444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Верес » Зодчие вечности (СИ) » Текст книги (страница 13)
Зодчие вечности (СИ)
  • Текст добавлен: 7 октября 2026, 19:30

Текст книги "Зодчие вечности (СИ)"


Автор книги: Александр Верес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

“Что, если, – думал он, и мысль эта заставляла его сердце колотиться с почти паническим, лишённым всякого рационального успокоения частоты, – тот, кто должен упокоиться в этой камере, – не какой-то неведомый мне спутник фараона, не жертва, принесённая по забытому обычаю, а я сам? Что, если весь этот немыслимый круг – от вскрытия саркофага в 2026 году до нынешнего моего плена – есть не случайное стечение обстоятельств, а тщательно продуманный Хранителями механизм, назначение которого заключается именно в том, чтобы однажды, в надлежащий срок, я сам занял отведённое мне в нише место рядом с тем, чей покой я потревожил, ещё не родившись?”

XIII

Он не находил в себе сил ни принять эту мысль полностью, ни отбросить её как плод измученного бессонницей и постоянным напряжением воображения, – решив в конце концов действовать единственным доступным ему теперь способом: не поддаваться панике, а превратить и эту новую, пугающую догадку в ещё один пункт своего тайного, продолжающего разрастаться перечня наблюдений, – записав её не прямыми словами, разумеется, а тем же самым зашифрованным, понятным лишь ему одному языком коротких, разбросанных среди обычных расчётов пометок.

Он решил также – и решение это, вопреки собственным ожиданиям, далось ему на удивление легко, – оставить на месте найденный обломок с процарапанными инициалами, вернув его в общую груду строительного мусора, откуда тот, вероятно, будет со дня на день пущен на переплавку глины для новых табличек, – не потому, что не желал сохранить столь красноречивое доказательство собственной, невероятной петли во времени, а потому, что интуиция подсказывала ему: обломок этот, сколь бы значимым он ни казался, уже сыграл отведённую ему роль простым фактом того, что Мохов однажды его увидел, – а любая попытка присвоить находку, унести её с собой, могла привлечь к ней внимание тех, для кого подобные свидетельства представляли, судя по всему, куда более серьёзную опасность, чем для него самого.

XIV

Но одна мысль, порождённая этим открытием, не давала ему покоя ещё долго после того, как тот обломок затерялся среди прочего мусора: если инициалы эти действительно оставил он сам, – не в некоем прошлом, ещё не пережитом им витке спирали, а именно сейчас, в этом самом теле, в этом самом веке, – то не значило ли это, что сам акт нанесения царапин ещё только предстоит ему совершить, а обломок, обнаруженный им среди старого хлама, есть не свидетельство завершённого прошлого, а память о действии, которое сама логика замкнутого времени обязывает его исполнить?

Мысль эта показалась ему поначалу настолько абсурдной в своей рекурсивности, что он попытался тут же от неё отмахнуться, – но чем дольше размышлял над ней в последующие дни, тем яснее понимал, что абсурдность эта была лишь кажущейся, порождённой привычкой его прежнего, линейного мышления, отказывавшегося воспринимать причину и следствие иначе, чем в строгой, необратимой последовательности. Здесь же, в мире, где сам он мог оказаться одновременно и археологом, вскрывающим гробницу в будущем, и узником, помогающим её строить в прошлом, подобная рекурсия переставала быть логическим парадоксом и становилась попросту ещё одним свойством самой ткани происходящего, столь же реальным, как электрохимический распил камня или резонансное облегчение гранитных глыб.

В конце концов он решился на эксперимент, показавшийся ему самому едва ли не кощунственным по дерзости заключённого в нём замысла: улучив момент, когда двор Меры опустел в час полуденного зноя, извлёк из-под циновки свой собственный, потайной остракон с записями наблюдений и, воспользовавшись острым краем сломанного тростникового стила, процарапал в самом уголке таблички, среди прочих зашифрованных пометок, те же самые два символа – латинские инициалы собственного имени, – рассудив, что если петля времени действительно существует и если он сам, в самом деле, оставил их однажды среди старого мусора складов, то куда разумнее будет самому же довести этот акт до конца сознательно, вложив в него хотя бы толику собственной воли, чем оставлять его на волю слепого, неконтролируемого им совпадения.

Закончив, он долго разглядывал процарапанные линии, чувствуя странную, лишённую всякой логической опоры уверенность в том, что поступок этот, сколь бы ничтожным он ни казался на первый взгляд, был не бессмысленным жестом отчаяния, а первым, актом сознательного участия в собственной судьбе, – первым случаем за долгие месяцы плена, когда он не просто наблюдал за разворачивающимися вокруг него событиями, а сам, своей рукой, вписывал в них хотя бы одну, пусть ничтожную строку.

XV

Дни последовавшие за находкой у складов, Нил провёл в состоянии, которое он сам про себя определил бы, вернись он однажды к прежней профессии психолога-любителя, как затяжной, тщательно скрываемый от окружающих шок: он продолжал исполнять свои обязанности при дворе Хемиуна с прежней, отработанной месяцами добросовестностью, отвечал Мерируке и Кемау в прежней, доброжелательной манере, – но внутри у него, будто за невидимой перегородкой, продолжала непрестанно работать одна-единственная, всепоглощающая мысль: если его собственная судьба действительно замкнута в кольцо, если ему на роду написано однажды упокоиться в той самой камере, которую он сейчас помогает вычерчивать и размечать, – есть ли у него вообще хоть какая-то, пусть самая ничтожная возможность вырваться из этого кольца, или же само его сопротивление, сама эта тайная, зашифрованная запись наблюдений – лишь ещё один, заранее предусмотренный виток той же самой неумолимой спирали?

Он замечал за собой в эти дни странности, каких прежде не водилось: подолгу задерживал взгляд на собственных руках, будто пытаясь высмотреть в линиях ладони ответ, какого не могли дать ему ни Хемиун, ни Мерерука, ни даже сам Хранитель; ловил себя на том, что считает, сам не зная зачем, число дней, минувших с момента его перемещения в этот век, будто рассчитывая по некоей неизвестной ему формуле точную дату, когда круг должен будет замкнуться; а однажды, проходя мимо готового уже, отполированного до зеркального блеска участка гранитной облицовки, невольно остановился, вглядываясь в собственное, искажённое неровной поверхностью камня отражение с таким долгим, таким напряжённым вниманием, что сопровождавший его в тот день Санефер счёл нужным осторожно тронуть его за плечо, поинтересовавшись, не почудилось ли чужеземцу что-то дурное в отполированном камне.

Он вспомнил в эти дни и собственные, уже казавшиеся теперь наивными планы использовать накопленное знание о слабостях системы Хранителей – знание об истощаемости кристаллов, о естественной трещине под плато, о распорядке смен на дворе Меры, – и понял с новой, куда более трезвой ясностью, что вся эта работа обретает теперь совершенно иной смысл: не средство побега, представлявшегося ему теперь безнадёжным при любом раскладе, а, возможно, единственный доступный ему способ если не изменить собственную судьбу целиком, то хотя бы выторговать для себя чуть больше понимания её истинных условий – понимания, которое, как подсказывала ему всё та же, не желающая униматься исследовательская интуиция, могло в конечном счёте оказаться единственным оружием, действенным против существ, чья власть основывалась не столько на грубой силе, сколько на монополии знания.

XVI

В ту ночь, лёжа без сна рядом с мирно посапывающим Мерирой и настороженно застывшим, будто и во сне продолжающим свою неведомую службу Кемау, он решил, что отныне будет добиваться от Хранителя не общих, уклончивых намёков, а прямого, недвусмысленного ответа на вопрос о собственной судьбе, – понимая при этом со всей отчётливостью, что подобная настойчивость может обернуться против него самого куда быстрее и куда болезненнее, чем прежние, уже испытанные им попытки сопротивления.

Но выбора, как ему казалось теперь, у него не оставалось: оставаться в неведении, продолжать вычерчивать день за днём камеру собственного, возможно, неотвратимого упокоения, не зная наверняка, действительно ли ему уготована подобная участь, или же это лишь плод измученного бессонницей воображения, – представлялось ему пыткой куда более изощрённой, чем любая, какую могли бы уготовить ему сами Хранители, реши они наказать его за излишнее любопытство. А потому, засыпая наконец под утро тем тяжёлым, лишённым сновидений сном, что приходит только на пределе душевных и физических сил, Мохов твёрдо решил для себя: при следующей встрече с Хранителем, чем бы эта встреча ему ни грозила, он потребует ответа – и не отступит, пока не получит его.

Он понимал, что решение это, произнесённое пока лишь мысленно, в тишине собственной, измученной бессонницей головы, может показаться иному стороннему наблюдателю – да и ему самому, доведись ему взглянуть на собственные переживания глазами прежнего, рационального учёного, каким он был ещё год назад, – не более чем очередным, бессильным жестом отчаяния узника, лишённого всякой реальной власти над обстоятельствами собственной жизни. Но здесь, в этом невозможном мире, где сама грань между отчаянием и подлинным действием стёрлась почти до неразличимости, любое сознательное решение, любой акт воли, не продиктованный слепым, животным страхом, обретал для него цену, куда более высокую, чем в его прежней, размеренной академической жизни, – и он цеплялся за эту скромную, но подлинную цену с упрямством человека, для которого она осталась едва ли не последним доказательством того, что он всё ещё остаётся собой, а не безвольной фигурой в чужой, разыгрываемой из века в век партии.

Далеко на востоке, там, где новое лицо древнего Стража всё ещё вглядывалось невидящими, ещё не до конца прорезанными глазами в предрассветную темноту, небо вновь на мгновение налилось знакомым зеленоватым светом, – и низкий, ритмичный гул, донёсшийся вслед за этим сиянием, прозвучал в ту ночь, как показалось Мохову сквозь тревожную дрёму, почти нетерпеливо, будто нечто, дремлющее в глубинах земли, наконец узнало в нём не случайного, мимолётного свидетеля собственного существования, а полноправного, давно ожидаемого участника разворачивающейся вокруг него, неизмеримо более древней, чем сам Египет, истории.

Он не знал ещё, сколько дней или недель отделяет его от той встречи, на которой он собирался наконец потребовать ответа, – но чувствовал, засыпая под этот далёкий, убаюкивающий и одновременно пугающий гул, что сама земля под ним, впервые за долгие месяцы плена, будто бы прислушивается к нему в ответ, – и что круг, замкнутый вокруг его судьбы столько лет назад, а быть может, столько лет вперёд, начинает наконец медленно, неотвратимо сжиматься к своей развязке пусть и крошечным, актом его сознательного участия в собственной судьбе, – за долгие месяцы плена, когда он не просто наблюдал за разворачивающимися вокруг него событиями, а сам, своей рукой, вписывал в них хотя бы одну, пусть ничтожную строку.

Глава 13. Покои царицы

I

Распоряжение, перевернувшее в тот день привычный распорядок его жизни, пришло, как это водилось здесь со всеми значительными событиями, окольным путём. Мохов, склонившись над очередной таблицей поправок к уклону восходящего коридора, не сразу заметил, что гул голосов под навесом главного зодчего стих, и лишь ощутив на себе тяжёлый, оценивающий взгляд, поднял голову: над его низким столиком возвышался сам Хемиун, колыхавший сытым, холёным телом в облаке дорогого благовония, а за его плечом, с лицом, на котором застыла та особая, непроницаемая учтивость, что появлялась у распорядителя всякий раз, когда ему приходилось передавать чужую волю, смысл которой он не одобрял, но и не оспаривал, стоял Мерерука.

– Собирайся, чужеземец, – произнёс вельможа тоном человека, которому поручено дело, мало достойное его положения, и который не собирается скрывать этого от посторонних. – Супруга владыки, царица Мерититес, пожелала видеть мастера, что вычерчивает планы её Дома Вечности. Говорят, в её малой пирамиде что-то не сходится с расчётами, а спрашивать об этом писцов она считает ниже собственного достоинства. Ты отправишься к ней сегодня же, до наступления вечера.

Мохов, ещё державший в пальцах тростниковое стило, ощутил, как всё его тело одновременно налилось и свинцовой тяжестью, и холодным, колючим недоумением. Он прекрасно помнил свою единственную аудиенцию у владыки Обеих Земель, помнил серебряный кубок с ибисом, который прятал теперь под тюфяком, и помнил, что в тот день, выходя из тронного двора под перекрёстными взглядами придворных, он с ясной, почти физической определённостью понял: этот дом, эта стена с её рвом и неусыпной охраной открылись для него один-единственный раз, по воле тех, кто стоял за плечами владыки, и вторично не распахнутся уже никогда. Все его ночные расчёты, все его мысленные попытки найти лазейку, всё его отчаянное желание встретиться с Хранителем лицом к лицу, не дожидаясь, пока тот соизволит явиться сам, неизменно упирались в эту стену. И вот теперь стена, словно вежливо посторонившись, приглашала его войти по собственному почину, с официальным предписанием и в сопровождении почётной стражи.

– Но, господин, – осторожно начал он, подбирая слова, – я чертил лишь общие схемы. Малые пирамиды вели другие писцы, и если в расчётах какая-то ошибка…

– Ошибки ищут для того, кто их допустил, а не для того, кто рассматривает, – оборвал его Хемиун с той ленивой небрежностью, которая у людей его круга заменяет прямой приказ. – Царица спросила чертёжника. Ты чертёжник. Не заставляй меня объяснять трижды, что повелительницам не задают вопросов.

Он уже повернулся, чтобы уйти, но на мгновение задержался и бросил через плечо взгляд, в котором Мохову почудилась не то насмешка, не то нечто, весьма отдалённо похожее на сочувствие, – взгляд человека, знающего чуть больше, чем принято говорить вслух.

II

Мерира, узнав о случившемся, встретил его на пороге барака с таким выражением лица, будто речь шла о приглашении в дом бога, и целых полчаса суетился вокруг, разглаживая складки на беленом схенти, оттирая с локтей и щиколоток въевшуюся известняковую пыль и пытаясь причесать несуществующие волосы на гладко выбритой голове – просто потому, что руки его, по-юношески неугомонные, не находили себе иного занятия.

– Ты хоть понимаешь, что для тебя это значит? – шептал юноша, округлив глаза. – Сначала владыка, теперь царица! Моя мать не поверила бы, если бы я ей рассказал. Знаешь, говорят, что покои царицы пахнут так, будто сами боги вылили там кувшин с ароматами из своих садов, и что стены в них расписаны лучше, чем в Доме Вечности…

– Говорят многое, – глухо ответил Мохов, надевая поверх схенти узкий лёгкий нагрудник из выбеленного льна, который ему выдали для визита и который стеснял его, как чужая кожа. – Но когда за тобой присылают такие люди, юноша, не всегда стоит радоваться раньше времени.

Кемау, весь этот час сидевший в углу барака с миской чечевичной похлёбки на коленях и не проронивший ни слова, поднял на него взгляд только тогда, когда Мохов уже взялся за плетёную занавесь, закрывавшую вход. Нил, с того самого дня, когда лицо нубийца однажды дрогнуло и на мгновение стало лицом Хранителя, не мог смотреть на этого человека теперь без внутреннего содрогания: за привычной, угрюмой добротой, за его широкими плечами и шрамом на предплечье ему теперь постоянно мерещился тот, другой, холодный и бесконечно терпеливый разум, наблюдающий за каждым его шагом. И всё же именно сейчас, встретившись с этим тяжёлым, чуть усталым взглядом, он почувствовал странное, ничем не объяснимое облегчение, как если бы услышал в темноте знакомый кашель сторожа.

– Во дворцах, чужеземец, глаз всегда больше, чем ртов, – сказал Кемау негромко, не вставая с циновки. – Те, кто видит, не говорят. Те, кто говорит, недолго видят. Береги голову и держи язык за зубами – и тогда, быть может, вернёшься сюда к завтрашнему вечеру.

– А если не вернусь? – попытался пошутить Мохов, но шутка вышла кислой.

– Тогда я зажгу за тебя масляную лампу, – просто ответил нубиец и вновь склонился над своей миской.

III

Путь до дворцовых стен он проделал под присмотром Мереруки, молчаливо шагавшего рядом, и это молчание, непривычное для обычно словоохотливого распорядителя, тяготило больше любых напутствий. Солнце уже клонилось к западу, окрашивая белую громаду недостроенной пирамиды в тёплые, золотисто-розовые тона, и тень её, вытянувшаяся на восток через весь строительный посёлок, медленно ползла вслед за ними, словно сопровождая каждый шаг.

У малых западных ворот, куда Мерерука привёл его в обход главного входа, воздух пах уже иначе: свежей водой из рва, где плавали, чуть покачиваясь, листья голубых лотосов, нагретой на солнце штукатуркой и сладковатым дымком от жаровен для благовоний, установленных по обе стороны входа. Стража, пропустившая их без единого вопроса, была та самая, что когда-то в безлунную ночь едва не лишила его жизни, – высокие, жилистые воины в кожаных панцирях с бронзовыми пластинами, державшие свои огромные щиты, как стены, – и теперь, пропуская чужеземца под своды арки, они не удостоили его даже взглядом.

– Дальше я не пойду, – негромко сказал Мерерука и, помедлив, добавил так, будто слова давались ему с трудом: – Слушайся тех, кто тебя встретит, и не задавай лишних вопросов, чужеземец. Что бы ни случилось, помни: это не наша стройка и не наша вина.

Мохов хотел переспросить, что именно может случиться, но распорядитель уже отступил на шаг, скрестил руки на груди и замер в своей неподвижной, почти почтительной позе, а из тени колоннады навстречу ему вышел человек, чей облик заставил его на мгновение забыть обо всём остальном.

Это был худой, высокий мужчина лет пятидесяти, с бритым лоснящимся черепом, длинным лошадиным лицом и пронзительными, глубоко посаженными глазами, в белоснежной юбке с тонкой золотой каймой и с широким нагрудным ожерельем, говорившим о высоком придворном звании. В руке он держал короткий жезл из чёрного дерева, и по тому, как почтительно отступили при его появлении двое стражников, нетрудно было догадаться, что перед ним управитель дома самой царицы.

– Это тот самый чужеземец? – спросил он, не обращаясь ни к кому в особенности и разглядывая Мохова с ног до головы с тем безразличным вниманием, с каким опытный торговец осматривает купленную по чужой рекомендации корзину фиников. – Молод. Крепок. Хорошо. Я Ипи. Иди за мной и не отставай.

В его голосе не было ни злобы, ни угрозы, и тем более странным показался Мохову тот короткий, почти неуловимый миг, когда, повернувшись спиной, управитель на долю секунды замешкался и еле слышно вздохнул – вздохом человека, который не в первый раз ведёт кого-то по этому коридору и заранее знает, чем всё закончится.

IV

Дворец, внутреннюю жизнь которого Мохов до сих пор видел лишь мельком, в тот единственный праздничный день, когда сверкающая толпа придворных заслоняла от него подлинные размеры и очертания построек, оказался ещё более необычным, чем представлялось ему из научных реконструкций. Он не был ни тяжёлым каменным замком, как можно было ожидать от жилища бога на земле, ни скромной глинобитной усадьбой наподобие жилищ высших вельмож: эта огромная, раскинувшаяся на несколько гектаров постройка из беленого кирпича-сырца и тёсаного известняка была скорее городом в городе – с внутренними двориками, переходящими один в другой, с затененными галереями, соединявшими флигели, с водоёмами, окружёнными стриженой зеленью, и со множеством мелких, почти домашних деталей, которые превращали её из символа власти в место, где действительно жили люди.

Они миновали первый двор, вымощенный полированными плитами, оживлённый негромкой суетой писцов, слуг и посыльных, затем второй, в центре которого в обрамлении сикомор поблёскивал прямоугольный пруд, где среди плавучих листьев лотоса лениво шевелили плавниками рыбы с серебристой чешуёй, а на бортике, чуть склонив головки, ворковали белые голуби. Здесь воздух, прохладный и влажный, напоён был запахом цветов, влажной земли и тем неуловимым ароматом дорогих масел, которым, казалось, пропитывались сами стены. Над головой на тонких тростниковых веревках были натянуты полотнища из ткани, пропускавшие мягкий, рассеянный свет, а между колоннами – каждая в виде связки папирусных стеблей с раскрытой чашечкой цветка на вершине, окрашенная снизу доверху в нежные бирюзовые и зелёные тона – на ветру едва заметно колыхались лёгкие занавеси.

Пол в одной из галерей был расписан с такой тонкостью, что Нил, не удержавшись, невольно замедлил шаг: под его ногами тянулась болотная заводь, где в зарослях папируса сидели утки, плавали рыбы и вспархивали птицы, и всё это было написано с живостью, совершенно нетипичной для застывших рельефов гробниц его эпохи, – только здесь она предназначалась не для вечности, а для того, чтобы босые ноги придворных ступали по нарисованной воде.

– Не отвлекайся, – коротко бросил Ипи, не оборачиваясь, и Мохов, вздрогнув, ускорил шаг.

По мере того как они углублялись во внутренние покои, людей становилось всё меньше, а воздух – всё теплее и тише. Мужчин в коридорах уже не встречалось вовсе: попадались лишь молчаливые, пугливо отводившие глаза рабыни в узких льняных платьях, несущие кувшины, корзины с бельём или подносы с фруктами, да редкие стражники у дверей, застывшие, как изваяния. Управитель довёл его до высоких створчатых дверей из кедра, украшенных вставками из слоновой кости и полосами эмали, где их встретила молодая девушка с тонким, почти детским лицом и огромными тёмными глазами, подведёнными зелёной краской. Ипи коротко кивнул, передал ей чужеземца, как передают предмет, не требующий расписки, и, ни слова не сказав на прощание, удалился в тень галереи.

– Меня зовут Таэт, – прошептала девушка, и Мохов, вглядываясь в её бледное лицо, заметил, что руки у неё дрожат. – Госпожа ждёт. Ступай за мной и ни о чём не спрашивай.

V

Комната, где царица принимала посетителей перед сном, была просторной, вытянутой в длину, с высоким потолком, поддерживаемым двумя рядами тонких деревянных колонн, обёрнутых листовым золотом и раскрашенных голубой и красной краской. Стены, покрытые тонким слоем белой, как сливки, штукатурки, были расписаны сценами охоты на болоте: крохотные яркие птицы взмывали из зарослей папируса, лодки скользили среди лилий, а сам фараон, великан в короне, натягивал лук, окружённый играющими детьми и женой, которая, по обычаю этих изображений, держала в руке пучок цветов и казалась на стене гораздо меньше его. Свет проникал сюда не через окна, а через узкие щели под самым потолком, и потому в помещении стоял мягкий, золотисто-янтарный полумрак, дополнявшийся десятком алебастровых ламп на высоких подставках, чьи чуть теплящиеся огоньки отбрасывали на стены дрожащие тени.

На полу, поверх циновок из тончайшего папирусного тростника, лежали мягкие льняные ткани и пятнистые шкуры леопардов, а у стен стояли низкие столики с инкрустацией из эбенового дерева и слоновой кости, на которых мерцали серебряные кувшины, чаши из лазурита и голубого фаянса, сосуды из полупрозрачного алебастра, в чьих недрах плескались ароматные масла. В углу, на тонкой треноге, дымилась бронзовая курильница в виде львицы, и густой, сладковатый, с лёгкой горчинкой запах смолы ладана и мирры, смешанный с чем-то цветочным и опьяняюще нежным, плотным облаком стелился по комнате.

Сам же центр помещения занимало ложе, при виде которого Нил едва не вздрогнул, потому что узнал его: он видел такое – вернее, его восстановленное по обломкам подобие – в залах Каирского музея, в витрине, посвящённой скромной гробнице матери Хуфу. Широкое, на звериных лапах, вырезанное из дерева и покрытое листовым золотом, оно возвышалось на небольшом подиуме, изголовье его украшала резьба в виде цветущих папирусных стеблей, а над ним на тонких золочёных стойках простирался полупрозрачный балдахин из тончайшего белого льна, расшитого золотыми нитями. Вместо подушек на ложе лежал изогнутый деревянный подголовник из алебастра – почти такой же, какие ему приходилось держать в руках на раскопках, – и груда мягких шерстяных покрывал, поверх которых небрежно были разбросаны нитки бус и обрывки душистых трав.

"Вот что значит видеть вещь в музее, – подумалось ему с той странной, истеричной ясностью, с какой иногда мысли ведут себя в минуты крайнего напряжения. – Три часа бы стоял перед витриной, замеряя, как выгнуты эти ножки, а они, оказывается, пахнут лилиями и мирровой смолой".

VI

– Ты долго идёшь, чужеземец, – раздался из-за полупрозрачного полога низкий, чуть хрипловатый голос, и от этих слов по спине его пробежал холодок, не имевший ничего общего со сквозняком.

Царица Мерититес, по ту сторону своего шёлковистого убежища, возлежала на животе, подложив под подбородок согнутые руки и выставив напоказ, не то из небрежности, не то из хорошо рассчитанного кокетства, босые, выкрашенные хной ступни. Ей могло быть около тридцати пяти – возраст, в котором женщина её эпохи, по меркам Древнего царства, уже считалась зрелой, но не утратившей лучших своих красок, – и в чертах её лица, гордых и чуть тяжеловатых, было что-то от камня, отполированного множеством прикосновений: скулы высокие и выпуклые, подбородок, сохранявший нежную округлость, большие миндалевидные глаза, густо подведённые чёрной сурьмой и зелёной малахитовой краской, – взгляд тёмный, ленивый и хищный, как у львицы, наблюдающей за дичью с безопасного расстояния.

Одета она была в платье из того "тканого воздуха", о котором Мохов читал в египетских текстах, не вполне веря, что речь идёт о материи, а не о поэтическом образе: тончайшее льняное полотно, сложенное мелкими складками и столь прозрачное, что скорее подчёркивало, чем скрывало линии тела, облегало её узкое, гибкое, золотистое от масел тело, оставляя открытыми плечи и руки. Тяжёлая масса чёрных волос, заплетённых в множество тонких косичек, спускалась на плечо, а на шее мягко мерцало широкое ожерелье из бирюзы и сердолика, чьи цвета в свете ламп казались то холодными, то горячими.

– Подойди, – приказала она, и когда он, не сразу совладав с онемевшими ногами, сделал несколько шагов вперёд и склонился в поклоне, она, чуть приподнявшись на локте, разглядывала его ещё долго, не говоря ни слова, и в этом молчании было нечто от кошки, которая, нежно прищурившись, уже решила для себя, с какой стороны она подползёт к своей добыче.

– Так вот каков он, – произнесла она наконец, медленно, смакуя каждое слово, будто пробуя на вкус дорогое вино. – Чертёжник, которого мой владыка приглашает на праздник, а его двоюродный брат, наш толстый Хемиун, прячет от нас за своими табличками. В тот раз ты мне показался выше. И… темнее. И тем не менее ты достаточно высокий, хотя совсем не такой, как наши. Странный. Серые глаза. У нас так смотрят только статуи, в которые вставлен горный хрусталь.

– Благодарю, госпожа, – выдавил он, чувствуя, как язык мучительно не слушается его.

– Не благодари. Я ещё не сказала ничего, за что стоило бы благодарить. – Она улыбнулась уголком рта, и в улыбке этой мелькнуло что-то столь откровенное, что он поспешно опустил глаза. – Сядь. Там, на скамье у столика. Не бойся: сегодня здесь нет ни писцов, ни придворных, которые подсматривали бы за каждым твоим вздохом. Мой супруг, владыка Обеих Земель, как тебе, вероятно, уже известно, – она слегка растянула слова, – на четыре дня оставил меня, покинув плато ради Белых Стен, где его ждут какие-то неотложные дела с зерном, налогами и вельможами, вечно недовольными тем, что им мало дали. Мне о них, разумеется, не докладывают. И вот я, по воле вечных богов, остаюсь здесь одна, в окружении служанок, которые умеют только кланяться, и нескольких евнухов, у которых давно закончились все истории. Я скучаю, чужеземец. Ты ведь не откажешь царице в такой простой милости – развеять её скуку?

VII

Он опустился на низкую скамью с резными ножками в виде львиных лап, стараясь не смотреть на ложе, но каждая его клетка тела с болезненной, раздражающей отчётливостью ощущала присутствие женщины, неторопливо спускавшей босые ноги на ковёр. Служанка Таэт, повинуясь едва заметному кивку, исчезла за боковой занавесью и вернулась через минуту с подносом, на котором стояли высокий глиняный кувшин с запечатанным илом горлышком, двумя алебастровыми кубками, тонкой льняной тканью для процеживания, блюдом с финиками, смоквами и лепёшками, обмазанными мёдом.

– Налей гостю, – приказала царица, лениво перебирая бусы на груди, – и мне тоже. Сегодня мы пьём то, что мой супруг приберегает для самых почётных своих посланников.

Девушка сломала печать на кувшине – тёмная глина с оттиском в виде крохотного иероглифического знака осыпалась на поднос, – и Мохов, не удержавшись, наклонился чуть вперёд: на плече сосуда виднелась короткая запись, выведенная чёрной краской, и он без труда прочёл её: год правления, название имения в низовьях Дельты, имя винодела и слова: "вино доброе, для внутренних покоев". Профессиональная привычка оказалась сильнее всех сомнений и тревог: перед ним была именно та самая надпись, какие он десятки раз разбирал по обломкам амфор в лабораториях, только живая, свежая, пахнущая глиной и виноградом, а не пылью веков.

– Ты читаешь? – удивилась царица, заметив его взгляд. – Даже это?

– Это легко, госпожа, – ответил он, подбирая слова. – Но я не думал, что вино из Дельты привозят так далеко, в самую глубину дворца, да ещё в сосудах с такими пометками.

– Лучшие виноградники принадлежат моему мужу, – произнесла она, принимая из рук служанки свой кубок и поднося его к лицу, чтобы вдохнуть аромат. – Они лежат в западных низовьях, там, где Нил разбивается на рукава, перед тем как отдать себя морю. Там ягоды наливаются чёрным соком, а земля пахнет так, что даже скот, пасущийся под лозой, дышит медленнее. Но пьют его только те, кого владыка желает отметить. Пей, не стесняйся.

Он поднёс налитый служанкой кубок к губам. Вино, процеженное сквозь лён и охлаждённое в пористом сосуде, оказалось почти чёрным, густым, с тёмно-рубиновым отливом, и в аромате его, сложном, чуть смолистом, угадывались ягоды, дым, мёд и что-то ещё, пряное и чуть терпкое, как тёплая сухая трава, – не то ромашка, не то можжевельник. Вкус был сладким и мягким, но к самому концу, на языке, оставалась лёгкая, едва уловимая горечь, которую он принял за особенность выдержки, вроде той, что обычно придают смолой, добавляемой в вино при брожении. Он не стал расспрашивать, а лишь кивнул, пряча смущение за очередным глотком, и, чувствуя, как по телу разливается мягкое тепло, подумал: "Вот оно, то самое вино, о котором писали в учебниках. Знал бы кто из моих коллег…"


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю