412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Сечень. Повесть об Иване Бабушкине » Текст книги (страница 9)
Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 17:31

Текст книги "Сечень. Повесть об Иване Бабушкине"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

9

Сын советника губернской казенной палаты, по матери племянник генерала, Коршунов полагал себя и верноподданным и гражданином России. Верность престолу он разумел как чувство первобытное, доставшееся ему с первыми голосами над колыбелью и поясным портретом бородатого мужчины с жестокими и печальными очами. Портрет в простенке трижды поменялся за жизнь Коршунова, вернее, дважды, первый выплыл из туманов младенчества, он существовал как бы изначально. Два портрета ушли в черном крепе, под пьяные слезы отца и проклятия тем, кто посягнул на кровь помазанника божьего. Когда меж бархатных портьер появился третий портрет, Коршунов служил штабс-капитаном, презирал отца, а в царствующем монархе видел то, о чем не принято было говорить вслух: мягкость и бесхарактерность, печаль и жертвенность. Никогда не видевший монарха, Коршунов сделался его непрошеным опекуном и сострадальцем, вместе с ним горевал по жертвам Ходынки, негодовал на императорский дом Японии, честил петербургскую толпу, вынудившую январские пули – новое страдание государя.

Родился Коршунов в Екатеринбурге, служил в Западной Сибири, близко к Оби, радуясь всякой новой рельсе, грудам шпал, железным и бревенчатым мостам, деревянному, на каменном основании, зданию станции Обь. Суровый человек, не заплакавший на похоронах своего первенца, Коршунов подавил умильные слезы, когда локомотив приволок в Ново-Николаевский поселок храм на колесах, блиставший синим лаком наружных стен, крохотной, осененной крестом звонницей с тремя колоколами над входным торцом вагона. Подвижная церковь назначена была для новых мест, где не было каменных храмов, а только черные таежные гнезда раскола, проказа иноверчества, каменные капища остяков, еще трепещущих своего бога – Турму.

Отдаленность Сибири, необходимость строить, подвигаться на Восток, споспешествовать прогрессу – все это питало в Коршунове гражданина. Он верил в будущее Ново-Николаевского поселка на берегу Оби и полагал, что если быстрота и дешевизна езды на чугунке почти задушили пассажирские перевозки от Тюмени до Томска по Иртышу, по Туре и Оби, то потеря эта многократно возместится оживлением таких важных торговых пристаней, как Бийск, Барнаул, Сургут, Березов и Обдорск. Он близко сошелся с умным инженером Кнорре, с ним обсуждал будущее Сибири; домогался назначения в действующую армию, когда эшелоны чередою потянулись через Ново-Николаевск к Харбину, оглашая победными воплями кабинетскую тайгу – неоглядные, принадлежащие кабинету его императорского величества земли. Коршунова направили в Маньчжурию с сибирским пехотным полком, и там, хранимый богом, государем и судьбой, не получив и царапины, чудом избежав плена, Коршунов быстро двигался по службе. К концу проигранной войны он служил при генерале Надарове и более всего ненавидел нижних чинов, приписывая поражение их нежеланию воевать. В Харбин он покатил по рано подсохшей, с обещанием жестокой засухи, земле 1904 года и на каждой версте находил следы преступной нераспорядительности: ржавеющие в придорожных болотцах рельсы, кипы подгнивающих шпал, гари, варварские порубки, брошенное навсегда мостовое железо. Но он ехал по молодой дороге и молодости ради многое прощал. За Иркутском на станции Байкал эшелон погрузили на ледокольный паром – короткой июньской ночью они переправились на рельсовые пути Мысовой. В тиши лунной ночи, в добрых всплесках байкальской волны, в благополучных перемещениях с рельсов на рельсы Коршунов видел добрый знак. А полтора года спустя он во главе эшелона георгиевских кавалеров ехал обратно по каменистому, вырванному у скалистых гор карнизу, ныряя в тоннели, огибая южную оконечность Байкала. Враждебное, уступленное забастовщикам Забайкалье, иркутское ничтожество Кутайсова, жидовский базар – этими словами Коршунов определил для себя всякий митинг оппозиционно мыслящих людей, – на площадях и улицах города взывали к силе и мести Коршунова. Снаряжая его из Харбина, Надаров объявил ему о повышении, одарил новым мундиром, папахой и погонами. Много истязующей новизны вломилось в жизнь Коршунова, впрыгнуло на грубых тяжелых ногах, оставляя отпечатки каблуков: повальное шулерство, и не за зеленым карточным столом; бездарные сражения; ненавидящий взгляд солдата, а более всего октябрьский манифест государя. С того несчастного дня, когда Коршунов в Харбине читал текст манифеста с телеграфной ленты, он оскорбился чудовищной уступкой, малодушием и отныне пожалел государя презрительной жалостью, без ореола. В Харбине катастрофа казалась Коршунову полной, всякое слово манифеста принималось им в прямом значении. И какое освобождение вступило в его душу, когда, выехав из Харбина, он убедился, что дело не проиграно, что малодушные строки манифеста сиротствуют на лежалых номерах газет, на обрывках бумаги, приклеенной к заборам и афишным тумбам!

Коршунов не лгал, когда сказал иркутскому полицмейстеру, что не прольет случайной крови – не в Сибири решится его карьера, не в попутной тайге, а в столице. Коршунов предупрежден: станция Зима в руках комитетчиков, то же и в Черемхове и во многих местах на пути к Красноярску, и всякий день может принести изменения к худшему. Отцепить теплушку? Солгать, что ссыльные сами задержались на одной из станций? На сибирской однопутке не пройдет и часа, как какой-нибудь машинист споткнется об одиноко стоящую вымершую теплушку. Опрокинуть ее в снег? Теплушку снег не спрячет: много инженерных грехов укрыл он, а вагона не укроет. А откройся расправа, и завопит голодраная, вшивая Россия, тогда, пожалуй, и начальство пожертвует им; примет его солдат, унтеров и офицеров, а его – в грязь…

И Коршунов решил – теплушка послужит ему прогонной бумагой, даст привилегии в быстром движении к Омску. Старался не думать о ссыльных, а думалось все чаще и надсаднее. Сердито гремел дверью купе перед носом поручика-адъютанта, разыскавшего Коршунова в Харбине, – он оказался дальним родственником Линевича и попал в эшелон, хотя был не герой, а трус недавней войны. Коршунов заставлял себя думать о будущем, об Омске, о родном Екатеринбурге и России, но мысль поворачивала вспять, в постылый, всем торгующий и все продающий Харбин, и в хвост поезда, в теплушку ссыльных, увенчанную железной дымящей трубой. Адъютант, Владимир Симбирцев, обиженно горбился в коридоре, у окна, его мысли и желание были тоже в теплушке, с единственной во всем эшелоне женщиной. Он разглядел ее: она представлялась ему жертвой, женщиной приличного круга, совращенной обманом или силой. Коршунов не держал ее в памяти, женщины случались ему, но никакой роли в его жизни не играли – брал он их редко, по нужде, как берут обед или в урочный час баню. На станциях выходил непременно и убеждался, что ссыльных ждут, – быстро прибивались к теплушке мастеровые, телеграфисты в казенных тужурках под тулупами, путейцы, несли ссыльным еду, но разве в кошелке или в узле не может лежать и револьвер? Коршунов все высматривал русого сероглазого смутьяна в лисьем треухе, а поручик поглядывал на ссыльную, на черный пушок над губой, которым – по эротическому каталогу офицеров – господь метит натуры страстные. «Она женщина… не баба, не подстилка, не лахудра», – говорил он, волнуясь, Коршунову. «Думается, вам подстилка и нужна, поручик». – «Я подойду и заговорю по-французски, она ответит, увидите, ответит…» Он рванулся в хвост эшелона, но скоро остановился в нерешительности. «Ну‑с, струсили? Дрянной же вы любовник. Вы бы подошли, с вашим-то французским…» – «Вы полагаете, Сергей Илларионович?» «Да, в рожу вам плюнет, – смачно сказал Коршунов. – Твари эти, из благородных, самые бешеные; они или сами стреляют в царей, или спят накануне с тем, кто бросит бомбу. Вы для нее хлюпик, молокосос…» – издевался Коршунов.

Теплушка не митинговала в пути: радость, торжество прорывались во взлетевшей вверх шапке, в смехе, в порывистом объятии. В скотском ящике из кирпично-красной вагонки было больше жизни, чем в девяти заиндевелых классных вагонах. Сибирь встречала не его, а изнуренных, со следами цинги, заросших в ссыльных берлогах преступников; на станциях, где паровоз не брал воду, эшелон протягивали вперед и против вокзала оказывался не коршуновский вагон, а теплушка ссыльных. Случилось и худшее – к ссыльным потянулись солдаты, шли, не оглядываясь на офицеров, толковали о чем-то, пересмеивались, угощали друг друга табаком, будто роднились с каторгой скорым дорожным родством. Трое солдат забрались и в теплушку. Станция стояла на закруглении пути, Коршунов приметил, как замешкавшихся солдат подняли наверх. Долгие часы провели они с ссыльными у чугунной печки, и для Коршунова солдаты эти были мертвы, будто побывали в холерном бараке или среди чумных.

Мертвы, мертвы, а убить их он не мог: только запомнить мог, пометить в памяти черным мстительным крестом. В этой сдержанности Коршунова открывалось бессилие, оно вопило, сливаясь с истошным криком паровоза, оно пестовало злобу, как волчонка в логове. Он поддался злобе, приказал закрывать перед станциями вагоны – и тут же окриком остановил поручика, отменил приказ: солдат, может, и стерпит, отогреет проталину в оконном мху, чтобы глазеть на Сибирь. А стерпит ли Сибирь? Стерпят ли телеграфисты? Вот кого возненавидел Коршунов неутолимой ненавистью. Люди в казенном платье, с двумя рядами латунных пуговиц, допущенные к аппаратам, грамотные, а частью и образованные люди – предавшиеся черни и разврату ума. А ведь не инородцы, хотя есть и поляки, тонкой кости, с тонкими же, будто благородными лицами, и вовсе изредка – полубуряты, полутунгусы, Сибирь многое перемолола, перемешала, но и большинство своих, русских. Если эшелон запечатать наглухо, кто поверит, что едут демобилизованные: наружу выйдет вражда. Как объяснить солдата, отгороженного замком от сибирской дороги?

Запереть солдата нельзя. Пришла нужда, а нельзя. Страшно. А страха своего Коршунов никому не прощал: теплушка ссыльных превратилась в проклятье и казнь.

Довершил ненависть Красноярск.

Подъехали вечером к пассажирскому зданию, двойнику иркутского вокзала. Но все не похоже на Иркутск, ярко освещен вокзал, деловито светились окна паровозного депо, кузницы и главных мастерских. В поднявшейся метели перекликались три или четыре паровоза, маневрируя, сцепляя вагоны, выбрасывая в небо искры, высвечивая белую подвижную пелену. На Коршунова пахнуло прежним деятельным, промышленным и торговым азартом; пригрезился порядок, свободный ото льда Енисей, ярмарочно-голосистая пристань, возмечталось вдруг, что с забастовкой покончено и встретят его здесь старые мундиры, чистые, возвратившиеся на посты инженеры.

Чуда не случилось. Именно в Красноярске возник первый митинг, ссыльных пригласили в зал, к теплу печей и братских объятий, а теплушку сторожили вооруженные рабочие, в нее погрузили две плетеные укладки хлеба и еще что-то из съестного. Коршунов не просил о долгой остановке: пускаться к ночи в город, на поиски губернского начальства неразумно – с него хватит, он нагляделся в бегающие глаза Кутайсова. Но впервые случилось и другое: рабочая дружина двинулась по вагонам, а Коршунов следовал за ними, не смея запретить непрошеной инспекции. Шел, глядя в их спины, в нестриженые затылки, терпел их болтовню с солдатами, шел, радуясь предусмотрительности офицеров, которые старались стушеваться, не мозолить глаз. С ним обращались без почтения – он терпел. Много спрашивали – он отвечал. «Почему одни георгиевские кавалеры?» – «Таков приказ. Должны же быть вознаграждены солдаты, храбро сражавшиеся за Россию». Хотелось крикнуть: за престол! за отечество! – но не решился, и сделалось вдруг душно, тяжело сердцу. «Почему при оружии?» «Таков приказ. – И от себя: – Эшелон на эшелон не приходится, грузятся в Харбине быстро. Тут больше именное оружие, дареное». «А офицеров, зачем так много?» Ответил с достоинством: «И у офицера есть сердце и тоска по родному дому… по родине». Они вполне ощутили взаимную неприязнь; искра могла вызвать взрыв. Но в вагон вбежал телеграфист без шинели и крикнул низкорослому комитетчику, который допрашивал Коршунова, обращая к нему широкое лицо с разлетистыми глазами: «Григорий, тебя Моисей к телефону. Моисей!» – повторил он, будто уже одно это имя должно все решить. Комитетчик смотрел на Коршунова, думал свое, не без сомнений. «Поезжайте, – сказал он хмуро. – За то, что ссыльных везете, вам семь грехов простится». «На нас их семижды семь», – усмехнулся Коршунов; дерзко-шутливый ответ лучше угрюмого молчания.

Так и отъехали: свет станционных фонарей побежал по вагонам, лицо Коршунова окаменело в толкающей на безрассудство тоске. Прилег, накрывшись шинелью, чтобы унять озноб. Как ни жмурил глаза, тьма не приходила, что-то высвечивало внутри глаз, то серым пятном, то светлея, оборачиваясь скуластой мордой комитетчика: его глаза расставлены так широко, что Коршунову не охватить их одним взглядом, надо брать порознь; чей-то голос в самое ухо кричит имя: «Моисей! Моисей!» Коршунов хочет уклониться, податься назад, но мешает перегородка купе. Он задремал, и вскоре привиделось ему нечто из прошлого, страшное и освобождающее.

…Ночная тайга обступила дом кабинетского лесничего, он могучего сложения, свирепый с виду, а генерал, брат матери Коршунова, зовет его небрежно – Проша. Сквозь двойные рамы окон и кондовые кряжи, через три двери, пригнанные так, что сквозняком не шевельнет и паутины, слышно, как стужа рвет изнутри деревья, где задержались живые соки. Луна в эту ночь спорит с морозом: холодным режущим светом, беспощадной ясностью, которая перебивает даже и свет городской висячей лампы, превращает окна в голубоватые с прозеленью глыбы льда.

Гимназисту Сереже Коршунову блаженно на печи, он открыл ступни, отбросил дошку и слушает голоса мужчин за столом. Они обсуждают завтрашнюю охоту на объявившегося в округе шатуна, оголодавшего, угодившего под свирепый мороз. Гимназист уже знает, что его дядя – не второй человек после царя, что он глуп, несносен, хвастлив, что Прошка из почтительности старается говорить тише, но дело говорит он, Прошка, и все будет так, как советует он, но, вернувшись в город, генерал припишет удачливую охоту себе, а неудачу – Прошке, и еще потребует, чтобы Сергей подтвердил. Оттого-то он слушает и не слышит, лежит на тощем животе лицом к окнам, смотрит поверх занавесок на голубой снег, слушает голоса хозяйских лаек, неспокойных от частого в эту пору волчьего воя, от близости генеральской, запертой в сарае, своры. Дом велик, в нем на всех достанет перин и одеял, льняных простынь, подового хлеба – в полпуда буханка, – мяса, вяленой рыбы, всякого моченого и сушеного лесного дива.

Внезапно голоса лаек поменялись, в них открылась злоба и азарт. Из тайги, из ее темнеющего обруба вышел человек и стоит на снегу, залитый луной, странно легкий, в малахае, в осенней одежонке, – высокий волосатый человек. Ему не двинуться в полукольце осатаневших собак. Прохор кинулся из горницы и стукнул тремя дверьми, рядом с ним вышедший из тайги человек казался призраком. Прохор пинал ногами псов, человек стоял недвижно, будто связанный лунной пряжей. «Беглый», – объявил Прохор, возвратясь в горницу. В тоне его был и вопрос: чего бы хотели господа? Для него это не внове, но нынче в доме генерал, пусть решает. Подошли к окнам: генерал в накинутом на плечи мундире, два его спутника в егерских фуфайках. «Под замок, что ли?» – спросил Прохор. «Каторга или ссыльный?» – «Видать, каторга: разговор у него простой». Псы остервенились, будто почуяли на себе взгляды людей и захотелось служить еще лучше. «У них нынче разговор простой, а встретится один на один – зарежет». Вернулись к столу. Дядя сказал: «Пусть идет с богом. Мы не жандармы, да и рождество на носу. – Прохор повернулся к двери, хотя и одолевало его недоумение: не так ему велено поступать с беглыми. – Только вот что, голубчик, – генерал остановил лесничего уже на выходе. – Ты его облегчи, чтоб ему бежать сноровистее было: что там на нем надето?» – «Поддевка овчинная… как решето… вся в дырах», – тайно просил за беглого Прохор. «Сними! А малахая не трогай: пусть идет с богом». «Куды ее вшивую, – переминался у двери Проша: он готов взять, запереть беглеца, доставить к исправнику, а эта казнь не по нем. – Ей и места не придумаешь». «Сними! – сердился генерал. – Псам на подстилку».

Один Сергей и видел, как вернулся к беглому Прохор, сдернул, будто с портновского манекена поддевку и, озлясь, ударил бродягу, толкнул и прогнал.

Медведя не взяли и следа не нашли, а в двух верстах от усадьбы лесничего обнаружился труп беглого. Каменно-меловое лицо серебрилось изморозью, льдисто сверкали карие глаза, худой рот в оскале, а в нем мало зубов и цинготные десны, уврачеванные смертью. Гимназист, первым наткнувшийся на тело, закричал, забился в истерике, и глаза беглого, глаза без выражения, долго еще мучили его.

А сейчас гипсовое лицо пришло из прошлого как освобождение, дремотное сознание просветлилось отрадными словами – облегчи… чтоб бежать сноровистее… с ними…

Не за горами рождество, вокруг Коршунова тайга от монголов до Ледовитого океана – тайга, которой у него не отнимут комитетчики, он знает теперь, что делать.

Сними… Облегчи… Пусть идет с богом.

И енисейский мороз тоже его, не их: пусть идут с богом! Коршунов вскочил, начал действовать быстро и уверенно, будто долгие часы обдумывал все подробности своей первой, после Маньчжурии, военной операции.


10

На этом же собрании был поднят вопрос о посылке венка на могилу Энгельса, который только что умер в это время. Часть стояла за посылку, но большинство было против… Лучше мы поступим, если в память Энгельса устроим что-либо другое; увлекаться венками нам не следует. Это умер не какой-либо барон или князь, которому необходим венок…

«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина»

Чудо и благоволение судьбы, – к исходу вторых суток миновали Красноярск, – она помогала им наверстывать потерянные годы, стирать из памяти кандальное, воловье движение к Якутску, Верхоянску, Олекминску, Акатую. Похожее ощущение полета возникло у Маши и после улуса, где похоронили Андрея, но то движение связалось в ней с Бабушкиным, с его энергией, и казалось странным, что его нет с ними в теплушке и он не слышит, как колеса отсчитывают раздвинутые стужей стыки рельсов, как через эшелон трубно окликает их паровозный машинист. Как мог он жестоко наказать себя, лишить себя России, родины, близких, ради встречных людей и чужого края?! В первые часы после Иркутска недоумение Маши было остро, близко к обиде, она стыдилась внезапного глупого сиротства, открывшейся вдруг необходимости в чужом, не слишком любезном человеке. Стыдилась и знала: чем-то она выдает себя, по крайней мере старику, белому барину, и нет зеркала, нет ведра воды, – они набивали котел и чайник снегом, – чтобы подглядеть, что выдает ее: глаза, стиснутые губы, неспокойная жилка на исхудавшей шее, неубранные, упавшие до бровей волосы?..

Старик лежал под приподнятым люком, укрытый всем, что нашлось лишнего; без наружного воздуха он задыхался. Левая рука вытянулась вдоль тела, согрелась под тулупом, боль в сердце приглушилась.

Ссыльные, слетевшиеся из разных мест, перезнакомились в Иркутске, теперь это была говорливая семья, возрожденная свободой и движением к цели. Пели отчаянно громко, чтоб и это взять у судьбы, не откладывая, спеть вчера еще запретное, промчаться тайгой и петь, не опасаясь, слышна ли их песня в соседнем вагоне. Слова «Марсельезы» обретали силу действительности, были не пророчеством – сбывались: Отречемся от дряхлого мира, отряхнем его прах с наших ног. Машу поражало: все знали слова песен, все порывались петь, даже у старика шевелились сухие от постоянной жажды губы.

Лучше других пел Студент, как его называли, предпочитая это имя крещенному имени Ипполит, худощавый человек с меняющимся по настроению лицом: то улыбчивый, близорукий гимназист в пенсне, не сбривший первых волос на подбородке, то желчный, брезгливо оттягивающий углы рта, скептик. Схвачен он был в Петербурге, в студенческую пору, в связи с арестом Радченко, но взят не на исходе 1902 года, а летом следующего, 1903 года, – долго держан в следственной тюрьме, судим не скоро, и по малости доказанной вины сослан сравнительно милостиво – под Киренск. Доставили его туда по Лене с последней баржей, а не прошло и года, как он уехал в Иркутск. Пока ждал в Киренске, в доме либерального купца, набросился на газеты, и теперь забавлял товарищей вычитанными из них куплетами.


 
И бурлит, и негодует,
И бунтует, и бастует
Русская страна, —
 

пел он чистым, высоким тенором на самодельный мотив.


 
Но сведу я с нею счеты,
Разошлю-ка пулеметы —
Будет тишина!
 

И теплушка повторяла грохотно: будет тишина!


 
В деревнях такая мода:
Голодать от недорода —
Погибает край.
Пусты гумна и ометы;
Надо выслать пулеметы —
Будет урожай!
 

На второй день пути последний куплет подхватывали все:


 
Пулеметы не мешают,
Населенье уменьшают,
Ну его совсем,
Только лишние заботы,
Разошлю-ка пулеметы —
И валяй по всем!
 

Песня непохожа на старые, клятвенные, она приплясывала, подмигивала, похохатывала, тем и отпускала душу, стиснутую ссыльным бездейством, веселила дерзостью, а кто не откликнется веселью в час святого нетерпения! И еще будоражило – ведь напечатано, из столицы, с газетного листа выпорхнуло – разве не к добру! Вчерашний ссыльный, мыслями устремленный к России, брал все перемены, как вдыхают степной воздух после духоты и смрада, как прихватывают родниковую воду спекшимися губами.

Скоро заметили – Студент хотел понравиться Маше, быть как-то выделенным: молодостью ли или немерной, с быстротою гримасы меняющейся физиономией. Так почка, когда приходит час, раскрывает крылья листиков, не зная о том, что тысячи таких же почек на тех же ветвях заняты тем же; она слышит только пробуждающий голое солнца. Сделалось важным, видит ли Маша, что в вагоне – он и что он не просто весел, а с примесью горечи, размышления, что он то добр с другими, то отчужден и, подобно ей, не страшится одиночества?..

Маша попросту не замечала этого, поглощенная другим.

Дорога открывала ей жизнь с неожиданной стороны. В Верхоянске она держалась крохотного кружка, где главенствовал Андрей, была среди тех, чья рука не забыла успокоительной тяжести бомбы, кто намерен своевольно разбудить народ, а Бабушкин – с кротами, по формуле Андрея, с работниками безнадежного подкопа; они покушались поднять сознание рабочего, создать массовую партию и восстанием народа уничтожить несправедливый порядок. В погребенном под снегом Верхоянске эти планы казались даже не утопией, а карикатурой на нее, – среди полярной ночи и сполохов северного сияния еще можно было помыслить о метательном снаряде, а разглядеть в матерых сугробах рабочую массу мог только маньяк. Но наступал день, и маньяк всякий раз поражал их деятельностью, актами борьбы. Протест против расправы над «романовцами» объединил ссыльных Верхоянска; отчего же сама мысль о протесте возникла у него, отчего не задумал действовать Андрей, только полыхнули яростно глаза и сухие руки легли накрест на острые плечи, устраняясь в гневе, зарекаясь делать что бы то ни было в этом проклятом мире. А Бабушкин вернулся с охоты в мартовский, еще без признаков весны, Верхоянск, дерзко разбудил ночью якутского, прискакавшего накануне казака, выпытал подробности, ночью же составил бумагу: ссыльные подписывали ее поутру, не успев и одеться. Почему Андрей медлил, скорбел, ораторствовал, а скучный пропагандист – действовал? Случалось, прилежный труд Бабушкина – слесарное ремесло для заработка, рыбалка в холодной стремительной Яне, починка сапог, конопачение лодок – раздражал Машу, будто человек этот вжился, слишком вжился в ссыльный быт, примирился с подневольной жизнью. По самой натуре ей хотелось от сильного человека взрыва, поступка, пусть опрометчивого, того, о котором тут же и пожалеет, но поступка. А Бабушкин оставался с виду спокоен, настойчив, трезв. И когда ссылка забурлила, заторопилась бежать из Верхоянска, а он остался, повременил, Маша только вздохнула: бог с ним, верно, его приморозило к этой жизни так, что и не сразу оторвешь. Но дорога от улуса, где осталась могила Андрея, до Иркутска показала Бабушкина с лучшей стороны, однако Машу в его веру не обратила. Ей не дано было смешаться с толпой; в любых обстоятельствах она сохраняла трезвый, а то и отчужденный глаз наблюдателя: что они? как они – все вокруг – поведут себя? как поступят перед лицом торжествующей неправды?

Теперь железная дорога выносила навстречу им вооруженных дружинников, рабочих депо и мастерских, машинистов и кочегаров, кондукторов, телеграфистов, механиков, ремонтных служащих, вчерашних маньчжурских солдат, уже перемазавших шинели в мазуте и ржавчине. На станции Зима кто-то узнал Студента, бросился к нему, открыв объятия, в Красноярске двое пришли к старику, звали остаться, обещали больницу, а он не соглашался, расспрашивал о положении в городе, о людях, которых знал издавна. В Черемхово им притащили вторую лестницу с железными скобами вверху, чтобы быстрее сходить и забираться в теплушку, несли одеяла, хлеб, горячий картофель, уголь, вязанки березовых поленьев – заросший по глаза черным волосом Михаил басил нараспев: «Да не оскудеет рука дающего‑о!» С ними не было Бабушкина, и Маша отчасти уже его зрением принимала эту доброту и отзывчивость, порыв солидарности в людях, которые мелькнули и навсегда уйдут из ее жизни. В Верхоянске ей казалось несомненным, что, как ни честен и прям Бабушкин, рядом с ним неуютно и скучно: слишком пряма его дорога и нет в ней тайн. Потом Бабушкин и его спутники вернули ее к жизни, приняли ее как сестру, и оказалось – можно с ним рядом, можно день за днем в одной кибитке, и в спокойной беседе, и в нестесненном молчании. За ними жизнь, о которой Маша знала книжно, догадкой, а Бабушкин прошел босой по ее колотому, битому стеклу.

Месяц, прожитый рядом с ним, возникал перед ней с силой, какую обычно имели для нее события давние, уже отобранные памятью из потока лет, и она гнала от себя подозрение, что виной тому Бабушкин, искала причину в самом времени, в упавших преградах. Хотела так думать, защищая свою женскую свободу и привычное одиночество, но мысль возвращала ее в улус, на порог ямского станка, она видела его руки, как он проходит рубанком доску и смотрит, прижмурив глаз, на ребро доски, себя, стиснувшую ладонями уши в избе Катерины, чтобы не слышать, о чем они будут шептаться в горнице; радость, что не ошиблась в нем, в его чистоте, и тут же острый, горький отрезвляющий вопрос: кто же та, другая, единственная, кому он хранит верность? Потревоженная мыслью о Бабушкине, Маша спасалась надеждой, что он нарушил одиночество ее духа, а между тем в ней проснулась женщина, и, как ни хитрила Маша, она сама, теряясь и страшась, ощущала в себе это пробуждение, будто на дворе весна и соки жизни погнало от корней к ветвям. Впервые за годы ссылки ощутила она свое тело, его отдельное существование, шевеление пальцев в бесформенном валенке, округлость колена, мускульное сжатие живота, когда сгибалась в пояснице, садясь на нары к старику, стесненность груди под тяжелой одеждой, пылающую, темнеющую от румянца щеку. Возникало странное желание: заплакать счастливой, облегчающей слезой, ощутить сладкое жжение век, прижать к ним руки и не думать ни о чем трудном.

Дорога оказалась легкой, быстрой, сулила доброе и на тысячах других верст. Скоро перестали будоражить внезапные остановки, на однопутке иначе нельзя: держали у полустанков, в тайге, где ничто не обещает глазу станции, хотя она в полуверсте, паровоз бросал ободряющий крик, эшелон трогался, задвига́лись открытые в тревоге двери, и ссыльные смеялись беспричинному, глупому страху; сибирская земля уже как бы принадлежала им. Красноярск совсем раскрепостил души: вчерашнее начальство сдвинуто на обочину, жило крадучись, с готовностью подчиняться, – он возник и сверкнул для них вольными огнями, праздничностью станционного зала, пахучим, обжигающим чаем за сдвинутыми столами, он был как пролог новой жизни, имя которой – свобода.

Отъезжали, сгрудившись у двери теплушки, будто сожалели о прерванной стоянке, дорожили каждым огоньком, самым последним, мелькнувшим среди берез и елей.

– Хорошо! – Студент поборол застенчивость, потянулся к Маше озябшими руками, и Маша протянула руки, теплые, согретые муфтой: он выглядел взъерошенным мальчишкой. – Не помочь ли вам со стариком, Марья Николаевна? Я ведь сын фельдшера.

– Тут и батюшка ваш не помог бы: сердце отработало.

– Почему так устроено, что нельзя отдать сердце другому? Здоровое – немощному. Молодое – тому, кто нужен людям!

Это был порыв, подъем духа, когда жизнь кажется превосходной, а чья-то обреченность – черной несправедливостью; радость, что заговорил с Машей, до этой минуты дичился, унизился до кривляния, до грошового байронизма, а заговорил, и она ответила как другу.

– Все так устроено, Ипполит, – сказала Маша, и привычное имя, произнесенное ее густым голосом, показалось новым, никогда не слыханным. – В природе все разумно: даже и то, что человек может отдать сердце людям, а не отдельному человеку.

Машу занимало, зачем понадобился старику револьвер: она видела, как один из навестивших его красноярцев дал старику оружие, как тот спрятал отяжелевшую руку под кожух, молча, без благодарности, будто все у них было условлено.

– Не тревожьтесь, куда мне теперь оружие, – отшутился на ее вопрос старик. – Михаилу подарю. Ночь подержу, в героях побуду.

– Если не для сопротивления, тогда для чего же?

– Когда за нами приходят, Машенька, – сказал он ласково, видя ее смятение, – когда они ломятся в двери, мы знаем, что преступники – они. Они не правы, а мы правы. И будет суд, тоже неправый, и надо сказать на суде все, что успеешь, и перенести все, чтобы вернуться к борьбе. Возьми мы привычку палить в жандармов, нас и в живых давно бы не было.

– Тогда зачем оружие? – Она страдальчески-несогласно поматывала головой. – И Бабушкин в Иркутске станет искать оружия.

– Будет, будет добывать его! Но не для одного себя, не для громкого подвига самопожертвования. – Старик открывал Маше давно им обдуманное, пережитое. – Я прошел терроризм, знаю его силу и привлекательность; у меня есть право сказать вам, что ложь и что правда… – Он замолк, насупив серые, с длинным белым остьем, брови. – Оружие необходимо народу, рабочим дружинам, чем больше его будет у нас, тем меньше прольется крови. И необходимо оно на один случай: когда десятки, а то и сотни тысяч готовы взять его в руки, чтобы сделаться властью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю