Текст книги "Сечень. Повесть об Иване Бабушкине"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
– Почему – даже! – Бялых вскочил на ноги, щербатый рот обиженно кривился, лицо воспалено. – Ты по возрасту, что ли?
– Сердобольный ты, Бялых, – сказал Воинов примирительно. – Ручищи у тебя – не дай господь подвернуться, а душа – как у красной девицы.
– Доброе сердце – не грех, – снова вмешался Савин. – Женщины нежнее нас, а как держатся. Вы задумывались, отчего так много женщин у эсеров? И не фурии, прекрасные женщины.
– Фурии? – осторожно спросил Воинов. – Это кто такие?
– Не дьяволицы, не исчадия ада, перед иной и на колени встанешь. Я думал над этим. Прикурите мне, Бялых, пожалуйста. – Савин извлек из старого, с серебряной монограммой, портсигара папиросу домашней набивки.
– У кого коленки слабые, пускай валится, Савин, – резко отмежевался Воинов. – Есть такие: сначала их умиление гнет, а потом страх в три погибели ломает.
– Лишь бы не подлость, Воинов. Спасибо! – он принял от Бялых папиросу. Слюдянский слесарь остался у нар, наклонился, заглядывая туда, где сидел, бородой в колени, Воинов. – Только бы не подлость и не предательство.
– Страх и подлости откроет дверь, – досадовал Воинов. – Скажи-ка ты им, христа ради, Иван Васильевич.
– А что, как я за тебя примусь, Павел? – Бабушкин сказал это шутливо, но Воинов на руках, броском, вынес тяжелое тело из глубины нар, сел, держа ноги на весу, чтобы не касались пола, смотрел с угрюмым недоверием. – Любой человек проходит через страх. В этом жизнь никого не щадит: есть и тихий страх, с затылка, мучительский, он больше смертного страха изведет.
– Тихий страх! – хмыкнул Воинов. – Мудрено!
– Тихий – к слову, в голове и в сердце он гремит, давит жизнь, с корнями ее выворачивает… – Их насторожил внезапный слом настроения, переход от шутки к чему-то, что мучило его. Что они знали о нем? Что был сослан в Верхоянск, в Читу приехал, как и они, за оружием, были с ним на Карымской, но тихой, прошлой его жизни не знали вовсе. – Ладно, не ко времени я завел.
А Бялых смотрел на него пытливо и просительно, Бабушкин тронул то, что казалось слюдянскому слесарю едва ли не главным в жизни, – отчего же не говорить об этом, а все о карателях, о бароне.
– Нет, Иван Васильевич, ты уж договори, расскажи, – торопил он Бабушкина.
– Вы коснулись важного, может быть самого важного, а времени вдоволь, – поддержал Бялых Савин. – Воинов не обидится на вас.
– Ему нет повода обижаться, – серьезно ответил Бабушкин. – Распорядиться своей жизнью – это не самое трудное, особенно если тебя загнали в западню и выбора нет. Революционер в таких случаях знает, как ему поступить. Страх, когда в тебя целятся, а бежать нельзя, это страх не пустяковый, но пересилить его можно… можно! Так пересилить, чтоб ни крика, ни стона…
– Ну и ну! Завели заупокойную, – послышался недовольный голос Ермолаева.
– Ермолаев прав. – Он смущенно улыбнулся. – Да уж теперь куда деваться! Истинный страх, когда на тебе чужая жизнь. Не чужая, – поправился он. – Близкая, но не одна твоя. Тебе говорят: разожми зубы, встань на колени, потом отряхнешься, у тебя и просят-то малость, а обещают, что уцелеет мать, жена выживет, дочери твоей принесут лекарства в тюремную больницу, она жить, жить будет, не умрет… Вот страх! Днем не застонешь – ночью во сне закричишь.
– А зубы не разжимай! – упрямо воскликнул кузнец.
– Разумеется, – сказал Савин, не сводя глаз с Бабушкина, стараясь угадать, о своем ли он горе, или у него такая натура, что и чужая беда отдается криком? – Не падать же перед ними на колени. Но за другого ничего нельзя решать, пусть каждый распорядится своей судьбой.
Поезд резко, рывками затормозил. До Мысовой верст сорок, и не предполагалось остановок, но паровоз подал голос: предупредительный, тревожный, и следом два коротких вскрика – это вызывали из теплушки Бабушкина. Прыгнули в снег – Бабушкин, Клюшников и Бялых, – когда еще гремела буферная сталь. Воинов догонял, пришлось обуваться. Снег и ветер, облачное небо низко над землей, ледяной, достигающий самой глубины легких воздух.
Справа, на возвышении, призрачно обозначилось окошко сторожевого дома, на рельсах и у дороги чернели фигуры, виднелись розвальни и конь светлой масти, плохо различимый в снежной ночи. Путевой обходчик в тулупе до пят, с зажженным фонарем в руке, а поперек пути, ухватившись за рельсу, лежала женщина. Она неуклюже извернулась, встала на колени лицом к паровозу, закрыла глаза от ударившего в них нестерпимого света, заслонилась левой рукой и, сбросив в снег варежку с правой, стала истово креститься.
– Сатана-баба… От рельса не оторвешь. – Обходчик опасался вооруженных людей. – Уж я ее подымал, а она головой на рельсу – пусть режет, я свое пожила!.. – Он еще и посвечивал в ее беспощадно обнаженное фонарем паровоза лицо, пугающее соединением властности и отчаяния, вылепленное с мужской грубостью, мосластое, сильное, – рот тонкогубый и недобрый, с выпяченной нижней челюстью, в сведенных бровях, в больших и плоских серых глазах, будто расплющенных ударом света, тоска и смятение.
– Что случилось? – спросил, подойдя, Бабушкин.
– Снегу понамело, а ехать можно. – Как и старуха, обходчик посматривал вдоль поезда, ожидая появления кондуктора или офицера. – Это, видишь, Белозеровы… жители… Он замялся, не найдя, в каком роде представлять старуху и того, кто лежал неподалеку в санях. – Авдотья Белозерова тут, а супруг в розвальнях; кончается он.
Старуха взвыла, – воюя с обходчиком, забыла о беде, а теперь вспомнила, взвыла бесслезно и безнадежно, уставясь по-совьи на кучку нечиновного народца. Перед паровозом распласталась, а тут – кому в ноги кинуться, с кем говорить, кто эти люди в худой одежонке?
– Кто такая? – спросил обозлясь Воинов.
– Белозерова! – повторил обходчик, точно этим именем все и сказано. – Староста волостной помирать собрался, а старуха не пускает… На Мысовую доктору везет. Им и поезд остановить – по карману, любой штраф положи – всё по карману.
– А ты фонарем размахался! Не светил бы, она от паровоза сама б убежала.
– А загублю душу крещеную? На ком кровь да грех? Не на машине, машина при нас, она без сердца.
– Давай, Алеша, сволокем ведьму с рельсов. – Воинов шагнул к старухе. – Нам стоять нельзя.
Не успел рукой дотянуться, она уже снова лежала ничком, ухватилась за рельсу голой рукой и выла, варежкой поелозила по рельсе, а правой рукой не смогла, пальцы примерзли.
– Руку помогите ей освободить, – сказал Бабушкин, и старуха забилась сильнее, опасаясь, что ее оттащат. Под шубой и надетым поверх шубы тулупом угадывалось тело не изнеженное и отжившее, а сухое и верткое. – Что – худые люди? – спросил Бабушкин у обходчика.
– Хуже некуда. Ему в народе прозвище Хорек, а ей – Сатана, сам посуди. – Он побрел за Бабушкиным к саням и заговорил громче: – А и они – люди, и им господь не только дает, берет он от них тоже, живое отнимает. Дочерь в петлю полезла, а сына японец убил, да из орудия, хоронить не нашли. Не хочет бог корня ихнего больше… – Они стояли над розвальнями, обходчик задрал край одеяла, обнажил маленькое, светлоглазое, заросшее, бесчувственное лицо с дергающимся веком и продолжал говорить, не заботясь, что старик услышит его: – Спиридон смирился, нонешнего мужика хуже японца напугался. Их судить хотели, и пожечь. Вот он жить и раздумал, а старуха не отпускает… Она без него вдова, а вдовья доля пустяковая, обидная. Иная в нужде жизнь прожила, она и вдовью долю стерпит, а этой неинтересно.
– Он от чего умирает?
– От зелья! – подосадовал обходчик: казалось, он всю жизнь Белозеровых рассказал. – Сам! У них это в роду: кто в петлю, кто в прорубь. Оттого и лютуют, пока живы. – Бросил край одеяла на место, будто на покойника, а Бабушкин все еще видел глухое к жизни лицо, светлые глаза, в которых отразилась смертная тоска. – А ведь придется взять, – сказал обходчик, не найдя в собеседнике ни злобы, ни жестокости. – Ты и собаку помирать не бросишь, бог не позволит.
– Тащи их в теплушку, только – мигом, две минуты даю. Повезем до Мысовой, потерпим.
– Дело, дело ты решил! – выкрикивал обходчик в спину уходящему Бабушкину. – Сорок верст – пустяки, потерпишь. Спасешь душу, и тебе зачтется, и тебя бог простит… Удачи тебе, купец!..
Хорошо, что попались добрые торговые люди; другого объяснения товарным вагонам он не находил. Заглянув в теплушку, куда поднимал Белозерова, увидел длинные, ладные ящики и утвердился в своем наблюдении – везут и везут в оба конца, кто из России к Байкалу товары везет, а кто в Россию. И все при револьверах: без них нынче через Сибирь и не суйся.
18
Прошу обратить внимание на доблестную, самоотверженную службу телеграфного чиновника Марцинкевича, командированного в мое распоряжение, пренебрегающего всякою опасностью и разоблачающего преступные действия телеграфистов.
(Меллер-Закомельский – министру внутренних дел Дурново)
Сняли второй ящик, придвинули его к чугунной печке, на нижние нары в глубину положили старика, старуха устроилась с краю, в левой руке держала правую, ободранную в кровь на рельсе, сидела без жалоб, неблагодарная, враждебно поглядывая вокруг.
Никто не сожалел, что впустили чужих; до Мысовой близко, не помирать же человеку. Но и участия в людях не было, скорее любопытство, попутный праздный интерес к людям, которым в беде понадобился уже не верхнеудинский, а мысовской лекарь; скоро, скоро станция, а с нею и родной очаг, и свежие новости со всего Байкала и из Иркутска, новости, верно, тоже не в масть, как вязаные от разных пар карпетки на больших ступнях старика, – серый и коричневый. А что, как поезд барона уже сброшен с насыпи и паровоз врезался в мерзлую таежную топь, растопил ее и ушел глубоко, как в могилу? Что, как в Иркутске уже гремит веселая тризна по барону?
– Неужто пары карпеток старику не нашла? Не в масть одела, плохая примета. – Бялых хочется услышать голос старухи.
Она не отвечает. Старуха уже оценила людишек в теплушке, унюхала чужой дух, но и разбоя от них не ждала; после двух месяцев истового страха перед мужиками запах отчуждения был пустяком для нее, он и не подразнивал ее сухого мужского носа, а досаждал ему табачный дым. В ее доме табаком не пахло: сын подростком попробовал, она же и секла, ее рука потяжелей мужней. К дочери жених посваталcя, хитрый, при Авдотье Ильиничне за табак не брался, а она унюхала бесовский дух и прогнала, не посмотрела, что для дочери это крестом могильным обернется.
– Дьявола тешите, – сказала вдруг громко старуха. – Встарь табашникам носы резали! – Большие студенистые глаза с бессильной слезой у переносицы налились злобой.
Чудно́: она не хотела мира ни с кем, даже и с теми, кто приютил ее и мчит в Мысовую.
– Нынче нам головы рубят, – сказал Воинов.
– И за дело, – отозвалась старуха, стараясь разглядеть Воинова: виделось ей в отблесках печного огня нечто черноволосое, большеголовое, с бесстыжим блеском зубов и недобрых глаз. – Покаянной головы не рубят, господь не допустит. А разбойной не жаль.
– Вы из семейских, так я понимаю? – спросил Савин.
Молчание. Отгадал, что семейская и ладно, о чем еще толковать. Семейская-то, семейская, да от всей переселенной семьи осталась она одна, сиротой попала в чужой дом, не семейский, к казакам, и не скоро в силу вошла – когда уехали с мужем в другую волость за сто верст от Мухор-Шибири. Не рассказывать же и об этом проклятым табачникам. Воинов шагнул поближе к старухе, дымил отчаянно – невысокий, крепкий, облитый красноватым светом.
– Христа распяли, он на кресте разбойников простил, а ты злобишься.
– Против нынешнего те разбойники – дети сущие. Их и простить не грех.
– А нынешние?
– Этих дьявол послал. От них жизнь затмится, мир в огненной пещи сгорит дотла.
– Как же ты угадала, что мы разбойники? – вмешался Клюшников. – По чему судишь?
– Смирный человек нынче в избе сидит, за ставнями. Он под чужое окно не пойдет, он своему свету рад, хоть лучина, а своя. Смирный соблазна не ведает…
– Ах сатана! – вскричал Воинов, то ли негодуя, то ли дивясь дерзкой увертливости старухи. Они встретились взглядом, и Воинову стало не по себе от ее бессильно ненавидящих глаз, от их цепкой приглядки, – старухе помнилось, что чернобородый не обмолвился, назвав ее сатаной, а знает эту ее в народе кличку и нарочно заманил в вагон. – Не мы под твое окно пришли, ты к нам постучалась, приволокла своего. А он живой ли? Чего голоса не подаст? Не мертвяк ли – ноги раскидал, не шелохнет.
Она и не потянулась к мужу проверить – жив ли, будто и жизнь его, и дыхание – все было в ее непреклонной воле, а ему без спросу и помереть нельзя.
– Беспамятный, оттого и тихий – сказала, помолчав.
– Беспамятный застонет, зубами заскрипит…
– Он терпеливый, стона от него не жди, – погордилась старуха мужем. – Он знает: все от бога. А на бога зачем зубами скрипеть.
Закричал паровоз – долгим, трубным и залихватским криком, – видно, летел мимо памятного машинисту полустанка или сторожевой избы, – перебил разговор в теплушке, и вдруг громко застонал старик. Людские голоса сквозили мимо него, а этот крик вернул к боли.
– Что у вас с людьми получилось? – спросил Бабушкин. – В волости?
Ему бы надо ответить, – прочиталось в дрогнувших, блеклых зрачках, в жалобном движении кровоточащей руки, – он поспокойнее, сидит, щепки в огонь подбрасывает, он-то и взял их в вагон.
– В волости людей и в горсть не наберешь: нету, – сказала, будто сожалея. – Мужики у нас и казаки.
– Следовательно, крестьяне?
– Христианин, – переиначила она, – кто Христовы заповеди чтит, своей землей доволен, а если он за вилы, за ружье – мужик он и разбойник.
– Хам! – ввернул Клюшников зло. – Не так ли?
– Странно вы говорите. – Савин не дал ей ответить. – А если надел у него нищий, лучшая земля взята кабинетом, монастырями, знатью деревенской? Если он и детей не накормит, – и тогда доволен?
– Сибирь велика, – ответила она убежденно. – Найдется и ему где-нибудь земля.
– Отчего бы вам самим не съехать? При сытых лошадях и в дорогу не страшно, а вы его гоните. По-божески ли это?
– Мы на своем сидим, зачем нам другую землю искать!
– А вот пришла беда, съехали со своего.
– Пусть и мужик едет, коли у него беда, – она и это повернула к своей выгоде.
– Что же у вас с мужиками вышло? – настойчиво спросил Бабушкин.
– Что тебе до нужды нашей?! – Старуха обидчиво свела губы. – Иль посмеяться пришла охота? – упрекнула она его, но беззлобно, с оттенком зависимости.
– Нам это нужно, – сказал Бабушкин строго. – Люди мы давно городские, деревни подолгу не видим.
– Озверел мужик! – сорвалась старуха. – Совести решился!
– Вот не поверю! – Он понял, что рассказ можно получить у нее не угрозами, а недоумением. – Сибирский мужик умен…
– Был ум, а ноне нет. От поры, как объявили нам цареву бумагу про свободы, мужик ума решился. Он с войны неспокойный стал, а эти два месяца дикой сделался. Крепче молитвы знает, где чье лежит, где его земля, а где государева, где его укос, а где монастырские сенокосные пади, где свой карман, а где казна. А ноне свой, дырявый, с казной смешал, на кабинетские леса руку поднял, рубит без спросу и косить грозится, где глаз укажет.
– Зимой – какая косьба: сугробы в стога не сложить.
– А-а-а! – злорадно покачала она головой. – Злыдню-то и обидно, что не в пору царева бумага пришла: зерно в амбарах, сено сложено, а что не укошено, под снег ушло. – Она жила в тайном и счастливом сговоре с зимой, с метелями, со стужей против мужика. – Косой не возьмешь, замки ломать надо, обухом бить, ружьишко поднять на хозяина.
– И до этого, значит, дошло? – притворно подивился он.
Деревня ожила, крестьяне отнимали, пока больше на бумаге, кабинетские земли, монастырские угодья, требовали упразднить должности полицейских сотских и десятских и казенную земскую квартиру для чиновников, грозились будущим летом взять богатые сенокосные пади, приписанные казне и монастырям, гнали прочь самоуправных лесничих и объездчиков. Лето прошло сухое, знойное, снег лег в звенящую от сухости тайгу, подожги лесничего или высокий, под облако, монастырский омет – сотни верст тайги выгорит.
– К смертушке нашей шло и дошло бы, да оплошали злыдни: пристава не заперли, а прогнали. Я Спиридона – в избу и на запор. Жгите с избой и нас, и этот грех на себя берите.
– За что же вам такая немилость? – спросил Воинов. – Пристава отпустили, а вас нет.
– За правду, – не колеблясь, ответила старуха. – Спиридон печатку сховал, нипочем не отдает. На сход зовут, чтобы и он мирской приговор подписал, – не идет. Они – чет, а мы – нечет, они в крик, а мы молчим. – Упрямая, исстрадавшаяся кровными потерями, она была и счастлива, и поднята над жалким миром своей удачей. – Они к нам с уговорами, а мы плюнем и перекрестимся; а хоть бы и заплакали, слезы ихние дешевые…
– Я бы тебя по миру пустил, ведьма! – Бялых наступал на нее, бледный и оскорбленный. – Зря посадили, пусть бы подыхали на переезде!
– Довезешь! – огрызнулась старуха. – Дело ли впятером против старости воевать? Вон черный-то, борода неприбранная, – она кивнула на Воинова, – его бы воля – он скинул бы.
– Верно говоришь, – рассмеялся Воинов. – Я бы тебя в вагон и не пустил бы.
– Не черни себя пуще черного. И ты взял бы нас, а потом скинул бы, вот ты какой. – Была в ней отвага прямоты и проницательность. – Перед богом все в ответе: вот и наши-то мужики вразброд пошли. Одно дело усадьбу жечь, другое – душу живу. Одни бабы в слезы, другие, вижу, с хворостом бегут, аж руки от злобы трясутся. Я лицом к окошку, смотрю: жгите, жгите, авось не загорится! Стоят они, лаются, а когда согласились жечь, пристав с казаками налетел. Погуляли по ним нагайки, – ликовала старуха, – резво по избам побежали.
– Жаль, не пожгли вас! – воскликнул Клюшников. – В аду грелась бы, а не у нашей печки.
– Мне в ад нельзя: это и богу и ангелам обида. – Старуха перекрестилась истово. – Я от веры и на вершок не отступилась.
– А твой в петлю полез: это ли не грех на вас!
– Зельем обпоился, кто знает, не случаем ли? – хитрила она.
– Так он кого же испугался? – спросил сверху Ермолаев. – Мужиков или вас?
– Жить ему не под руку стало. Как со зверьем-то жить?
Воинов навис над ней, взъерошенный, страдающий от бессилия что-либо с ней сделать:
– Ты, старуха, помолчи… Сгинь! Давай укладывайся… нянчи своего…
Он отгородил ее от света, был беспощаден в своей нелюбви; старуха покорно подобрала ноги и подвинулась в глубину, к Белозерову.
Нары остались за Белозеровыми; они притаились на нижних, верхние пустовали – Ермолаев сошел вниз. Расселись на двух ящиках, помалкивали, будто гортань и легкие все еще забивал тяжкий дух, гарь злобы, спесивой и, в сущности, холопской нелюбви к людям, и не хотелось ронять человеческие слова в нерассеявшийся смрад.
– У вас семья? – негромко спросил Савин у сидевшего между ним и Воиновым Бабушкина. – Или бобылем животе? – В негромкости было и приглашение к отдельному от стариков разговору, и извинение, что он ищет связей коротких и более дружественных.
– Семья.
– Большая семья? – Уверен был, что так и есть: старшо́му пошла бы большая семья.
Бабушкин чуркой открыл чугунную дверцу, подбросил дров – без нужды – и той же березовой баклушей приткнул дверцу. Пламя резко осветило лицо, пронизало серый глаз в багровых веках. Савину почудилось давнее неустройство.
– Профессиональному революционеру лучше одному, – поспешил он сказать.
– Хуже, – возразил Бабушкин. – Много хуже.
Воинов снова снял сапоги, грел ноги, покалеченные в Маньчжурии не свинцом, а гнилой болотной водой и морозом. На нем солдатская шинель и армейская шапка. Глаза у негозакрыты, но Бабушкин чувствовал: и Воинов ждет чего-то, ждут и другие. Что ему говорить о себе, о чем рассказывать? О Лидочке, с которой не дали проститься, чтобы подследственный Бабушкин не встретился с подследственной Прасковьей Рыбась? О матери, выплакавшей глаза? Когда увидел на рельсах старуху, не разглядел еще, не расслышал, а только приметил поверженную, страдающую старость, ему сразу пришла на память мать, и жалость вступила в сердце, уже он не мог не взять их в теплушку, хоть и знал – берет чужих.
– У нас бобыль один – Бялых, – сказал Савин.
– И Алексей, – отозвался Бялых.
– Алексей юноша, – возразил Савин. – Еще он и не бобыль.
– Видно, нет невест на Слюдянке, – пошутил Клюшников. – Придется Бялых на Мысовую ехать, мы его мигом женим.
– У мысовских телеграфистов подрастают невесты. – Савин рад, что разговор сошел с чего-то трудного для Бабушкина. – У Клюшникова дочь, у меня две, у Ермолаева сын и три дочери. В Сибири у телеграфистов, как у попов на Руси, дочери больше родятся.
– Вот так договорились! – невесело рассмеялся Воинов. – Попов и телеграфистов в одно сословие вывели. – И вдруг резко: – Меня к бобылям присчитайте: Маньчжурия у меня и жену взяла; я там в болоте, и она, видишь, за компанию в грязь полезла. Правда. – В нем открылась жестокая потребность обнажить жизнь, чтобы всё знали о нем и поняли, что нет на нем ни вериг, ни сомнений. – Кончилась война, а я, как на грех, живой и домой в Красные Яры еду. Начала и она обмываться, спешит, трет до дыр, а не всякая-то грязь сходит. – Он помолчал. – Прогнал ее от себя и не жалею. Мне так лучше, Савин: лучше! Прогнал, слышишь, старуха? Слышишь? – требовал он ответа. – Слышишь ты меня, что я жену от себя прогнал?
– Слышу, бес, тебя и мертвый услышит.
– И тебя сбросил бы! Ты вот что: будешь господу о попутчиках говорить – меня здесь не было. Так и скажи, мол, Воинов, к черту на посиделки пошел, вот я и прокатилась.
– Где же тебе и быть, как не с дьяволом!
Воинов босой встал на пол, боль жгутом вязала мышцы, кость будто просквозило ледяным ветром, а следом потянули сквозь нее железную, в шипах, проволоку. Он подавил боль, дал ей выход в ненависти к праведной старухе. В них жила обоюдная, открытая, забивающая дыхание нелюбовь, будто прожили они бок о бок годы и извелись злобой.
Ссора могла зайти далеко, но поезд прогрохотал на коротком мосту, въехал на другой. Клюшников крикнул: «Мысовая!» – дивясь, что станция застигла их врасплох, и откатывая вагонную дверь. Савин заметил бегущую от пакгауза жену и примеривался прыгнуть вниз, Ермолаев поразился, найдя на перроне жену, которую не звал. Все сошли на пути, и тут же их завертело в толпе. Фельдшерица Паргачевская прибежала сказать Клюшникову, что заболела жена и ждет его дома, и хотела было бежать дальше, но пришлось задержаться, принимать старика Белозерова, определять его в дорожную больницу.
Бабушкин увидел, как застенчиво-стыдливо встретились Ермолаев с женой, не решаясь поцеловаться, будто все им внове и нет у них четверых детей и новой будущей жизни, уже изменившей фигуру бурятки; и мимолетное, словно оборванное, объятие Савина и его жены, их согласный шаг вдоль рельсов, взад и вперед, соединенность их плеч и сплетенные руки, их жадный, с всплесками смеха, разговор; и то, как старуха с фельдшерицей уносила мужа, не замечая своих спасителей, не поклонившись им напоследок, – многое объял его взгляд, но мыслью уже владел схваченный льдом Байкал. Обежать бы поскорее железным шагом его южный угол, прогрохотать вдоль гранитов, еще не потемневших после взрывов, по каменным коридорам тоннелей, увериться, что путь в Иркутск свободен, – и не надо ему до скончания дней, во всяк будущий сечень лучшего подарка.
На Мысовой безначалие: комендант станции капитан Костромитинов болен, помощник скрылся, всех тревожит неведение, слухи, что барон наступает несколькими эшелонами, впереди себя гонит паровоз с арестантским вагоном, держит под присмотром рельсовый путь, угрожает массовым истреблением в случае покушения на него. Рыжков – машинист со станции Зима, известный Сибирской дороге смельчак, бродит с товарищами и с грузом динамита в переметных сумах по полустанкам, но к барону подступиться не может.
Несмотря на стужу, в вокзал не уходили; не утихала работа, отцепляли паровоз, подали другой под парами, сменили бригаду. Бабушкин узнавал людей в толпе: Максима Игнатенко и Ивана Полунина, приезжавших в Читу за винтовками, делегатов профсоюзного съезда Буданса, Проскурякова, Витько, – на маленькой Мысовой, о которой он прежде и не слыхал, он был среди своих, люди храбрились, обещали, если доведется, встретить барона огнем, верили, что Рыжков все же сделает свое дело, приподымет барона с салоном над тайгой, но мысовские мыслью прикованы к Чите. Что Ренненкампф? В своем ли он уме, что хочет наездом одолеть Читу? Уж, верно, генералы поделили Сибирь на карте и пограничным рубежом назначили Байкал: до озера – Меллер-Закомельский, от Байкала до Харбина – епархия Ренненкампфа.
Бабушкин велел машинисту погудеть – поторопить Илюшникова. Умолк гудок, кто-то тронул его за рукав – сзади стояли Савин с женой.
– Прошу познакомиться, – Нина Игнатьевна. Вы на Мысовую не вернетесь, другого случая не будет.
Женщина размашисто сдернула рукавицу, протянула руку, рассмеялась беспричинно счастливым смехом. Карие, прихваченные коричневатым дымком глаза что-то уже о нем знали. Задержала его холодную ладонь в сильных и теплых пальцах, словно открывала ему что-то близоруко прищуренным взглядом и этим пожатием. Черты ее лица крупны: густые брови, почти сведенные над переносицей, отчетливые и так ясно говорящие о переменах ее настроения, ноздри, подвижный, насмешливый рот – все было чуть грубовато и с первыми знаками постарения.
– Бабушкин.
– Как мой Савин? – спросила покровительственно, будто о сыне. – Скучный господин? Не надоел он вам?
– Хотели бы его при себе оставить? – Взгляд Бабунгкина озабоченно держался пристанционных домишек.
– И Клюшников вернется, и Савин на Мысовой не задержится, не тревожьтесь! – Она сообразила, что́ его тревожит. – Савин не останется, даже если я умолять буду, на колени упаду. – Чуть дрогнули колени, будто она, играя, вот-вот опустится в истоптанный снег, в хрипловатом голосе – загнанная внутрь тоска, трещинка, цепляющая слух, закрытый от посторонних страх. – Пусть поживет в Иркутске, мы с ним горожане, а Иркутск – ближайший наш Париж. – Ее дыхание достигало Бабушкина: оказывается, она курит. – Савин не говорил вам о своей слабости? Париж! Книги о Париже, планы, карты: он может показать на плане улицы, где собирались якобинцы, места где стояли баррикады коммунаров…
– Нина!
– Когда-нибудь жандармы найдут эти карты и выдадут Савина французской полиции!
– У жандармов другие счеты с вашим мужем, – сказал Бабушкин. – Лучше бы им не встречаться.
– А вы тоже скучный господин, Иван Васильевич! – сказала она, почему-то не задев обидчивости Бабушкина, будто насмешкой этой причислила к друзьям. – Клюшников уже бежит, и все у вас будет хорошо!.. – Она прижалась к Савину, потеряв шутливость, щекой терлась о его плечо, льнула, не отпускала от себя: вдруг обнажился страх перед дорогой, убегавшей в меловые сумерки январской ночи, перед разверстым входом теплушки, с красноватым огнем внутри, с взобравшимся наверх чернобородым солдатом без погон и ремня на шинели.
От рывка паровоза открылась печная дверца, пламя очертило ребра длинных, как гробы, ящиков, силуэты людей на пороге. Ухо и глаз, а более всего другого – сердце людей, живущих у самой дороги и кормившихся ею, улавливали все отличия этого поезда от тысяч других поездов, прошедших за годы у Мысовой.
Толпа скрылась, а Мысовая, когда перестали мешать привокзальные огни, стала лучше видна из теплушки: безлюдная, с пакгаузами и сараями у мыса, с фонарями у старых складов и дебаркадера. Бабушкину вновь послышались слова: вы на Мысовую не вернетесь, но говорил их теперь не Савин, это был голос его жены, упрекающий, что Бабушкин не разделит их жизни, промчится мимо, в Иркутск, потом в Питер и еще бог весть куда, в города, где ей с Савиным не бывать иначе, как разгуливая по планам и картам. И от возникшего вдруг чувства вины перед каждым человеком и каждым людским поселением, перед любой верстой этой земли; от глупой и неотвязной вины, что никогда не удастся разделить трудной и славной жизни этих людей, измерить шагом версты; от тайного и горчащего чувства образ Мысовой впечатывался в мозг, входил в него словно навеки: одинокий фонарь, мигавший у дальних складов, лед, сложенный в торосы, серое пространство покорившегося морозам Байкала.
Он не до конца задвинул дверь и долго смотрел в мглистый простор. Глазам больше не надо запоминать: серый простор, без горизонта, без звезд, без черного крыла неурочной вспугнутой птицы, без распадков и заснеженных колков, приносил покой. Он не раз говорил себе без заносчивости: ты счастливый человек и людям отплати добром за свое счастье. Ты счастлив учителями, неубывающей дружбой с матерью, и Паша вошла к тебе, как нечаянное счастье, которое ты гнал от себя. Ты оставил Верхоянск около четырех месяцев назад, и разве в эти месяцы не случилась тебе целая жизнь – снега и снега, собачьи и оленьи в взбаламученный Якутск и миг торжества, что самодержец отступил, немеющим ртом произнес ненавистное ему слово свобода, и Ленский тракт с бунтующим мужиком, Иркутск и Чита, особенно Чита, революция, которая принимала граждан за рабочими комитетскими столами, издавала газету, заботилась о хлебе для народа, была честна и справедлива. Многим ли из тех, кто прожил долгую, до седин, жизнь, посчастливилось коснуться такого? Собственная жизнь показалась вдруг бесконечной и в то же время короткой, как миг, вся из начал, начал и надежд, вся в преддверии главного. Позади будто несколько жизней – детство в Леденге, потом Питер и Екатеринослав, быстрое превращение заурядного, числительного молодого человека в рабочего-подпольщика, жизнь, описанная им на страницах, оставленных в Лондоне у Владимира Ильича (когда садился за работу, попросил у Надежды Константиновны десяток листков, казалось, и для них недостанет слов, а как расписался, себе на удивление! – оборвал перед отъездом в Россию, «закруглил» по нужде, а сложив листы, растерялся – так тяжелила руку стопа исписанной бумаги…); и третья жизнь – с побега, с перехода границы, с потери и пустыни родительского одиночества. Эта жизнь не просто длится, она мчится к главному событию, к делу, вес которого еще неведом и ему.
В юности он не любил озираться, работа не оставляла для этого времени. Ссылка подарила новую протяженность часов и дней, подкрадывалась к людям, пытаясь раздавить под глыбами праздного, будто остановившегося времени, – он не дался ей, но и назад стал оглядываться часто, вспоминая, жил и прошлым, Россией, возвращал себе любимых. Мысль его научилась мгновенному облету прожитого, считанные секунды возвращали полноту жизни трех десятилетий.








