444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Верес » Зодчие вечности (СИ) » Текст книги (страница 9)
Зодчие вечности (СИ)
  • Текст добавлен: 7 октября 2026, 19:30

Текст книги "Зодчие вечности (СИ)"


Автор книги: Александр Верес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

Случай для подобного разговора представился однажды вечером, после особенно тяжёлой, изматывающей смены, когда обе партии – и волочильная, к которой всё ещё формально был приписан Мохов в дни, свободные от службы и партия Кемау – оказались рядом у общего костра, разведённого работниками для приготовления скудного, но горячего вечернего варева. Нил, дождавшись, пока прочие обитатели барака разбредутся по своим циновкам, увлечённые собственными разговорами, придвинулся ближе к Кемау и, понизив голос до едва различимого шёпота, начал осторожно, издалека, рассказывать о том, что удалось ему увидеть за минувшие недели службы на дворе Меры и внутри самой пирамиды: о гранитных пробках, ожидающих своего часа в потайной нише; о литом, искусственно созданном камне Чертога Покоя; о расширенной нише под саркофаг, чьи истинные, пугающие размеры теперь не оставляли у него сомнений в собственной, невольно навязанной ему роли во всей этой немыслимой истории.

X

Кемау слушал его в этот раз внимательнее, чем прежде, – не перебивая, не пытаясь, как это порой бывало свойственно ему в разговорах на менее опасные темы, отделаться уклончивой полуфразой или переменой предмета беседы, – и Мохову, воодушевлённому этим редким, казалось бы, знаком подлинного доверия, почудилось на миг, что перед ним наконец забрезжила та самая возможность обрести здесь, в этом враждебном, непостижимом мире, хотя бы одного настоящего союзника, способного разделить с ним бремя знания, ставшего для него уже почти непосильным грузом одиночества.

– Кемау, – произнёс он наконец, набравшись решимости высказать то, ради чего, собственно, и затевался весь этот осторожный, издалека ведущийся разговор, – я думаю, нам нужно узнать больше об устройстве стражи, о распорядке смены караулов у восточных ворот посёлка. Если мы будем действовать вместе, обдуманно, не так, как я в первый раз, – есть шанс, что однажды...

Договорить он не успел. Кемау, до этой минуты хранивший всё то же внимательное, сосредоточенное молчание, вдруг протянул руку и положил её Мохову на плечо – жестом, в котором не было ни угрозы, ни резкости, но который тем не менее заставил Нила осечься на полуслове, потому что в самой тяжести этой ладони, в самой неторопливой уверенности движения ощущалось нечто, разительно не вязавшееся с прежним, привычным ему обликом угрюмого, но по-своему надёжного нубийца.

– Нил, – произнёс Кемау, и голос его, всё ещё звучавший привычными, знакомыми интонациями, приобрёл вдруг едва уловимый, но безошибочно узнаваемый оттенок ледяной, нечеловеческой властности, – ты снова думаешь, что сможешь убежать отсюда? Твой порыв смешон. Нам известно о каждом твоём шаге, а твои мысли мы можем прочитать так же легко, как ты читал в своё время книгу.

XI

Мохов замер, не в силах даже отшатнуться, – и в этот самый миг, при неверном, пляшущем свете догорающего костра, лицо Кемау, всё ещё физически остававшееся на месте, в считаные мгновения преобразилось, будто подёрнутое той же самой дрожащей, текучей дымкой, что он уже видел однажды на дворе Меры: знакомые, грубоватые черты нубийца истаяли, уступая место резким, скульптурным, лишённым всякой человеческой теплоты чертам Хранителя Меры, – тем самым, что он уже дважды видел.

Он в панике огляделся по сторонам, ища хоть какого-то подтверждения увиденному у прочих обитателей барака, – но ни один из работников, коротавших вечер у соседних костров, не выказал ни малейшего удивления, ни малейшего беспокойства при виде происходящего: Мерира, устроившийся неподалёку, был всецело поглощён починкой прохудившейся сандалии; двое незнакомых Мохову носильщиков из соседней партии продолжали свой негромкий разговор о завтрашнем распределении работ, – будто чудовищное преображение, разворачивающееся у них на глазах, происходило в некоем ином, доступном лишь Мохову измерении реальности, параллельном привычному течению вечернего отдыха рабочего посёлка.

– Что вам от меня нужно? – выговорил он наконец, с трудом совладав с онемевшим от ужаса голосом, повторяя тот же самый вопрос, что уже задавал прежде, во дворе Меры, распластанный на земле под тяжестью посоха.

Существо, носившее в эту минуту лицо Кемау, но говорившее голосом Хранителя, чуть склонило голову набок – жест, в котором при иных обстоятельствах Мохов, пожалуй, уловил бы даже нечто похожее на снисходительное, почти отеческое сочувствие, если бы не знал уже слишком хорошо, сколь обманчивой бывает подобная видимость.

– Ответ на этот вопрос, – произнесло оно, отпуская наконец плечо Мохова и вставая с земли тем же неторопливым, лишённым всякой суетливости движением, что отличало прежде и самого Хранителя, – ты получишь очень скоро.

Оно отвернулось и, не проронив больше ни слова, направилось прочь от костра – и по мере того, как фигура удалялась в сгущающиеся сумерки, лицо её вновь начало приобретать прежние, знакомые Мохову черты угрюмого нубийца, – а когда Кемау, дойдя до входа в соседний барак, обернулся на прощание коротким, будничным кивком, ничем не отличавшимся от сотни таких же прощальных жестов, какими они обменивались прежде после долгих смен, Мохов уже не мог с уверенностью сказать, кто в действительности только что покинул круг света их общего костра, – тот ли самый угрюмый, но по-своему надёжный товарищ по несчастью, к которому он успел за минувшие недели проникнуться подлинной, выстраданной привязанностью, или же одна из пяти, а быть может, и куда большего числа масок, за которыми пряталось нечто, чью истинную природу он, вопреки всем усилиям, так и не приблизился к пониманию ни на шаг.

Он долго сидел в тот вечер у затухающего костра, не в силах заставить себя вернуться на циновку и хотя бы попытаться уснуть, – и мысли его, путаясь и обгоняя одна другую, снова и снова возвращались к одному и тому же, не дающему покоя вопросу: если Кемау, чьё общество и чьи редкие, откровения стали за минувшие недели едва ли не единственной отдушиной в его немыслимом плену, мог в любой момент оказаться не тем, кем казался, – то кому вообще в этом мире, кроме, быть может, юного и по-детски бесхитростного Мериры, оставалось ему доверять?

Пророческие слова, некогда произнесённые самим Кемау у походного костра в первые дни их знакомства – о реке, что выйдет из берегов не водою, а пламенем, о троне из слоновой кости и золота, что содрогнётся при виде его, Мохова, движения, – всплыли теперь в его памяти с новой, куда более зловещей окраской: что, если слова эти были произнесены не простым, суеверным земледельцем, случайно оказавшимся его товарищем по неволе, а той же самой немыслимой множественностью, что явилась ему сегодня в облике Кемау, – множественностью, для которой не существовало разницы между будущим и прошлым, между случайным разговором у костра и тщательно спланированной, растянутой на месяцы игрой, конечная цель которой оставалась для него по-прежнему скрытой в глубине немыслимого, неподвластного его пониманию замысла?

Он поднял голову к почерневшему, усыпанному незнакомыми созвездиями небу – к небу, под которым тысячи безымянных, ничего не подозревающих рук возводили величайшее сооружение древнего мира ради того, кто, если верить всё более отчётливо складывающейся у него в сознании догадке, был вырван из собственного, куда более позднего покоя его же, Мохова, неосторожными руками, – и впервые с того самого рокового дня в погребальной камере под плато Гиза со всей отчётливостью осознал: что бы ни готовили ему Хранители Меры, отныне ему предстояло идти этим путём до конца, потому что иного выбора – как, впрочем, не было его и с самого первого дня этого немыслимого пленения – у него, судя по всему, никогда и не существовало.

Глава 9. Страж плато

I

Утро после того вечера у костра выдалось на удивление обычным – до того обычным, что сама эта обыденность казалась Мохову едва ли не более пугающей, чем всё пережитое накануне. Кемау, встреченный им у выхода из барака, кивнул ему с тем же будничным, невозмутимым выражением лица, с каким приветствовал его каждое утро на протяжении последних недель, – ни намёка на ночное преображение, ни малейшей тени того ледяного, нечеловеческого голоса.

Нил всматривался в знакомые, грубоватые черты нубийца, ища хоть какую-то трещину в этой безупречной маске обыденности, – но не находил ничего, кроме прежнего, чуть усталого добродушия человека, для которого предстоящий день ничем не отличался от сотни таких же дней, прожитых прежде.

Он не решился заговорить об этом с ним – ни в то утро, ни в последующие дни, – понимая с той горькой ясностью, что приходит вместе с окончательно разбитой иллюзией, что любой подобный разговор либо не приведёт ни к чему, кроме нового, ещё более издевательского подтверждения собственного бессилия, либо, что было куда вероятнее, попросту не достигнет того, с кем Мохов пытался бы его вести, – потому что существо, носившее лицо Кемау этой ночью, было, вероятно, не более связано с обычным, повседневным сознанием нубийца, чем сам нубиец был связан с тем, что происходило с его телом, пока он спал.

С этого дня Мохов начал невольно всматриваться в лица всех, с кем сталкивала его судьба на протяжении дня, – в лицо Мериры, разбиравшего с ним по вечерам скудный дневной паёк, в лица носильщиков из соседних партий, в лицо самого Пенну, – ловя себя каждый раз на постыдной, унизительной мысли о том, что любое из этих лиц могло в любую секунду дрогнуть той же самой текучей, будто расплавленной дымкой, обнажив под собой совершенно иную, куда более древнюю и куда более чуждую сущность. Он гнал от себя эту мысль, понимая, что, доведённая до своего логического предела, она рано или поздно лишит его последней опоры, последней возможности отличать подлинное человеческое участие от расчётливой, тщательно разыгранной пьесы, – но избавиться от неё до конца не мог уже никогда, и с этого дня в самой глубине его существа поселилось новое, ещё прежде неведомое ему одиночество: одиночество человека, разучившегося доверять собственным глазам.

Дни между тем шли своим чередом, наполненные всё той же смесью канцелярского и полевого труда, – но именно в эти дни, спустя чуть больше недели после ночного разговора у костра, в привычный распорядок службы Мохова вмешалось обстоятельство, которое, как он поймёт немного позже, было далеко не случайным.

II

Мерерука, отыскав его однажды утром у навеса Хемиуна, где Нил как раз заканчивал сверку очередной партии нарядов на камень, сообщил коротко, не вдаваясь в подробности, что распоряжением самого Хемиуна его временно переводят – на срок в десять или двенадцать дней, покуда не будет улажена нехватка людей, сведущих в разметке, – на южный участок плато, туда, где вот уже третий год трудилась отдельная, куда менее многочисленная партия мастеров, занятых работой, о которой Мохов до сих пор знал лишь понаслышке, по обрывочным разговорам носильщиков да редким взглядам, украдкой брошенным в ту сторону во время переходов между двором Меры и стройкой.

– Тебя ждут у Стража, – произнёс Мерерука, и в голосе его прозвучала та же самая осторожная, чуть приглушённая интонация, с какой здесь вообще говорили обо всём, что выходило за пределы обыденной, дозволенной для обсуждения работы. – Идёшь ты не потому, что я тебя отпускаю с лёгким сердцем, а потому, что распоряжение исходит от того, чьи распоряжения не обсуждают.

Слово "Страж" ничего не говорило Мохову – во всяком случае, поначалу, – но уже через час пути, когда партия, к которой его прикомандировали, обогнула южный отрог плато и он впервые за все минувшие недели увидел вблизи то исполинское, тянущееся из глубины веков наружу тело, что его собственная эпоха назовёт впоследствии Большим Сфинксом Гизы, – обрело теперь для него смысл настолько буквальный, что у него на мгновение перехватило дыхание.

III

Он видел это сооружение прежде тысячи раз – на фотографиях, музейных слайдах, с высоты туристической площадки, откуда открывался вид, знакомый едва ли не каждому жителю двадцать первого века независимо от того, бывал ли он сам в Египте, – но ничто из виденного прежде не подготовило его к тому ошеломляющему, лишённому всякой музейной дистанции впечатлению, которое производило это тело, ещё не тронутое разрушительной работой тысячелетий, ещё окружённое строительными лесами и группами копошащихся вокруг него мастеров.

Первое, что бросилось ему в глаза, – и что, как он тут же сообразил, объясняло разом добрую половину загадок, десятилетиями мучивших его собственных коллег по академическому цеху, – было то, что тело исполинского льва, распростёртое в вырубленной руками людей котловине, вовсе не казалось творением одной-единственной эпохи. Массивное, вытянутое туловище, задние лапы, поджатые под себя в позе вечного, неусыпного бдения, – вся эта нижняя, куда более обширная часть монумента носила на себе следы такого глубокого, такого неровного выветривания, что даже неспециалисту в геологии, каким Мохов, при всей своей археологической подготовке, оставался до конца своих дней, было очевидно: перед ним поверхность, простоявшая под открытым небом не десятилетия и не века, а нечто неизмеримо большее, – поверхность, изборождённая теми самыми вертикальными, оплывающими бороздами, что в его собственную эпоху немногочисленные, чаще всего маргинализируемые официальной наукой геологи будут указывать как свидетельство древних, обильных дождей, каких на плато Гизы не выпадало по меньшей мере несколько тысячелетий.

Второе, что он отметил, уже подойдя ближе, – это следы недавней покраски, ещё свежие пятна которой пестрели вдоль боков туловища и на выступающих рёбрах каменной кладки, надстроенной мастерами там, где природный останец скалы не дотягивал до нужного объёма тела: густой, охристо-красный тон, каким здесь, как он уже успел заметить на других участках стройки, принято было покрывать обнажённую кожу мужских фигур в росписях, – и Мохов, разглядывая эти пятна, поймал себя на мысли, что все музейные реконструкции его собственной эпохи, изображавшие Стража неизменно в природном, необработанном цвете известняка, попросту не располагали и не могли располагать теми немногими, стёршимися почти без следа крупицами пигмента, что оставались в его время на выветренной поверхности монумента, – крупицами, которых было слишком мало, чтобы восстановить по ним истинную, некогда ослепительно яркую раскраску всего тела целиком.

IV

Не меньше поразила его и сама голова, вернее, тот нимб плотно облегающего голову полосатого убора, работа над которым, как он вскоре узнал от Санху, была почти завершена ещё до его прибытия на участок: характерный, знакомый ему по бесчисленным репродукциям царский платок-немес, ложащийся на плечи двумя массивными, симметричными крыльями, – убор, который его собственная эпоха привыкла видеть на голове Стража как нечто само собой разумеющееся, но истинное происхождение и назначение которого, судя по обмолвкам мастеров, было связано не столько с царским достоинством земного владыки, сколько с куда более древним, куда более отвлечённым от персоны конкретного фараона символом власти над самим течением времени.

V

– Тело льва старше, чем помнят даже старики моего рода, – произнёс человек, встретивший партию Нила у подножия строительных лесов, – невысокий, жилистый старик со сгорбленной спиной и руками, покрытыми той особой, въевшейся в кожу известковой пылью, что Мохов уже научился безошибочно узнавать как отличительный знак мастеров-камнерезов. – Мой дед говорил мне, что и его дед не застал времени, когда это тело было построено на плато. Оно лежало здесь, наполовину занесённое песком, задолго до того, как первый владыка объединённых земель воссел на троне.

Старика звали Санху, и, как Мохов узнал в последующие дни, он был старшим из немногих оставшихся в живых мастеров, чьи руки помнили ещё прежнюю, куда менее совершенную технику высекания камня, – технику, применявшуюся здесь, на теле Стража, задолго до появления медных полос и загадочной силы посоха.

– Мы не создаём его тело, чужеземец, – продолжал Санху, пока они медленно шли вдоль основания монумента, минуя леса и группы работников, счищавших с поверхности камня очередной слой окаменевшего песчаного наноса, – мы лишь возвращаем ему тот облик, что был утрачен временем. Голова его обветрилась сильнее прочего, потому что торчала выше песка все те годы, что тело оставалось погребённым, – а теперь Хранители велят вырезать её заново, придав ей черты того, кому надлежит взирать отсюда на восход солнца до конца дней этого мира.

VI

Именно в этот момент Мохов, впервые в жизни оказавшийся так близко к телу исполинского изваяния, что мог коснуться рукой его известнякового бока, понял со всей отчётливостью, наконец объясняющей ту самую диспропорцию, что веками ставила в тупик исследователей его собственной эпохи, – непропорционально малый размер головы относительно колоссального, растянутого на десятки метров туловища: голова эта не была задумана заново вместе с телом, а вырезалась из значительно меньшего, уже сильно выветренного останца скалы, оставшегося на месте прежней, куда более древней и куда более крупной головы, разрушенной тысячелетиями непогоды прежде, чем кто-либо из ныне живущих людей – включая, судя по всему, самих Хранителей – успел её толком запечатлеть.

– Каким было прежнее лицо? – спросил Мохов, стараясь, чтобы вопрос его прозвучал как можно небрежнее, хотя внутри у него всё сжалось в предвкушении ответа.

Санху пожал плечами с той обречённой простотой человека, признающего пределы собственного знания без всякого стыда за это признание.

– Никто из живых этого не помнит, чужеземец. Может быть, оно было мордой самого льва, без человеческих черт вовсе, – так говорят самые старые из преданий. А может, оно уже тогда несло на себе лицо стража, только другого, более древнего, – того, что нёс службу здесь прежде, чем пришли те, кому мы служим теперь. Хранители не рассказывают нам таких вещей, а мы не спрашиваем.

VII

Работа над новой головой велась куда медленнее и куда осторожнее, чем всё, что Мохов видел прежде на дворе Меры или в теле возводящейся пирамиды, – не потому, что мастера, трудившиеся над ней, испытывали недостаток в тех самых чудесных инструментах, что позволяли распиливать известняк с точностью, недостижимой для простого резца, а потому, что сама задача, стоявшая перед ними, требовала не грубой резки объёмов, а тонкой, почти скульптурной работы с деталями лица, – работы, для которой, как быстро убедился Мохов, применялась куда более тонкая, ювелирная версия той же самой технологии.

Он видел, как двое мастеров, облачённых в некрашеные одеяния – уже привычные ему по двору Меры помощники одного из Хранителей, – крепили вдоль намеченных контуров будущего лица тончайшие, не толще человеческого волоса, медные нити, соединённые с тем же самым компактным бронзовым сосудом-накопителем, что использовался при распиле блоков, – но здесь, вместо резкого, прямолинейного распила, происходило нечто куда более деликатное: камень будто таял под этими нитями слой за слоем, тончайшими, миллиметровыми снятиями поверхности, послушными направляющей руке резчика с той же покорностью, с какой послушна кисти художника мягкая, податливая глина.

– Не спеши здесь, чужеземец, – заметил Санху, перехватив его внимательный, изучающий взгляд, – и, помолчав, добавил с той же самой осторожной, приглушённой интонацией, что Мохов уже привык связывать здесь со всем, выходящим за пределы дозволенного: – Лицо Стража будет обращено на восход, туда, откуда встаёт солнце в день, когда тени всех трёх великих домов Хуфу лягут в одну линию. Хранители говорят, что оно должно смотреть точно в ту точку небосвода, откуда сходит на землю их собственный народ, – а куда именно, про то ведают только они сами.

VIII

Слова эти – откуда сходит на землю их собственный народ – заставили Мохова замереть на месте с той же самой леденящей ясностью узнавания, что охватывала его при каждом новом откровении здешнего мира, потому что они с пугающей прямотой перекликались с тем, что он и сам уже не раз замечал за минувшие недели, но старательно избегал додумывать до конца из чистого инстинкта самосохранения: странные, зеленоватые всполохи, время от времени озарявшие ночное небо над восточным краем плато, всегда сопровождавшиеся тем же самым низким, едва уловимым гулом, что он слышал впервые ещё в первую свою ночь на дворе Меры, – гулом, который ему тогда, ещё не свыкшемуся с этим невозможным миром, попытался списать на далёкую грозу или на игру собственного, измученного потрясением воображения.

Он видел это свечение снова спустя две ночи после разговора с Санху, лёжа без сна на новом, чуть более удобном, чем прежде, тюфяке, выделенном ему в бараке южного участка: слабое, но безошибочно узнаваемое зеленоватое зарево, разгоравшееся на несколько долгих секунд у самой линии горизонта, там, где восточный край неба смыкался с невидимой в темноте лентой Нила, – и следом, спустя удар сердца или два, тот самый низкий, проникающий будто сквозь саму землю гул, от которого начинали мелко, почти неощутимо для непривычного уха вибрировать сложенные в углу барака инструменты.

Однажды, впрочем, ему довелось наблюдать это свечение куда ближе и куда отчётливее, чем прежде, – в ночь, когда бессонница, ставшая для него за последние месяцы почти постоянной спутницей, выгнала его из душного, пропахшего пылью барака на воздух, к невысокой глинобитной ограде, отделявшей рабочий посёлок от пустынной кромки плато. Он сидел там, привалившись спиной к ещё тёплой от дневного зноя стене, глядя в непроглядную, усыпанную незнакомыми глазу созвездиями черноту египетской ночи, – и вдруг увидел, как далеко на востоке, там, где чёрная линия горизонта смыкалась с такой же непроглядной чернотой неба, вспыхнуло уже знакомое ему зеленоватое зарево, на этот раз куда более продолжительное и куда более отчётливое, чем прежде: оно разгоралось и меркло несколькими короткими, будто пульсирующими толчками, точно вдалеке, за много километров отсюда, кто-то методично, через равные промежутки времени, зажигал и гасил исполинский, невообразимой силы фонарь.

Гул, сопровождавший на этот раз свечение, был ощутимо сильнее того, что он слышал прежде: не просто вибрация, передававшаяся через землю сложенным в углу барака инструментам, а низкий, почти инфразвуковой рокот, отзывавшийся дрожью в самой грудной клетке, – и Мохов, вслушиваясь в него с напряжённым, почти лихорадочным вниманием исследователя, которому наконец выпал шанс собрать данные для собственной, пусть и никому не нужной теперь теории, вдруг с отчётливостью, показавшейся ему самому пугающей своей внезапностью, осознал: свечение и гул возникали не одновременно, а со сдвигом в несколько ударов сердца, – гул опережал зарево, а не следовал за ним, – и разница эта, сколь бы ничтожной она ни казалась на первый взгляд, могла означать лишь одно: источник обоих явлений находился не в самом небе, как он предполагал прежде, а где-то под землёй, на значительной глубине, и то, что он принимал за небесное зарево, было в действительности лишь отражением, лишь бледным отсветом чего-то, происходившего в непроницаемой толще самого плато.

“Резонансная камера, – подумал он тогда, лихорадочно перебирая в памяти обрывки университетских лекций по акустике и геофизике, к которым не обращался уже добрый десяток лет, – какая-то исполинская, вырубленная в скальном основании плато полость, работающая по тому же самому принципу, что и резонаторы на дворе Меры, только неизмеримо большего масштаба, – быть может, сама пирамида, уже сейчас, на середине своего возведения, служит частью этой системы, пусть строительство её ещё далеко от завершения”. Мысль эта, стоило ей однажды сформироваться, не давала ему покоя ещё долго после того, как свечение угасло окончательно, оставив после себя лишь привычную, ничем более не потревоженную черноту ночного неба.

IX

Не менее занимала Мохова, впрочем, и другая часть южного участка плато – та, что лежала ниже по склону, ближе к берегу давно уже пересохшего, но некогда, судя по остаткам каменной облицовки, подходившего почти вплотную рукава реки Нил, где месяц за месяцем поднималось из земли ещё одно исполинское сооружение, чьё назначение Мохов, повидавший прежде десятки музейных реконструкций подобных построек, распознал почти сразу же: гранитный храм, сложенный из блоков колоссально– исполинского размера – какие, как он прикинул на глаз, весили никак не менее ста, а то и полутора сотен тонн, – что сам факт их присутствия здесь, доставленных из каменоломен Асуана за многие сотни километров вверх по течению Нила, представлялся его прежней, академической логике почти столь же немыслимым, как и всё прочее, увиденное за минувшие месяцы.

– Здесь будет дом очищения для Стража, – пояснил ему один из распорядителей южного участка, застав Мохова однажды в задумчивости разглядывающим ряд исполинских гранитных столбов, ещё лежавших на боку в ожидании установки, – то самое место, где будет омываться и облачаться в парадные одежды жрец, прежде чем взойти к самому телу. Простолюдины называют это строение просто храмом, – но здесь, чужеземец, не всё то, что называется одним словом, служит лишь одной цели.

Мохов, уже привыкший за минувшие месяцы улавливать в подобных обмолвках куда больше смысла, чем в них, казалось бы, содержалось на первый взгляд, попросил уточнить, – и распорядитель, чуть помедлив, будто взвешивая, насколько далеко простирается его собственное дозволение говорить об этом, продолжил уже тише:

– Внутри этих стен, под самым полом главного зала, Хранители велели проложить медные жилы – такие же, что ты видел, должно быть, на дворе Меры, только не для резки камня, а для иной службы. Говорят, что в определённые дни года, когда солнце восходит точно в глаз Стража, весь этот дом наполняется силой, что течёт из земли вверх, к небу, – и тогда жрец, что стоит внутри, слышит голоса, недоступные простому смертному уху.

X

Это откровение, произнесённое с той же самой обыденной непринуждённостью, с какой прежде Мерерука рассказывал ему об искусственном, литом камне, поразило Мохова едва ли не сильнее самого зрелища исполинских гранитных блоков, потому что рисовало картину, в которой храм – вопреки всему, чему учили его в университете относительно природы древнеегипетской религиозной архитектуры, – оказывался не просто местом отправления культа, не просто символическим вместилищем божественного присутствия, а вполне буквальным, технически осмысленным сооружением, назначение которого распадалось, подобно назначению самой пирамиды, на два принципиально разных, но неразрывно переплетённых слоя: один – понятный, доступный простому смертному, разворачивающийся в ритуалах омовения, воскурения благовоний, произнесения молитв перед ликом Стража; и другой, куда более скрытый, куда менее доступный посторонним, связанный с тем самым потоком силы, что, если верить словам распорядителя, поднимался из земли в определённые, астрономически выверенные моменты года.

Он вспомнил в этот миг слова Мерерукы о литом и природном камне пирамиды, распределённых сообразно конкретным конструктивным задачам, – и подумал с растущим, уже почти профессиональным интересом исследователя, обнаружившего наконец систему там, где прежде видел лишь хаотичное нагромождение разрозненных фактов, что вся эта колоссальная стройка, весь этот исполинский комплекс сооружений, разворачивающийся у подножия плато, представлял собой не набор отдельных, случайно совпавших по времени проектов, а единую, тщательно продуманную инженерную систему, в которой пирамида, храм и сам Страж исполняли различные, но взаимодополняющие функции внутри общего, недоступного пока его пониманию замысла.

XI

Спустя несколько дней ему довелось убедиться в справедливости этой догадки самым непосредственным образом, когда распорядитель южного участка, узнав – вероятно, от того же Хемиуна или от кого-то из его писцов, – о математических и чертёжных способностях временно прикомандированного чужеземца, обратился к нему с просьбой, поначалу показавшейся Мохову едва ли не абсурдной по масштабу заключённой в ней ответственности: проверить расчёты наклона обращённого к востоку прохода в теле возводящегося гранитного храма, – расчёты, от точности которых, как ему объяснили без всякого преувеличения в голосе, зависело, попадёт ли первый луч восходящего солнца в день солнцестояния точно на алтарь в глубине святилища, или же промахнётся на локоть, а то и на два, обесценив тем самым весь труд, вложенный в постройку.

Нил, вооружившись узловатой верёвкой харпедонаптов и деревянным треугольником-уровнем, провёл добрых два дня, разбирая вместе со старшим жрецом-архитектором храма – сухощавым, немолодым человеком по имени Каэмджедет, чьё звание, помимо чисто строительных обязанностей, включало, как быстро выяснилось, ещё и обширные познания в наблюдении небесных светил, – сложную систему визирных линий, прочерченных на утрамбованной земле будущего святилища задолго до закладки первого камня.

– Твои методы вычисления углов необычны, – заметил Каэмджедет, разглядывая очередную табличку с расчётами Мохова, – но результат сходится с тем, что дали мне много лет назад жрецы Дома Жизни в Оне, обучавшие меня искусству чтения небес. Может быть, боги твоей далёкой страны учат тому же самому языку чисел, что и боги Та-Кемет.

XII

Разговор этот, произнесённый с обезоруживающей простотой человека, искренне убеждённого в божественном происхождении собственного ремесла, натолкнул Мохова на мысль, которая с этого дня начала занимать его всё сильнее, оттесняя даже тревогу, связанную с ночным преображением Кемау: если храмы, подобные тому, что возводился здесь, у подножия Стража, действительно исполняли двойную функцию – религиозную и, выражаясь языком его собственной эпохи, инженерно-энергетическую, – то не служил ли и весь тот обширный комплекс святилищ, что, как ему было теперь известно, возводился в эти самые годы по всему Египту, от дельты до порогов далёкого юга, единой, распределённой по стране сетью подобных сооружений, каждое из которых играло свою, отведённую ему роль в некоем куда более масштабном замысле, недоступном для понимания даже самому Хемиуну?

Подтверждение этой догадке, пусть косвенное, представилось ему уже через несколько дней, когда его, к собственному изумлению, вызвали – уже не распоряжением Мерерукы или Хемиуна, а через того же самого распорядителя в синей одежде, что впервые привёл его на встречу с главным зодчим, – для помощи с расчётами совсем в другом месте: в храме, возводившемся в нескольких часах пути от плато, посвящённом, как ему пояснили, культу богини-покровительницы урожая и разлива Нила, но чьё истинное назначение, если верить обрывочным, произносимым вполголоса замечаниям сопровождавшего его писца, было связано с наблюдением за уровнем разлива реки задолго до того, как этот уровень становился очевиден простому земледельцу, – с тем, чтобы заранее, с точностью, недоступной обычному пророчеству жрецов, определить, богатым или скудным окажется грядущий урожай, и соответственно распределить по стране запасы зерна из царских житниц.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю