412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Сечень. Повесть об Иване Бабушкине » Текст книги (страница 18)
Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 17:31

Текст книги "Сечень. Повесть об Иване Бабушкине"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

За его спиной передвигали ящики, звякнули стаканы, кто-то подбросил березовых чурок в печку, огонь разгорелся ярко, чугунной дверцы не закрывали.

– Не заморозил я вас? – спросил он, отступив от двери.

– Ничего, согреемся! – откликнулся Алексей, он перешел с паровоза в теплушку.

– Байкал весь во льдах или только у берега?

– По такой зиме он весь подо льдом, – ответил Савин. – Если зима мягкая, а ветра сильные, может сломать.

– Как же зимой переправа работала?

– Ледокольное суденышко ломало лед, коридором, несколько раз в сутки, лед не успевал заматереть.

– Идите к столу, Бабушкин, – позвал Клюшников. – Наши места не ночью смотреть, и лучше летом, когда море живое.

Ящик на ящике, а поверху снедь: теплые еще шаньги, вкрутую сваренные яйца, брусок сала, ржаной хлеб, домашние пирожки – мысовские дары. Клюшников принес бутылку с темной жидкостью и разливал ее по стаканам и кружкам.

– За тебя выпьем, Иван Васильевич. Лебедев говорит, ты январский, только что на божий свет вылупился. – Воинов придвинул Бабушкину жестяную кружку. – Не всякий день хороший человек на свет появляется.

– Торопится Алеша: в Иркутске завтра все праздники отпразднуем. – Он подавил желание отказаться, открыть, что не пьет и никогда не пил.

– Пейте! – Клюшников заметил его нерешительность. – Завтра, может, не до того будет. Такого дива вам больше нигде не поднесут: это настойка из голубики.

Кружка стоит не на трактирном столе, крашеная доска отделяет ее жестяное дно от винтовочной стали в стылом ружейном масле, всё в этой ночи внове. Взял кружку двумя руками, будто грел их о холодную жесть, окунул в жидкость губы и кромку усов. Хмельной дух напряг ноздри, ожило северное лето, июльская духота только что сложенного стога, вкус дымчато-голубой, раздавленной между языком и нёбом ягоды. Бабушкин разломил пирожок, и грибной запах вошел в него успокоением, памятью детства: грибов не могла отнять у них и нужда.

– Всякую минуту, не то что день, всякий час хороший человек на свет родится, – сказал Савин. – Каждый для добра родится, пока жизнь не извратит природы.

– Как узнаешь, хорош ли? – поразился Воинов. – Колдовать, что ли?

– Нет нужды: приглядитесь к детям, которых еще не развратила среда.

Бабушкина поразило, как точно высказал Савин мысль, которая часто приходит в голову и ему: дети, вот он узелок, когда победит революция, главное – не упустить детей, отнять их у мещанства, у нужды, у злобы, у трактира и разврата, – вот в чем будущее революции. Задача не казалась ему трудной, – может ли быть трудным то, что естественно и отвечает природе человека?!

– Сколько же тебе стукнуло, старшой?

– Тридцать три.

– А что, лета́! – строго сказал Воинов. – Я думал, годков на пять больше. Тридцать три тоже немало.

– Возраст Иисуса Христа, – заметил Савин, но его не поняли, кажется, ничто не отозвалось и в Бабушкине. – Христа в тридцать три года распяли.

– Не верь ты попам, Савин! – Наконец-то Воинов уличил телеграфиста в темноте.

– Попы тут ни при чем. О Христе в книгах написано.

– В церковных, что ли?

– В ученых.

– Ты, что же, в бога веришь? Христа чтишь? С ног ты меня сшиб, телеграфист!

– А вы держитесь на ногах покрепче, Воинов. И я в бога не верю, и книги эти не о боге. Они рассматривают легенду о жившем некогда человеке или о нескольких людях, чья жизнь, простая, земная жизнь, превратилась в божественный миф, использована религией…

– Ну, зачитался ты на Мысовой! Этак и мозги своротишь.

– Чтобы опровергнуть ложь, необходимо исследовать историю.

Бялых и Алексей привязались, чтоб рассказал, и Бабушкину хотелось послушать. Ученость Савина не раздражала, не казалась дарованной рождением привилегией; в революцию он пришел взрослым, прочитав и обдумав сотни книг, определив для себя и такое, мимо чего жизнь прогнала Бабушкина с неимоверной скоростью. Бога Бабушкин отринул в юности, не отличая веры от церкви, молитвы от попа, а отринув, не искал доказательств и не нуждался в них. Много прошло рядом с ним людей, которые могли бы рассказать о Христе не хуже Савина, а он не спрашивал о пустяках; друг его юности, косноязычный Костя, все толковал ему о библии, понимая ее учение как социалистическое, но извращенное попами, – успеха он у Бабушкина тоже не имел.

Савин не стал рассказывать: не та была минута или мешали настойчивые и настороженные глаза Воинова.

Как Слюдянка? Неужели и она без связи с Иркутском? Он старался вспомнить Слюдянку, вокзал, станционные постройки, но проезжали они ее с Алексеем ночью, запомнилась только бревенчатая стена вокзала, невысокий перрон, маслянистые, низкие пятна фонарей. Бялых – житель Слюдянки, Бабушкин попросит его нарисовать план станции, подъездные пути, стрелки. С Иркутском связаться необходимо: надо раздать винтовки и патроны на железной дороге, сразу. Абросимов соберет людей, если сообщить ему, что вагоны с оружием на подходе. Алексею поспать бы два-три часа, и он вернется на паровоз. После Слюдянки и Бабушкин займет место рядом с машинистом; это последний отрезок пути до станции Байкал, дорога, пробитая в граните и базальте Приморского хребта, вплотную к воде, – пройдут ее, домчатся без беды до станции Байкал – и путь на Иркутск открыт.

Слюдянка должна иметь связь с Иркутском.

Из глубокой задумчивости его вывел голос Бялых: он пел полюбившуюся им после Карымской песню:


 
От павших твердынь Порт-Артура,
С кровавых маньчжурских поле
Калека-солдат истомленный
К семье возвращался своей.
Спешил он жену молодую
И малого сына обнять,
Увидеть любимого брата,
Утешить родимую мать…
 

Пусть допоет. Бялых уходит в песню весь, будто сам и сложил эти строчки и нет в них ни одного не выстраданного им слова. Не музыкальным складом, а неторопливым рассказом брала эта песня: и пелась она еще каждым по-своему, как душа велит, оттого-то и Бялых брел на ощупь, еще только угадывая свою музыку, не зная, вся ли она повторится в новом куплете или переменится.

Бабушкин вынул из кармана вчетверо сложенный листок: типографская листовка, ответ забайкальцев на воззвание Ренненкампфа. Расправил, положил на ящик чистой стороной вверх, рядом карандаш. На этом листке Бялых прикинет для него план Слюдянки, пути, стрелки, примерные расстояния.


 
И стиснула сердце тревога:
«Вернулся я, видно, не в срок…
Скажите, не знаете ль, братцы, —
Где мать? Где жена? Где сынок?»
 

Как же забирает эта песня! Будто о тебе разговор, ты, а не кто другой, встал на остывшем, полузабытом пороге, не зная, живы ли те, кто был твоей жизнью, кто дал тебе дыхание и отвагу жить… И Россия в ней вся, будто певец забрался в такую небесную высь, откуда разом видно и Черное море с «Потемкиным», и поля Маньчжурии, и питерские площади, улицы, мосты, залитые тою же кровью. Беда стесняет дыхание, лютует сечень, уходят, падают в черную могильную сень дорогие люди, молодая жена, зарубленная казацкой шашкой воскресным днем, сын, солдатской пулей снятый с дерева в Александровском парке, мать, умершая от нагаек, брат-моряк, молодец и красавец, что погиб у Черного моря.

И Бялых не узнать: нет сейчас в теплушке никого красивее, никого мудрее и печальнее. Только рукам неудобно: они привыкли к гитаре, обе на весу и пальцы движутся, чувствуют под собой струны. А тело окаменело, как должен был окаменеть и калека-солдат истомленный у отчего порога; голова Бялых наклонена, лицо укрывается в тени, не хочет света и для себя, когда он исчез для любимых, и только зеленоватые большие глаза, потемневшие в сумраке теплушки, вглядываются вдруг беззащитно в товарищей. И все не нарочно, не по выучке, все оттого, что Бялых живет песней, что в эту минуту он и есть тот горемычный солдат и страдания его подлинные. Не о прошедшем рассказывает он: все случается сейчас, в первый раз, всякое горе, всякий удар – в первый раз.


19

Государь, поздоровавшись с дамами, остановился возле Меллера. «Вы, генерал, когда вернулись?» – «6 февраля утром, ваше императорское величество». – «Далеко доехали?» – «До Читы». – «Ах да, помню, вы мне телеграфировали о сдаче ее… Ха-ха, испугались, канальи…» – нервно рассмеялся государь. «Так точно». – «Ну, мы еще много будем с вами беседовать, а теперь пойдемте обедать».

(Из дневника поручика Евецкого, 8 февраля 1906 года)

8 февраля. Среда…Гулял долго и убил две вороны. Пили чай при дневном свете. Принял Дурново. Обедали офицеры лейб-гвардии Павловского полка и Меллер-Закомельский со своим отрядом, вернувшимся из экспедиции по Сибирской ж. д.

9 февраля. Четверг…Гулял, убил две вороны. Читал много. Покатались и завезли Мари и Дмитрия во дворец. Принял вечером Трепова.

(Записи в дневнике Николая II)

В Утулике Алексей вернулся на паровоз. Остановились разузнать перед Слюдянкой, все ли благополучно впереди, свободен ли путь на Култук и станцию Байкал. Едва откатили дверь, как со вторых путей ударил в уши крик чужого паровоза, какой-то поезд тронулся в сторону Мысовой. Разглядеть не успели: повалил снег, не сыпучий, как на читинском нагорье, – густой, непроглядный снег смягчил морозный воздух.

Дежурный сказал, что ушел продовольственный, восемь вагонов муки для Читы; на Слюдянке спокойно; ходят слухи, что барон замедлился, Ренненкампф телеграммой предупредил его не ездить в ночную темную пору. У Слюдянки нет связи с комитетом в Иркутске, – видимо, все телеграфисты за решеткой. Перед отбытием Бабушкин поднялся к машинисту, условился, что при опасности тот просигналит ему.

Люди уснули еще до Утулика. Только Бялых и Алексей не прилегли, Бабушкин поглядывал на них, не ворочаясь, чтобы не спугнуть блаженной минуты; в такую пору сквозь улыбку и тихий, согласный смех говорится важное, порой самое важное в жизни. Бялых набрасывал на обороте листовки план Слюдянки, Алексей хвалился, что за день у топки стер лопатой ладони до кровавых мозолей, это не то, что гнуть спину у наборных касс. Алексей так живо показывал набор, похватывая пальцами воображаемые литеры и складывая их в ряд, что слюдянский слесарь приподнялся, заглянул в его ладонь, нет ли в ней свинцовой строки? Алексей поднял раскрытые ладони, и оба рассмеялись.

Была ли на них особая мета Сибири, печать свободнорожденных? И в чем она, эта мета? В отваге, в молодом блеске глаз, в несогласии жить рабами, в рано сложившейся свободе размышлений? Все коренное в них, главное для натуры, не разнило, а роднило их с молодыми рабочими России, а их Бабушкин повидал бессчетно за десять лет революционной работы. След Сибири в их речи, отчасти в простодушии жителей окраины, в напряженной, истовой потребности узнавать новых, не частых здесь людей. Есть, есть в них воздух Сибири, и ширь ее, и след ее судеб, но первым и главным глаза Бабушкина прочитывали не различие, а сродство с молодыми рабочими России.

Бабушкин сопротивлялся сну, Иркутск возникал перед ним так осязаемо, будто они уже на подъездных путях и угадывается депо, выбеленный пургой вокзал, толпа рабочих, дожидающихся винтовок прямо на перроне. Губернский город представлялся бессонным, без крика стерпевшим аресты потому, что вся борьба впереди: придет оружие, и грянет бой.

Жизнь этой ночью упростилась до предела: нужно поспеть в Иркутск, опередив карателей. Едва опустеют вагоны от винтовок, встанут новые вопросы – десятки, сотни вопросов, – но этой ночью их еще нет, она назначена для единственного – домчать до рассвета военный груз к иркутскому депо. Оттого-то следом за ним из Читы отправился и Курнатовский, что первый бой надо выиграть у Иркутска. Чита может обратить в бегство харбинских карателей, но если в спину ей ударит Меллер-Закомельский, если война на два фронта – восстание обречено. Курнатовский не из тех, кто затеет военную авантюру и безрассудно отдаст сотни жизней. Вот в ком редкая отвага, – пожалуй, Бабушкин не встречал людей отважнее – соединяется с мудростью, с расчетом и знанием человеческой натуры. Никто не сумел остановить Курнатовского, когда он решил отправиться в логово начальника нерчинской каторги Метуса. По разумению многих, Курнатовский шел на смертельный риск, отправившись в одиночку в Акатуйскую каторжную тюрьму, а он так же спокойно, как и отправился туда, поглаживая, по обыкновению, лысину тяжелой грубоватой ладонью и ухмыляясь в усы, – так же невозмутимо и вернулся в Читу с матросами, будто только и было забот, что доехать до каторги и надоумить тамошних сидельцев расстаться с казематами.

В Чите при расставании, когда они уговаривались об иркутских делах, Бабушкин помянул «романовку»: тогда долго держался один двухэтажный бревенчатый дом, теперь с ними город, край, Курнатовский крепче сжал его руку, которую долго не отпускал, и сказал: ««Романовка» – остров, и мы подняли над ним красный флаг. Страна должна была услышать голос каторги. Там и крови пролилось немного…» «Жертв могло быть больше, не от вас же это зависело». «От нас, – возразил Курнатовский. – Они хотели бы казнить всех «романовцев», но не казнили даже меня. Не посмели, «романовка» возникла при начале революции, при растерянности властей, сегодня их испуг призвал карателей. Читу нельзя превращать в обреченный остров, это преступление. Против Ренненкампфа город устоит, но нужен еще и иркутский фронт. Барон заехал на тысячи верст от Петербурга, если сбросить его с дороги, Сибирь возродится: кто верит в будущее революции, не станет без надежды толкать рабочих под дула палачей. И хватит ли в Иркутске рук и отваги для вашего груза? – И не дождался ответа, поторопил: – Лети! Лети, Иван! – Курнатовский поразил его и нежданным этим коротким обращением и истовым движением, которым он сдернул с лысой головы шапку. – Пусть тебя и птица не догонит, не то что беспаспортный Курнатовский!» Что-то толкнуло их друг к другу, к неумелому, стесненному мужскому объятию; никогда такого не случалось с Бабушкиным, да и за Курнатовским не водилось наружной чувствительности, – вся его нежность в теплых, узковатых, под припухлым веком глазах, в участливом голосе. Тут же наваждение миновало; Курнатовский отстранился, двумя руками надел, наехав на брови, шапку, снова сделался самим собой, с быстрым, зорким поглядыванием вокруг, с насмешливостью глаз и закрытым движением губ, отчего усы топорщились и оживали…

Бабушкин лежал не раздеваясь, накрытый полушубком, перед глазами маячила полоса огня. Сухие поленца выгорали, пламя сникало, наливалось густой желтизной, багрянцем, просинью. Сон подкрадывался и к нему, путал мысли, брал из памяти случайное, давнее, чего он не искал и не звал к себе.

Проснулись от ударов, будто рухнула печка, раня лица расколотым чугуном и угольями. Машинист тормозил бесшабашно: лязг буферов, визгливый голос тормозных колодок, жестяной скрежет разъехавшегося в колене дымохода, стук винтовок внутри сдвинутых ящиков. По теплушке расползался дым.

Машинист звал Бабушкина.

Впереди скудные, мигающие в снегопаде огни Слюдянки, входной семафор открыт, можно бы ехать; но машинист увидел впереди свет фонаря, отчаянные предупредительные знаки, призыв не ехать, сигнал крайней опасности. Он затормозил, и в тот же миг ему послышался выстрел, фонарь упал в снег и погас.

Кто был этот человек с фонарем? Ведь семафор открыт и впереди незаметно чужого поезда или светлого заревца над железным раструбом паровоза, а в ходу здесь черемховский уголь, трескучий в пламени, с гривами искр!

Едва Бабушкин и Алексей вступили на шпалы – паровоз за спиной ослеп, ушел в темноту, чтобы не быть открытой в ночи мишенью. Бежали, спотыкаясь о шпалы, саженей через сто – стрелка: вгляделись, проверили и на ощупь – не переведена. Бабушкин прошел немного вперед, туда, где машинисту чудился фонарь.

Человек лежал ничком, с подвернутыми, будто подгребал под себя снег, руками, у погасшего фонаря подтаяло, темная папаха, упав, открыла немолодой, в вертикальных морщинах, затылок и повыше, к темени, пулевое отверстие. Бабушкин перевернул тяжелое тело, ладонью счистил снег с русобородого лица, увидел мертвые зрачки, боясь, сострадая, движением, которое запомнилось ему в якутской юрте, когда старик склонился над умершим Андреем, опустил стылые веки и, пригнувшись, чувствуя за спиной опасность, поспешил обратно.

– Беги на паровоз и поезжайте тихо. – Оставить дожидаться у стрелки Алексея раздумал, он сам схоронится в снегу. – Там – убитый кондуктор. Беги!

Барона на Слюдянке не должно быть: военный эшелон обнаружил бы себя огнем локомотива, скрипом вагонных дверей, голосами. Сибирь уже знала: барон не прячется, а гремит, грохочет, старается напугать уже самим своим приближением. Чего бы ему таиться на Слюдянке?

Впереди тишина, только буран усердствует, ветер зарядами, его вой прерывистый, но и в мгновения тишины Слюдянка безмолвна.

Кто же тогда застрелил кондуктора? А что, как здешний пристав или жандарм, ободренный слухами о бароне?

Бабушкин ухватился за железный поручень на ходу; миновав стрелку, поезд остановился. Слюдянский вокзал не подавал признаков жизни, хотя и знал о транспорте, ждал его, открыл семафор. Бабушкин присел у топки, разглядывая план Слюдянки, линии рельсов, крестик второго, выходного семафора и нарисованный Бялых домик с флюгерком на крыше, собакой у двери и шутливой надписью: «Дом господина Бялых».

Надо двигаться. Осторожно, как шли до стрелки, приблизиться к вокзалу, если там спокойно – остановиться, а при опасности – мимо, мимо, набрать скорость – и вперед, на Култук. «Обойдется! Все обойдется! – безмолвно заклинал он январскую ночь, буран, сделавшийся из помехи помощником. – Должно обойтись…» Они с машнистом смотрели вправо, где раскачивался, то убывая, то вспыхивая кругом света, станционный фонарь, различали уже две сгорбленные фигуры под ним, здание вокзала с сиротливо светившимся окном. Алексей озирал пристанционные пути слева и заметил наплывающую громаду поезда, темную, но не мертвую, с потаенным посверкиванием фонарей, с перебегающими вдоль путей солдатами.

– Поезд! – крикнул он внутрь будки. – Солдаты!

В тот же миг Слюдянка обрушилась на них. Распахнулись вокзальные двери, солдаты и казаки бежали к их паровозу, орали: «Слой! Стой!», кто-то цеплялся за отвесную лесенку паровоза, прижимаясь к ней, опасаясь выстрела из будки. Выстрелы беспорядочно ударили по вагонам, а следом и пулемет хлестнул по тендеру и паровозу, пули сухо щелкали по тележке, по стальным рычагам и осям, затем стали впиваться в стенки будки, пробивать железо трубы. Вскрикнул кочегар, присел, пуля пробила голенище и ногу ниже колена. Справа стреляли бегущие солдаты, слева все быстрее проплывали темные вагоны: из каждого тамбура били в упор.

Залегли на стальном рубчатом полу. Бабушкин считал чужие вагоны, предчувствуя, что еще полминуты – и выстрелы уйдут за спину, откроется простор. Что в теплушке? Хрупкая вагонка не ослабит пули, верно, они все легли на пол, даже и строптивый Воинов.

Вот, кажется, и обрыв, свобода, конец воинского эшелона; открытая платформа, на ней кучки солдат. Бабушкин различил стволы двух горных пушек, – содрогнулся воздух, взблеснул сдвоенным, слитным огнем, артиллерийские снаряды пробили котел, разворотили жаровые и дымогарные трубы, и раздался взрыв, в котором потонул новый орудийный залп.

Паровоз убегал от Слюдянки, быстро теряя скорость. Все, кроме машиниста, поднялись на ноги; по тому, как лежал сухопарый машинист, с вывернутой головой и неудобно подмятой рукой, поняли, что ему не встать.

– Бегите! – приказал Бабушкин Алексею и кочегару, убедившись, что машинист убит. Паровоз замедлился так, что клубившийся пар почти не относило к вагонам. – Помоги ему, Алексей, уходите вдвоем!..

– Мы с вами, Иван Васильевич!

– Уходите! Это приказ, Алеша… – он отдал ему план Слюдянки. – Постарайтесь в дом к Бялых. Свяжись с комитетом.

Он не слушал догоняющих, молящих слов Алексея Лебедева, – прыгнув с паровоза в снег, бросился к теплушке. Его втащили туда за руки Бялых и Ермолаев. Савин хлопотал над сидящим на полу Воиновым – ему прострелили грудь, высоко, под правой ключицей. Кузнец раскинул по полу ноги: одна – в сапоге, другая – в разъехавшейся портянке. Бабушкин приказал уходить двумя группами; если не удастся скрыться, версия для допросов: забрались в пустую, брошенную теплушку, хотели доехать до Иркутска, раздобыть муки, семьи голодают; знакомы друг с другом только мысовские телеграфисты, остальные – чужие.

– Уходите! – В глазах Савина он прочел несогласие. Сквозь буран и шипение пара они услышали приближающиеся крики.

Клюшников и Ермолаев прыгнули вниз, Савин задержался.

– Вы никого здесь не знаете, Бабушкин!

– С нами Бялых. Уходите. – И вдогонку уже глядевшему на него снизу Савину: – Если Слюдянский комитет добудет паровоз, попробуем пробиться к Иркутску.

Уже слышалась глумливая, матерная, глушившая страх ругань. Воинов отшвырнул портянку, голая ступня отекла, не лезла в сапог, шинель не застегивалась поверх прижатой к ребрам руки: она и прежде была в обтяжку.

Так и взяли их троих, в теплушке. Бабушкин и Бялых забросили револьверы в сугробы во всю силу руки, Воинов не успел освободиться: потянулся было, но передумал.

– Солдату оружие не помеха. – Тоскующим взглядом он уставился на Бабушкина. – Пальнуть бы в них, старшой!

Бабушкин присел на корточки рядом с Воиновым, застегивал на нем гимнастерку, что-то нашептывая, уговаривал не горячиться.

Телеграфистов приводили в арестантский вагон по одному: Савина с разбитым лицом, следом Клюшникова и уже после отвальных гудков и попятного подергивания вагонов в темноту камеры втолкнули Ермолаева. Он приволакивал ногу, дышал загнанно, диковато озирался на забранные решеткой окна и клепаную, прихваченную изморозью броню стены. Только у Алексея и кочегара был выигрыш во времени, – они скрылись, пропали в метели, следы на снегу затоптали десятки солдатских сапог и торопливо заметал буран.

В камеру едва проникал мутный, мертвящий свет вокзального фонаря; Бабушкин обошел камеру, ощупал стены, убедился, что в железной двери нет глазка. По двери, по выпирающей клепке и случайным скамьям, по дощатой внутренней стене догадался, что вагон собран наспех где-нибудь в мастерских Челябинска или Омска, когда Меллер-Закомельский спохватился, что понадобится и арестантский вагон. Он постучал в дощатую стену, никто не отозвался: по ту сторону досок пусто, двери в пустующую камеру могут быть не заперты. Другой надежды вагон не давал.

Он прислушивался, не прикатит ли маневровый паровоз, чтобы подогнать груженные оружием вагоны к поезду барона. Все тихо. Убывающие голоса снаружи, чьи-то одинокие быстрые, будто запоздалые шаги, разговор вполголоса у их двери, стук железных переходных щитов. Кто-то прибегал в их вагон, осведомлялся, похохатывал, в коридоре вспыхивала спичка, обозначаясь под дверью нитью света, кто-то выколачивал о стену трубку, и в камеру проникал пряный запах трубочного табака.

Стронулись с места без гудков, крадучись, когда уже казалось, что поезд уснул и дыхание паровоза приглушилось.

Эшелон уходил в направлении Мысовой, транспорт оружия остался на Слюдянке. Пропал в снегопаде станционный фонарь, призрачно промелькнул второй, между багажной конторой и пакгаузом, в камере потемнело. Бабушкин снял с себя шерстяной шарф, на ощупь замотал им ногу Воинова; холодная, будто неживая, безучастная к его заботе ступня испугала его.

– Павел! – Он присел на корточки у скамьи. – Живой? Чего примолк?

– Люблю помолчать, когда на душе весело. Не слышат нас?

– На ходу не услышат.

– Ты тюрьму знаешь? – спросил Воинов.

– Ну.

– И на колесах – тоже?

– Знаю: до Иркутска не в кибитках везут.

– А мысовские сиживали?

Отозвался Савин:

– Я до ареста ушел. Учуял. Ни разу я еще им не дался. И бояться перестал, они сами по норам расползлись.

– Тебе теперь на них плевать! – Воинов смеялся надсадно, толчками, превозмогая боль. – Ты под охраной барона.

– Как это: учуяли? – спросил Бялых.

– Как собака дичь чует, – ответил Савин.

– Отчего же теперь не учуяли?

– Тут другое, – сказал Савин. – Тут война: могло случиться на день позднее, на день раньше.

– Савин прав. – Бабушкин и в темноте ощущал недоверчивое молчание Бялых: чуют, чуют, отчего же он не учуял беды на пороге дома? – Это чувствуешь, иногда очень остро.

– Много брали тебя? – спросил Воинов.

– До этого – трижды.

– Три раза брали, а Иван Васильевич жив-здоров! – Бялых ободрился, три прошлых ареста отнимали и у этого смертельную опасность. – Не солдаты брали – жандармы. – Бялых смутило молчание товарищей, что-то и в нем заметалось, затревожилось. – А что барон с нами сделает? Ну, сдаст кому-нибудь, избавится… Чего молчите?

– Слушаем, – сказал Воинов. – Хорошо говоришь.

– Думаем, – откликнулся и Савин. – Попробуйте заставьте их поверить, что мы ехали в вагоне при винтовках, а отношения к этому оружию не имеем.

– Я при винтовках, – сказал Воинов. – Я один, от самого Харбина, тут и мой шанс. Вас посадил в Мысовой: пообещали денег и муки в Иркутске. – У него складывался план, кажется, единственно возможный и не жертвенный. – Посадил, а кто вы – не знаю. Ехали – помалкивали. Чужие, о чем нам толковать: каждый при своем.

– Мысовским нельзя не знать друг друга, – заметил Бабушкин. – Эшелон идет в Мысовую. Лучше сказать, что собрались артелью за мукой в Иркутск. А мы с Бялых сели в Верхнеудинске, слышишь, Бялых? Сели независимо друг от друга. Ты ездил к брату, к родне, как тебе удобнее. А я по делам в Читу, на обратном пути застрял в Верхнеудинске.

Всё обсудили, и Бабушкин поднялся, заколотил кулаком в дверь. Отозвались не сразу, и он запомнил это: часовой не стоит под дверью, уходит из холодного коридора в служебное купе. Бабушкин потребовал офицера, колотил все сильнее кулаком и каблуками, пока один из солдат не пошел за начальством.

– Чего спешишь? – поразился Воинов. – Успеем наглядеться.

– Невиновный не станет покорно замерзать. Лучше так: их взять врасплох.

Пришли трое: подпоручик в лейб-гвардейском мундире Петербургского полка – он и брал их в теплушке, подполковник в драгунской шинели, наброшенной на плечи, и полковник, в котором вкусивший солдатчины Воинов определил военного юриста высокого ранга.

– Посветите, Писаренко! – приказал драгун, и подпоручик поднял над головой зажженный фонарь. – Кто стучал? Разумеется, все разом стучали. Все за одного, один за всех!

– Стучал я один, – возразил Бабушкин. – И полагаю, против их желания.

– Изволь, говори.

Подполковник взял из рук Писаренко фонарь и в упор светил на Бабушкина, смотрел, не угадывая, какого сословия перед ним человек. Лицо с чертами благородства, складная речь, в распахе полушубка белый воротничок, а лоб, щека и висок в угольной пыли.

– Я требую вежливого со мной обращения.

– Послушайте, Энгельке! – Подполковник словно обрадовался претензии арестованного. – Вы чертыхались, что вас тащат среди ночи к подонкам общества, а тут, оказывается, сошлись благородные личности! – Легкого тона хватило ненадолго; он спросил с угрозой: – Кочегар?

– Посторонний пассажир. Торговый агент.

– Зачем был на паровозе?

Откуда подполковник знает, ведь взяли его в теппушке?

– В Танхое сбежал кочегар, почему-то побоялся дальше ехать. – В словах Бабушкина не было горячности самооправдания, только усталость, унылость даже, – объяснять все это, само собой разумеющееся. – Пришлось в очередь помогать машинисту.

– Еще кто-нибудь успел покочегарить?

– До Утулика – этот господин. – Бабушкин показал на Клюшникова. – А в Утулике я сменил.

– Но у него рожа чистая, а у тебя в угле!

– На полу довелось лежать: из пулемета стреляли, раздумывать не пришлось.

– Почему на паровоз пошли вы, а не другой? – У полковника Энгельке голос не уличающий, а любопытствующий, озабоченный необходимостью не верить, доискиваться истины. – Кто определял это?

– Уголь ворочать охотников мало, а я вызвался. Меня чужие личности тяготят, – признался Бабушкин. – Не в поле ведь, где и разойтись можно. В теплушке тоскливо.

– А все они? – быстро спросил подполковник.

– Трое на Мысовой подсели, будто бы служат там. Нынче нужда кого хочешь за хлебушком погонит. Юноша вот со мной вместе в вагон постучался, в Верхнеудинске. Юноша хороший… – заметил Бабушкин, озадачивая офицеров неуместной грустью.

– А я хозяин, ваше превосходительство! Один я хозяин, а встать не могу. Убили вы меня. В кого-то метили, а меня убили!

Подполковник снова отнял у Писаренко фонарь и посветил: запрокинув голову и вжимаясь теменем в дощатую перегородку, сидел солдат. Нога в сапоге елозила по полу, а разутая, опухшая, будто примерзла к нему.

– Поднять! – приказал подполковник.

Казаки подняли Воинова. Натуральный солдат, кряжистый, с окопной, до сроков, сединой в бороде, с неверящим взглядом налившихся ржавой кровью, глаз. Сапог на нем солдатский, и шинель, и шапка, упавшая на пол, только что без погонов.

– Как звать? Какого полка, какой роты?

Воинов назвал полк и полкового, и свою роту, не опасаясь, что явившийся из России драгун уличит его, что полк нерегулярный и распущен по домам.

– Почему в одном сапоге?

– У меня погон оборван, а ты про сапог… – Он умно и храбро, вызывающе даже, шел навстречу беде.

– Я требую дров, дров и огня! – крикнул Бабушкин, чтобы ярость подполковника не сошлась на одном Воинове. – Надо протопить, у солдата обморожена ступня.

– Ты как со мной разговариваешь, подлец! – Подполковник замахнулся на Воинова.

– Бить будешь! – скучно заметил Воинов. – Прежде убили, а теперь бить? – Он усмехнулся, со стоном, с новым клокотанием в груди. – Везли нас на японца, я думал, с Георгиевским крестом домой вернусь. Не привелось, без креста грудь, но и сам не под крестом, жив остался, только ноги испортил. А нынче подполковник Коршунов снова Георгия посулил: довезем, мол, винтовки и пулеметы в Сибирь, и каждому награда…

Воинов поведал о том, как транспорт оружия был захвачен на станции Карымской, как в Чите поручик Севастьянов и четверо солдат, сговорив машиниста, увели паровоз и три вагона, как они гнали к Байкалу и за Байкал, прослышав о бароне и рассчитывая встретиться с ним в Иркутске. В Петровском заводе поручик пошел на станцию требовать воды и угля, и там в перестрелке убили его и трех солдат, но машинист изловчился, увел состав за стрелки и доехал до Верхнеудинска. Перед этой станцией солдату пришлось снять погоны: не тягаться же одному с бандами смутьянов. Выбросил погоны на ходу, и напрасно, Верхнеудинск оказался мирнее других, снабдил углем, а чтобы не ехать одному, солдат пустил в теплушку приказчика и слесаря из Слюдянки. На Мысовой сели еще трое, люди хорошие, незлобивые, так бы и ехали до Иркутска, но на Слюдянке из пулемета ударили. У него и мысли другой не было, что забастовщики бьют, опять зарятся на чужое; и машинист, видно, подумал – смутьяны, уйти хотел напролом, а не ушел…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю