угодно и кем угодно – а значит, единственная надёжная защита, какая мне остаётся, – не доверять полностью никому, даже тем, кого я всей душой хотел бы считать друзьями”.
XI
Дни между тем шли своим чередом, и работа на дворе Меры продолжалась с прежней размеренностью, лишь изредка прерываемой случаями, напоминавшими Мохову о пределах даже самой чудесной из известных ему здесь технологий.
Один такой случай произошёл ближе к исходу месяца, когда один из младших помощников Хранителя – тот самый, безымянный юноша в некрашеном одеянии, что обычно держался в тени навеса, появляясь лишь на несколько минут, потребных для очередного распила, – впервые на памяти Мохова замешкался у бронзового сосуда-накопителя, безуспешно пытаясь заставить его выдать привычный, ровный гул силы: зеленоватый кристалл внутри сосуда, вместо равномерного, чуть заметного свечения, вспыхивал теперь неровными, прерывистыми толчками, будто задыхаясь, – а медная полоса, зажатая в направляющей раме, замирала на полпути распила, оставляя на камне глубокий, но незавершённый след.
Сам Пенну, немедленно призванный к месту неполадки, долго и мрачно разглядывал непослушный сосуд, прежде чем распорядиться заменить кристалл на новый, запасной, – и обронил при этом, не столько для Мохова, сколько для самого себя, короткую, но по-своему многозначительную фразу:
– Даже сила Хранителей знает предел, чужеземец. Кристалл истощается, как истощается масло в лампе, – и тогда, покуда не заменят его новым, приходится браться за старое тесло да молоток, как в дедовские времена.
Мохов, выслушав это замечание, не мог не отметить про себя с прежним, уже почти профессиональным интересом исследователя, что даже самая совершенная из виденных им здесь технологий оставалась, судя по всему, технологией в самом прямом смысле этого слова – конечным, расходуемым ресурсом, подверженным износу и истощению, а вовсе не безграничным, всемогущим чудом, – и мысль эта, пусть и мимолётная, впервые за долгое время подарила ему слабый, едва уловимый проблеск надежды: если сила Хранителей имеет свои пределы, то, быть может, найдутся однажды и способы эти пределы использовать.




























