444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Верес » Зодчие вечности (СИ) » Текст книги (страница 3)
Зодчие вечности (СИ)
  • Текст добавлен: 7 октября 2026, 19:30

Текст книги "Зодчие вечности (СИ)"


Автор книги: Александр Верес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

Глава 3. Чужой среди живых

I

Первым, что вернулось к нему из небытия, была не мысль и даже не ощущение собственного тела, а звук – сухой, скребущий шорох, будто кто-то методично пересыпал горсть песка из ладони в ладонь прямо у него над ухом. Затем пришла боль: тупая, пульсирующая, сосредоточенная где-то в затылке и растекающаяся оттуда по всему черепу, как трещина расползается по стеклу. И только после этого – свет, беспощадный, белый, без единого оттенка, будто кто-то содрал с неба всю его синеву и оставил взамен раскалённую добела пустоту.

Мохов открыл глаза и тут же зажмурился снова, ослеплённый. Попытался поднять руку, чтобы прикрыть лицо, и обнаружил, что рука не слушается сразу – сначала откликнулась вспышкой боли в плече, будто он всю ночь пролежал на камне в неестественной позе. Что, как оказалось секундой позже, когда он всё же заставил себя сесть и осмотреться, было чистой правдой.

Он лежал в неглубокой расщелине между двумя выветренными скальными выходами – не гранитными, а какими-то песчаниковыми, изъеденными ветром до состояния пчелиных сот, с сотнями мелких каверн и углублений, в которых гнездились тени, невероятно чёрные на фоне слепящей белизны камня. Вокруг, насколько хватало глаз, не было ничего, кроме барханов – волнистого, застывшего в неподвижности моря песка, тянувшегося до самого горизонта во все стороны, куда бы он ни повернул голову. Ни палаток. Ни бытовок. Ни характерного гула генераторов, к которому он успел привыкнуть за пять недель экспедиции настолько, что перестал его замечать, – а теперь, в его отсутствие, тишина показалась почти физически ощутимой, давящей на барабанные перепонки сильнее, чем любой шум.

Первой связной мыслью, которая пробилась сквозь плотную пелену дурноты, была абсурдная в своей бытовой прямоте: “Я всё ещё пьян”. Он честно попытался вспомнить, сколько выпил накануне вечером у костра, но память обрывалась где-то на моменте, когда он спустился в погребальную камеру за оставленным инструментом, – а дальше был только гул, свет, плывущий перед глазами, и ощущение падения в темноту, которое сейчас, при свете дня, казалось скорее осколком дурного сна, чем реальным воспоминанием.

– Кира, – позвал он, и собственный голос показался ему чужим, сиплым, будто горло не открывали несколько дней подряд. Ответа не последовало – только ветер, поднимавший на гребне ближайшего бархана тонкую, стелющуюся позёмку песка.

Попытался подняться на ноги, и тут же пожалел об этом: покачнулся, голова отозвалась новой вспышкой боли, а к горлу подступила тошнота, которую он с трудом подавил. Осмотрел себя – и вот тут в первый раз что-то внутри него, ещё не осознанное разумом, но уже уловленное чем-то более древним и звериным, шевельнулось предчувствием неладного. На нём была та же одежда, в которой он спускался в камеру: выцветшая бандана, обвязанная вокруг головы, песочного цвета бриджи чуть ниже колена, разношенные полевые ботинки. Голый торс покрывал тонкий слой сухой соли – след давно высохшего пота, – и на рёбрах, там, где он, видимо, ударился при падении, наливался нехороший, тёмно-лиловый кровоподтёк.

Ни телефона в кармашке на поясе( его он по видимому оставил у себя в палатке).Ни фонарика, который он всегда носил с собой в поле.

Он огляделся вокруг ещё раз, теперь уже методично, привычным взглядом человека, обученного читать ландшафт, – и вот тогда заметил то, что заставило его замереть на месте с внезапно пересохшим ртом.

Скальные образования, среди которых он очнулся, не были ему знакомы. Он провёл на плато Гиза почти пять недель, изучил каждую складку местности в радиусе нескольких километров от лагеря – эти пористые, изъеденные ветром выступы песчаника, выстроившиеся неровной грядой, он видел впервые в жизни. И дело было даже не в незнакомости самого пейзажа – мало ли какой участок пустыни мог показаться ему новым после ночного беспамятства, – а в том, что здесь не было ничего. Ни следа человеческой деятельности. Ни обрывка полиэтилена, занесённого ветром из ближайшего каирского предместья, ни ржавой консервной банки, ни даже привычного гула далёкого шоссе, который в окрестностях Гизы был слышен почти отовсюду, стоило только прислушаться. Только ветер, только песок, только выжигающее лёгкие солнце, поднявшееся уже довольно высоко над горизонтом и обещавшее к полудню ту самую убийственную жару, которую он так хорошо изучил за последние недели.

“Меня похитили, – подумал он, цепляясь за эту мысль как за единственно разумное объяснение. – Кто-то из местных, недовольных находкой, накачал меня чем-то и вывез в пустыню”. Мысль была абсурдной – он тут же и сам это понял, – но она была куда менее абсурдной, чем любая альтернатива, которую подсказывало ему сейчас собственное, отказывающееся верить в очевидное сознание.

II

Он не знал, сколько времени провёл, взбираясь на ближайшую скальную гряду в тщетной попытке увидеть хоть какой-то ориентир – палатки лагеря, линию электропередач, дорожную пыль от проезжающей машины, – когда заметил на горизонте движение.

Сперва это было просто марево, дрожащее искажение воздуха над раскалённым песком, которое он в первую секунду принял за очередной обман зрения, каких в пустыне при такой жаре случается предостаточно. Но марево не рассеивалось, а, напротив, постепенно обретало форму: сначала как тёмное пятно, выползающее из-за гребня дальнего бархана, затем как растянутая, извивающаяся линия, а ещё через несколько минут – как то, чем это, вне всякого сомнения, и являлось: караван, движущийся в его сторону, следуя вдоль едва различимой на глаз тропы, вьющейся между дюнами.

Первым порывом Мохова была нелепая, почти детская радость – люди, наконец-то люди, кто-то, кто сможет объяснить, что произошло, дать воды, довезти до цивилизации. Он уже готов был вскинуть руки и закричать, но что-то – то ли профессиональная привычка сначала наблюдать, а уже потом действовать, то ли смутное, необъяснимое ощущение неправильности происходящего, – заставило его придержать порыв и просто смотреть, как приближается вереница.

И чем дольше он смотрел, тем яснее становилось: это не было похоже ни на один туристический караван, ни на бедуинскую семью, перегоняющую стадо между колодцами, ни вообще на что-либо, укладывающееся в его представление о современном Египте. Колонна больше всего напоминала не мирное шествие, а нечто среднее между военным маршем и торговым обозом: длинный, растянувшийся на добрую сотню метров хвост навьюченных ослов, поднимавших за собой плотное облако пыли, которое ветер сносил в сторону, окрашивая небо над караваном в тускло-жёлтый, почти медный оттенок. Ослы – а их, по самым скромным прикидкам, было никак не меньше сотни – шли гуськом, по двое-трое в ряд там, где тропа расширялась, и каждый был навьючен основательно: кожаными бурдюками, раздувшимися от воды и, судя по форме, ещё каким-то грузом – возможно маслом, крупами, специями, вином. Кроме этого плетёными корзинами, из которых торчали снопы тростника и какие-то тюки, обмотанные грубой холстиной, деревянными рамами-носилками, приторочными к бокам животных парами и нагруженными чем-то тяжёлым, судя по тому, как проседали под весом бока ослов.

Рядом с животными, подставив палящему солнцу тёмные от многолетнего загара и уже сейчас, с самого утра, блестящие от пота плечи и спины, шагали люди – и здесь Мохов, при всей своей растерянности, не мог не отметить профессиональным взглядом этнографа-любителя (сказывались годы, проведённые рядом с отцом), что среди погонщиков ослов преобладали фигуры, чей рост, телосложение и характерные, глубоко посаженные черты лица безошибочно выдавали в них уроженцев земель южнее первого нильского порога – то, что современная наука привыкла обобщённо называть Нубией. Держались они не как погонщики скота, а куда собраннее, настороженнее: у нескольких из них через плечо были перекинуты составные луки, у иных за поясами торчали короткие копья с бронзовыми, судя по тусклому блеску, наконечниками, а глаза непрестанно обшаривали гребни соседних барханов – тем особым, цепким взглядом человека, привыкшего в любой момент ожидать засаду.

Это было ровно то, что позже, задним числом уже осмысливая произошедшее, он определит для себя единственно верным словом: не караван в романтическом, книжном смысле этого слова – не вереница верблюдов с расшитыми попонами под звёздным небом, – а движущаяся военная колонна снабжения, идущая через враждебную, кишащую опасностями территорию с той же деловитой, лишённой всякой сентиментальности серьёзностью, с какой в его собственном веке идёт по разбитой дороге колонна грузовиков, сопровождаемая бронетехникой.

III

Заметили его почти одновременно двое: погонщик передней тройки ослов, чей взгляд случайно скользнул по скальной гряде, и один из нубийских лучников, чья реакция оказалась куда стремительнее.

Крик, раздавшийся над колонной, был коротким, гортанным, и хотя Мохов не разобрал ни единого слова, интонация не оставляла места для сомнений: тревога, приказ, команда “внимание, чужой”. В ту же секунду вся передняя часть каравана словно всколыхнулась единым организмом: ослы, повинуясь то ли резкому окрику погонщиков, то ли собственному звериному чутью, начали останавливаться и жаться друг к другу; несколько фигур с копьями метнулись вперёд, к хвосту колонны, занимая позицию между её основной массой и склоном, на котором стоял Мохов; а лучник, первым заметивший его, уже вскидывал оружие, натягивая тетиву с той пугающей, отточенной быстротой, какая приходит только после многих лет практики.

Мохов не сразу осознал, что происходит именно с ним – настолько нелепой, настолько неуместной по отношению к самому себе казалась мысль о том, что кто-то вообще может воспринимать его, безоружного, полураздетого человека на скале, как серьёзную угрозу. Но стрела, просвистевшая в опасной близости от его плеча и с сухим щелчком расколовшая камень позади него, разом отменила все сомнения.

– Стойте! – заорал он по-русски, прежде чем успел сообразить, что этот язык здесь заведомо бесполезен, и тут же, спохватившись, перешёл на английский: – Wait! Don’t shoot! I’m unarmed!

Второй лучник уже тоже натягивал тетиву. Мохов, чувствуя, как ледяная волна настоящего, животного ужаса прокатывается от затылка до пяток – куда более острого и настоящего, чем всё пережитое им за это утро, – вскинул обе руки над головой, широко расставив пальцы, в универсальном, как ему казалось, жесте капитуляции, и бросился, спотыкаясь на осыпающихся камнях, вниз по склону, навстречу колонне, потому что бежать было решительно некуда, а стоять на месте под прицелом означало верную смерть.

– Ана мish моsallah! – выкрикнул он теперь уже по-арабски, коверкая слова от волнения. – Ана лязим эль-муса-ада! Мне нужна помощь!

Третья стрела прошла ещё ближе, чиркнув по воздуху у самого уха с тем особым, ни на что не похожим свистящим звуком, который, как он потом будет вспоминать, врезался ему в память сильнее, чем сам страх. Но выстрелов больше не последовало – вместо этого над колонной раздался новый окрик, властный, отрывистый, явно принадлежавший кому-то из старших, и лучники, повинуясь этому голосу, опустили оружие, хотя тетивы не спустили и продолжали держать его на прицеле, готовые в любой момент возобновить стрельбу.

К нему, разбрызгивая сапогами (а точнее, как он теперь разглядел, кожаными сандалиями с высокой шнуровкой) горячий песок, подошли сразу трое: двое нубийских воинов с копьями наизготовку и третий – судя по всему, тот самый, чей голос остановил стрельбу, – человек иного, куда более примечательного облика.

IV

Он был невысок, коренаст, с обнажённым, лоснящимся от масла или пота торсом, перепоясанным полотняным передником в мелкую складку – тем самым коротким килтом-схенти, который Мохов видел десятки, если не сотни раз на музейных барельефах и в учебниках отца, но который сейчас, надетый на живого, дышащего, потного человека, стоящего в трёх шагах от него с бронзовым кинжалом на поясе, произвёл на него эффект куда более сокрушительный, чем любая находка за все годы его полевой карьеры. На запястье незнакомца поблёскивал широкий медный браслет; коротко остриженные волосы прикрывал полотняный платок-немес – тот самый, что обычно ассоциировался в массовой культуре исключительно с царскими особами, но который, как теперь становилось ясно наблюдательному Мохову, в куда более скромном исполнении, без золотых полос, носили, судя по всему, и люди рангом пониже, отвечавшие за организацию подобных караванов.

Человек оглядел его с ног до головы с тем выражением, в котором смешивались настороженность, брезгливость и откровенное, нескрываемое замешательство – примерно так, как смотрел бы современный полицейский патруль на голого по пояс, покрытого коркой соли и пыли иностранца, вываливающегося из ниоткуда посреди пустыни без единого документа. Затем что-то произнёс – коротко, требовательно, явно задавая вопрос.

Мохов замер.

Он не понял ни единого слова – и в этом не было ничего удивительного, потому что арабский, на котором он только что пытался объясниться, действительно не имел ничего общего с тем, что он сейчас услышал. Но было в этой речи нечто иное, куда более тревожащее: странная, необъяснимая узнаваемость отдельных звуковых блоков, ритмика, интонационные переходы – то самое ощущение, какое испытывает человек, слышащий издалека знакомую мелодию, слова которой он никак не может разобрать. И только когда собеседник, не дождавшись ответа, повторил вопрос чуть медленнее, выделяя, видимо, отдельные слова, Мохов, к собственному ужасу, различил среди набора непонятных звуков нечто похожее на детерминативно-смысловую конструкцию, которую он за десять лет работы с иероглифическими текстами выучил разбирать не хуже родного языка: сочетание, которое в письменной, канонической форме передавалось бы знаками “человек” и “чужая земля” – то, что в академических переводах принято передавать словом “чужеземец”.

Холодная испарина, не имевшая ничего общего с полуденным зноем, выступила у него на спине.

“Этого не может быть, – подумал он, чувствуя, как земля под ногами будто становится зыбкой. – Это невозможно физически. Мёртвый язык не звучит вслух живой человеческой речью спустя четыре тысячи лет”.

Но собеседник смотрел на него, ожидая ответа, копья с бронзовыми наконечниками по-прежнему были направлены ему в грудь, и раздумывать было решительно некогда.

Он попытался – неуклюже, спотыкаясь, вспоминая грамматические конструкции, которые всю жизнь читал только глазами, с листа, никогда прежде не проговаривая их вслух в разговорном, а не декламационном регистре, – составить фразу на древнеегипетском.

– Я… – он замялся, подбирая формулу, – я не враг вам. Я заблудился.

Получилось коряво, с чудовищным, как он сам понимал, произношением – реконструированная египтология умеет более или менее уверенно восстановить консонантный костяк слов, но не имеет ни малейшего понятия о том, как в действительности звучали гласные, интонации, тембр живой речи, – но, судя по тому, как вздрогнул и слегка отступил его собеседник, а один из воинов позади него что-то испуганно пробормотал, эффект от его слов был прямо противоположен ожидаемому: не облегчение, а ещё большая настороженность, граничащая с суеверным ужасом.

V

За те несколько минут, что последовали за этим первым, невероятным обменом фразами, Мохов успел пережить, вероятно, больше противоречивых догадок о собственной участи, чем за всю предыдущую жизнь.

Его обыскали – грубо, торопливо, явно опасаясь спрятанного оружия, – ощупали бриджи, стянули и придирчиво осмотрели ботинки, что вызвало у обыскивавших нескрываемое изумление: судя по тому, как они мяли резиновую подошву и цокали языками, ничего подобного им прежде видеть не доводилось. Один из воинов осторожно, будто опасаясь ожога, тронул пальцем ярко-оранжевую нашивку на боковом кармане бриджей – единственное на всём его теле пятно неестественного, химического цвета, какого в этом мире, судя по всему, попросту не существовало.

Позже, восстанавливая в памяти этот эпизод уже в куда более спокойной обстановке, он придёт к выводу, что за те несколько минут его успели принять по меньшей мере за три разные категории существ, ни одна из которых не сулила ему ничего доброго. Сперва, судя по первому окрику и мгновенной реакции лучников, его сочли лазутчиком одного из кочевых племён “хериу-ша” – “жителей песков”, как называли в текстах Древнего царства беспокойных обитателей восточных пустынь, чьи набеги на караваны и рудничные разработки были для властей Египта постоянной, изматывающей головной болью. Затем, когда стало ясно, что при нём нет оружия и он один, а не часть засады, кто-то из старших – тот самый человек в платке-немесе, – судя по обрывку разговора, в который Мохов, вслушиваясь изо всех сил, различил среди общего гула, слово, показавшееся ему смутно знакомым по академическим текстам о египетской демонологии, – что-то вроде “дух пустыни” или “посланец Сетха”, – предположение, которое, к его удивлению, было воспринято остальными участниками каравана со всей серьёзностью, без малейшей насмешки. И только когда, кто-то из погонщиков, разглядев его загорелое, обветренное лицо – которое за десять лет полевой работы под ближневосточным солнцем приобрело тот самый ровный, тёмно-коричневый оттенок, который, как оказалось, отдалённо роднил его чертами с местным населением, – выдвинул третью версию, самую прагматичную и, в конечном счёте, самую спасительную: беглый работник или потерявшийся раб, отбившийся от одной из партий, направлявшихся на строительство, и повредившийся от солнечного удара рассудком настолько, что стал нести какую-то невнятицу вместо связной речи.

Эта последняя версия, при всей своей унизительности, спасла ему жизнь. Человека, представляющего военную угрозу, полагалось убить на месте или, в лучшем случае, пленить для допроса; человека же, повредившегося умом от жары, – а таких, судя по реакции каравана, здесь, видимо, встречали не впервые, – было принято подобрать, дать воды и передать властям в ближайшем населённом пункте, потому что убийство простолюдина без прямого на то приказа считалось делом, за которое можно было навлечь на себя не только гнев начальства, но и, чего местные жители, судя по всему, опасались куда сильнее, гнев богов, наказывающих за пролитие невинной крови.

VI

Ему дали воды – ровно столько, сколько умещалось в маленьком глиняном черпаке, переданном из рук в руки от одного из погонщиков, причём сделано это было без малейшей теплоты, скорее с брезгливой настороженностью, с какой кормят подобранное на дороге, потенциально бешеное животное. Вода оказалась тёплой, отдающей глиной и лёгкой солоноватостью – по всей видимости, из бурдюка, простоявшего не первый день на солнцепёке, – но после нескольких часов, проведённых на жаре без единого глотка, Мохову она показалась вкуснее любого напитка, который он когда-либо пробовал в жизни.

Его не связали – то ли за отсутствием подходящей верёвки, то ли потому, что вид его, обессиленного и явно ошеломлённого, не внушал более серьёзных опасений, – но поставили в середину колонны, между двумя молчаливыми, неотступно следившими за каждым его движением воинами, и жестом, не оставлявшим места для истолкований, велели следовать вместе с ними.

Но идти здесь оказалось не так просто, как он предполагал: сандалии ему не дали, а собственные ботинки, тщательно осмотренные и в итоге возвращённые владельцу – видимо, за неимением у похитителей понятия, что с этой чужеземной обувью вообще делать, – успели за время обыска порядком нагреться на солнце, так что ступать в них по раскалённому песку было почти так же мучительно, как босиком.

Он шёл, механически переставляя ноги, оглушённый обрушившимся на него потоком впечатлений, и лишь краем сознания отмечал детали окружающего каравана, которые при других обстоятельствах заставили бы его, профессионального археолога, замереть от восторга: женщин среди каравана не было ни одной – только мужчины, преимущественно молодые, с крепкими, натренированными тяжёлым трудом телами; на ослах, помимо тюков и бурдюков, ехали, покачиваясь, несколько человек в более чистых, отбеленных схенти, судя по всему – писцы или мелкие чиновники, сопровождавшие груз, и один из них держал на коленях свёрнутый в трубку папирус и деревянную дощечку с письменными принадлежностями, зорко следя за тем, чтобы драгоценный груз не пострадал от тряски; в самом хвосте колонны, отдельно от основной массы животных, брели ещё несколько человек – тоже мужчин, тоже молодых, но одетых заметно скромнее, почти в лохмотья, с исхудалыми, впалыми лицами и странно потухшими, не выражавшими ровным счётом ничего глазами, которые не поднимали от земли даже тогда, когда мимо них поднялась суматоха из-за появления Мохова.

Именно эти люди – как он позже поймёт, пленники или должники, гонимые вместе с грузом на те же работы, куда, судя по всему, направлялся и весь караван, – станут для него первым, невольным ключом к пониманию собственной, немыслимой участи.

Из разговоров, которые велись вокруг него на протяжении нескольких часов пути – обрывочных, торопливых, произносимых на языке, который он, к собственному нарастающему удивлению, понимал со всё большей уверенностью, будто некий скрытый в глубинах памяти механизм, годами копивший знание грамматики и лексики древнеегипетского, теперь, в условиях крайнего стресса, лихорадочно достраивал недостающее до полноценной, живой речи, – он уловил несколько слов, повторявшихся вновь и вновь с той настойчивостью, с какой люди упоминают близкую, ожидаемую цель пути.

“Инеб-хедж”. Белые стены. Древнее, известное ему по десяткам научных публикаций название столицы Египта эпохи Древнего царства – того самого города, который много веков спустя греки назовут Мемфисом.

И ещё одно слово, произносимое более чаще, – то самое, от которого у него внутри что-то оборвалось окончательно, стирая последние остатки надежды на разумное, вписывающееся в привычную картину мира объяснение происходящего.

“Ростау”. Название некрополя, простиравшегося, если верить всему, что он знал о географии Древнего Египта, в точности там, где в его собственном, оставленном где-то там, в непостижимой дали, времени располагалось плато Гиза.

VI

Пока колонна медленно втягивалась в узкий проход между двумя грядами барханов, у Мохова наконец появилось время как следует рассмотреть тех, среди кого он теперь оказался, – и чем внимательнее он вглядывался, тем отчётливее понимал, что перед ним не бледная театральная реконструкция и не подделка под старину, а нечто, обладающее той неуловимой, не поддающейся подделке достоверностью, какую невозможно вычитать ни в одной книге и невозможно изобразить ни на одной, даже самой добросовестной, музейной инсталляции.

Всадники на ослах – а таковых в караване набралось человек десять-двенадцать, не считая самого Мохова, – держались в сёдлах без всякого подобия упряжи в привычном ему понимании: просто сидели, поджав под себя ноги, на сложенной вдвое-втрое циновке, перекинутой через хребет животного, управляя им лёгкими прикосновениями хворостины к шее. Большинство было облачено в те же простые схенти, что и погонщики, но у нескольких, судя по всему, занимавших более видное положение, поверх передника была наброшена лёгкая, полупрозрачная накидка из тонкого полотна, завязанная узлом на плече, – деталь, которую Мохов доселе видел исключительно на плоскостных, лишённых объёма рельефных изображениях, и только сейчас, глядя на то, как эта ткань на ходу колышется, облегая тело живого человека, в полной мере осознал, до чего обманчиво плоскими казались все его прежние, книжные представления о древнеегипетском костюме. У одного из всадников, судя по манере держаться и по числу почтительных взглядов, бросаемых на него другими, – вероятно, старшего распорядителя каравана, – на груди висело массивное, составленное из нанизанных на кожаный шнур бусин ожерелье-ускх, перемежающее сине-голубые бусины, судя по всему, из стекловидной пасты, с золотистыми и тёмно-красными вставками; парик, прикрывавший бритую голову, был заплетён в аккуратные, ровные горизонтальные ряды мелких косичек, слишком правильных и одинаковых, чтобы быть натуральными волосами, – деталь, вновь и вновь подтверждавшая для Мохова с почти болезненной ясностью: он смотрел не на воссозданный кем-то образ, а на подлинную, живую моду людей, для которых всё это было не музейным экспонатом, а обыденной, повседневной одеждой.

Женщин, как он уже отметил прежде, в караване не было, – но зато среди тех, кто шёл рядом с гружёными ослами пешком, обнаружилось неожиданное разнообразие занятий и рангов, которое поначалу ускользнуло от его внимания, ошеломлённого общей картиной. Помимо погонщиков и охраны, в колонне двигались несколько человек с плоскими деревянными ящичками на перевязи через плечо – судя по характерному, различимому даже на ходу постукиванию содержимого, наборами письменных принадлежностей: тростниковых калямов, глиняных чернильниц с сажевой и охряной пастой, скребков для полировки папируса. Один из этих людей, помоложе прочих, шёл почти вплотную к тому самому чиновнику в платке-немесе, который первым заговорил с Моховым, и то и дело, повинуясь короткому кивку старшего, доставал складную деревянную дощечку, покрытую тонким слоем гипса, и делал на ней пометки заострённой палочкой – судя по всему, вёл текущий учёт движения каравана, фиксируя пройденные ориентиры и расход припасов, точно так же, как современный логист сверяется с путевым листом.

Мохов, спотыкаясь на неровной, изрытой следами множества копыт и сандалий тропе, ловил себя на том, что, несмотря на всё ещё не отпускавший его ужас, часть сознания – та самая часть, что двадцать лет оттачивалась над учебниками, монографиями и полевыми дневниками, – продолжала машинально каталогизировать увиденное, будто он по-прежнему находился на раскопе и вёл обычные полевые записи, а не шёл пленником неизвестно куда в неизвестное время. Он поймал себя на мысли, что где-то там, в глубине сознания, уже выстраивается фраза для будущей – будь она хоть когда-нибудь написана – статьи: “Наблюдаемая экспедиционная практика эпохи правления Хуфу демонстрирует куда более сложную логистическую и бюрократическую организацию караванного снабжения, чем предполагалось прежде”, – и эта мысль, при всей своей абсурдности в его нынешнем положении, вызвала у него нервный, едва сдержанный смешок, тут же оборвавшийся, стоило одному из конвоиров подозрительно покоситься в его сторону.

Страх, который он испытывал всё это время, менял свою природу с каждым новым часом пути. Поначалу это был звериный, инстинктивный ужас перед лучниками, – страх немедленной, физической гибели. Затем, когда непосредственная опасность на время отступила, его сменило нечто более тягучее и изматывающее: тревога человека, лишённого всякой опоры, всякого понимания правил игры, в которую его втянули без его на то согласия. А теперь, слушая обрывки чужой, но всё более понятной речи, разглядывая живых людей четырёхтысячелетней давности, идущих с ним рядом, будто это было самым обыкновенным делом на свете, он ощутил третье, самое, пожалуй, страшное из всех чувств: медленно, но неотвратимо наступающее осознание того, что весь его прежний мир, вся его прежняя жизнь, включая жену, мать с её неизменным “Нилушка, солнце моё…”, научную карьеру и саму планету, какой он её знал, – не исчезли и не разрушились, а просто ещё не наступили, отделённые от него сейчас непреодолимой, неисчислимой толщей тысячелетий, которую не пройти ни пешком, ни на осле, ни на самом быстром самолёте будущего.

VII

Мохов шёл, механически переставляя ноги вслед за колонной, и пытался – с тем упорством, с каким тонущий цепляется за любой плавучий обломок, – выстроить хоть какое-то рациональное объяснение происходящему, отказываясь принимать единственную версию, настойчиво стучавшуюся в сознание с каждым новым подтверждающим её словом, долетавшим до его слуха.

“Это постановка, – думал он. – Реконструкторы. Историческая деревня для туристов, какой-то новый амбициозный проект министерства туризма, о котором я просто не слышал, потому что торчал в поле безвылазно пять недель”. Мысль была настолько же нелепой, насколько и первая, про похищение, – ни одна историческая реконструкция в мире не заходила настолько далеко, чтобы обучать статистов не просто разговорному, а спонтанному, живому древнеегипетскому языку, способному к импровизации, – но она позволяла ему сохранять хотя бы иллюзию рассудка ещё на какое-то время.

Иллюзия эта продержалась ровно до того момента, пока колонна, преодолев очередную гряду барханов, не начала спускаться в широкую, изрезанную множеством троп долину, и Мохов, подняв голову, впервые за весь этот немыслимый день увидел вдалеке, на фоне выцветшего от жары неба, силуэт, от которого у него подкосились ноги.

Это была пирамида. Но не та, которую он знал – не оплывшая от тысячелетий эрозии, не облупленная, обнажившая ступенчатую сердцевину под некогда сплошной облицовкой, – а идеально, безупречно гладкая, покрытая от основания до самой вершины ослепительно белым, отражающим солнце известняком, настолько ровная и правильная в своих пропорциях, что казалась не творением рук человеческих, а неким геометрическим абсолютом, спустившимся на землю прямо из учебника платоновской философии. И рядом с ней, чуть в стороне, там, где по всем его расчётам должна была находиться вторая, чуть меньшая по размеру пирамида, виднелось только строительное поле – леса из деревянных балок, земляные пандусы, ползущие вверх по склону ещё недостроенного сооружения, и муравьиные, копошащиеся на этих склонах фигурки людей, число которых, даже на таком расстоянии, исчислялось, судя по всему, тысячами.

Он замер, забыв даже о том, что вокруг него по-прежнему идёт вооружённый конвой, и его тут же грубо подтолкнули в спину, заставляя двигаться дальше.

Но он уже понял – с той окончательной, лишающей последних сомнений ясностью, какая приходит только в моменты, когда разум, исчерпав все прочие объяснения, наконец сдаётся перед лицом очевидного, – что никакая это не постановка, и никакая не реконструкция, и что события минувшей ночи в погребальной камере, гул, свет, ощущение падения в темноту, – были чем-то куда более серьёзным, чем обморок от переутомления и выпитого арака.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю