412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Сечень. Повесть об Иване Бабушкине » Текст книги (страница 11)
Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 17:31

Текст книги "Сечень. Повесть об Иване Бабушкине"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

– Чего они делают, хозяева новые? Какую невидаль?

– Ждут, – серьезно ответил кочегар.

– Дело ли это для мужиков – ждать! – Сама из Забайкалья, из семьи, где русская кровь давно смешалась с бурятской, она сызмальства приготовилась к жизни скудной, степной или таежной, да вот встретил ее Гриша на пароме через Байкал, взял за руку и привел в губернский город, к станции, дал ей счастье, сам не ведал, чем был для нее, а она знала, помнила благодарно, но зависимости не было в ней нисколько. – Что же ты слова порастерял, Гри-и-ша? – выпевала, торжествуя, Наталья. – Чего они там ждут?

– Нас и ждут, – сказал кочегар и отложил ложку: вот, мол, как ты меня потчуешь, кусок в горло не идет. – Ждут, когда вся Сибирь за дело возьмется.

– Кто ее угадает, Сибирь-то, дикой наш край. – Наталья вздохнула и глянула на мужа с покорностью и раскаяньем. – Сибирский народ вольный, если что не по нему – спину покажет, кланяться не будет. – Заметила, что Бабушкин оставил пельмени, не съев и половины. – Не по вкусу тебе мое, Иван Васильевич?

– Напротив, превосходные пельмени. Я едок никудышный.

– Болеешь?

– Тороплюсь. – Он рассмеялся: – Самому обидно: встал от стола и не вспомню, что ел.

Сколько раз корила его Паша, что ест словно сослепу, не жадно, а именно торопливо, будто ждут его под дверью. Бывало, на Охте мать успокаивала Пашу, говорила, что так сызмальства повелось – жадности в нем не было, голод бывал долгий, а кусок маленький. Мать вполовину права: привычка детства миновала бы, не приди другое: все бегом, чтобы на пустяки и минуты лишней не ушло. В торопливость, в небрежение толкала и скудость: долго ли расправиться с ломтем хлеба! Попадая изредка в чужой уют, он втайне чувствовал себя чужаком и видел рядом с собой Пашу, ее знаки ему, чтоб не печалился, делал свое твердо, как решено между ними, и все сладится; вспоминал их скитальческую жизнь, неуют, несытость и проникался новой нежностью к жене за то, что она без жалоб и без тайного недовольства разделила его существование.

Взволнованный, он подошел к окну: внимание привлекла женская фигура, что-то знакомое почудилось в неспокойном движении головы. Женщина нерешительно повернула, пошла обратно, приблизясь к дому кочегара, стала спиной к нему, руки упали вдоль тела; усталость, беда, тщета усилий были в ее опущенных плечах. На ней мужское пальто, фетровые боты, все чужое, незнакомое, и какая-то во всем нескладность, мешковатость.

Женщина, будто чужой взгляд достиг ее, обернулась к Бабушкину, к окну, где стоял он. Не отшатнулась, узнав, не обрадовалась, глубже втянула голову в плечи; темные, огромные на бескровном лице глаза смотрели на него горестно, а вместе с тем и удивленно, будто искала она не его. На призывный жест его руки не ответила, стояла окаменев.

Бабушкин выбежал на крыльцо. Женщина не двигалась: это была Маша, ее глаза, ее истончившийся нос на худом лице.

– Марья Николаевна! – окликнул ее бегущий Бабушкин. – Почему вы здесь? Что случилось?..

Она плакала молча, кусая губы, изламывая темные, поседевшие от инея брови. Затрясла поникшей головой так истово и резко, что волосы упали из-под платка на лоб, и в них открылась седина.

– Идите!.. – Голос ее прозвучал властно. И когда он послушно повернулся, Маша сказала ему в спину: – Простите мне слезы… Забудьте о них, Бабушкин. Идите!

Бабушкин убыстрил шаги, а Маша все еще оставалась на месте. Оттого, что он уходил по морозу без верхней одежды, сведя лопатки, вынужденно, словно против воли, спиной к ней, глазам снова представилось страшное – таежное, ночное, увиденное в дверную щель теплушки.

– Не узнали? – спросил растерянный Бабушкин у хозяев. – Помните, квартирантка ваша?

Наталья бросилась навстречу, привела Машу, ласково подталкивала ее, разматывала платок, расстегивала, как на маленькой, костяные пуговицы перешитого из путейской шинели пальто, касалась поднятого защитно плеча, острого, угловатого под синим сукном глухого платья. Усадила поближе к медному кипящему самовару, и Маша медленно отходила в тепле. Порозовело исхудавшее лицо, обозначились морщины, которых прежде не было, – вниз от крыльев носа, тонкий рубец на лбу у правого виска и два свекольных пятна на обмороженных щеках.

Наконец Маша заговорила, и Бабушкин, привыкший на Ленском тракте к ее голосу, – а голос Маши лучше глаз и игры лица выражал ее натуру, ее незащищенность и мгновенные перемены настроения, – сразу почуял непоправимость беды и ее потрясение, оно ощущалось и в пугающей краткости, сухости ее рассказа о таежной расправе, и в том, как она, боясь новых слез, избегала сострадательных слов.

Запричитала по старику Наталья – сызмальства росшая без отца, она привязывалась к старикам доверчиво и навсегда, – повинно наклонил голову Абросимов, Бабушкина толкнуло к окну, он посмотрел туда, где несколько минут назад заметил Машу, – не привиделось ли ему все это? – и вдоль стены, держась ее рукой, прошел к двери, остался в темных сенцах, прижимаясь лбом к каменно-тяжелой шершавой глиняной корчаге, стоявшей на полке. Не ощутил ее ледяного прикосновения, отчаивался, что не сумел остаться, смотреть в глаза Маше, испугался новых слез, но уже не ее, а своих. А слез не было, как и в тюремной камере, когда узнал о смерти Лидочки, к сердцу и к горлу, и к самому дыханию подошло что-то потруднее слез. Не слышал, говорят ли за столом или молчат, не принимало ухо и внятного недоброго натиска ветра, сухого шороха снежной крупы о наружную дверь, – остались только печаль и ярость, горькое сожаление, несправедливая и все же грызущая мука, что от этого боя он ускользнул, ушел, без умысла, но ушел, выбирал себе трудную судьбу, а выбрал легкую, выбрал жизнь…

Когда собрался с силами и вернулся в избу, понял, что времени прошло совсем немного и за столом все еще молчали, тревожась и недоумевая, зачем он ушел.

– Когда это случилось? Когда и где? – он словно допрашивал, будто имело значение, на какой версте погибли товарищи.

– Не доезжая Кемчуга.

– Сколько верст оставалось до Оби?

– Не помню.

Она помнила: в памяти отпечатался дорожный столб с цифрой 649, и еще пять верстовых столбов до поманившего ее света сторожки, когда она, обессиленная, с окровавленным лбом, упала в снег и поползла. Но что об этом говорить с черствым человеком.

– Почти полтыщи, – сказал Абросимов.

Бабушкин вздрогнул, будто поразился присутствию здесь кого бы то ни было, кроме Маши и мертвых товарищей по ссылке.

– Отчего же офицеры так долго не трогали ссыльных? Чего они ждали? – Здесь была загадка, нечто важное.

Маша смотрела на него враждебно, сожалея, что в доме Натальи оказался и Бабушкин, с его резонами, допытливостью, холодным сердцем.

– Тебе пора, – глухо сказал Бабушкин Абросимову, достав из кармана часы на цепочке. – Я приду следом: Осбергом все обойдется; солдаты отвоюют его.

Абросимов ушел, поднялся и хозяин; подвинув Маше стакан чая, взамен остывшего, вышла из горницы и Наталья – суровым молчанием Бабушкин выпроваживал и их.

– Откуда в вас такая уверенность, что все погибли? – спросил Бабушкин. – Вам же встретилась сторожка.

– Мне до нее оставалось шесть верст – им двадцать. Я в пальто, они раздеты.

– Может быть, лесничество, чья-нибудь изба…

– Оставьте ребячество! До самого Кемчуга на пятьдесят верст вокруг – никого. И мороз: трещали кедры, мне казалось, что по мне стреляют.

Даже не беспощадный смысл ее слов, а глубина скорби, ее несомненный, похоронный, подтвержденный временем отзвук ошеломили Бабушкина. Уцелели только он и Маша. Но она была там, приняла бой, свершилась и ее месть, а его не гнали раздетого на мороз, ему не угрожали оружием. Безотчетная зависть к Маше, к содеянному ею проснулась в нем: желание вот так же однажды измерить свою жизнь поступком отчаянным, местью полной и физически ощутимой. Он вздрогнул от этого внезапного чувства. С самой юности понятие действия связалось для него не с дерзким поступком, когда тысячи людей смотрят на одного тебя с преклонением, с гневом или со страхом и омерзением. Истинное действие оказалось протяженным, оно – вся жизнь человека, трудная, опасная работа изо дня в день. Такая жизнь не умаляет риска, напряжение не покидает тебя и во сне, за тобой охотятся, тебя укрывают проходные дворы, лазы в заборах, ты вожделенная дичь филеров и голубых мундиров; пружина сжата туго, до предела, и сжата не однажды, не в недели подкопа или в канун взрыва, а постоянно, при каждом твоем шаге, перемене жительства, при каждой конспиративной встрече. Отчего же сердце кольнуло завистью к бедной Маше? Как возникло никогда не тревожившее его желание оказаться не самим собой, а кем-то другим, опустошенным местью, с измученным лицом, с подрагивающей рукой?

– Почему меня не было там! – вырвалось у него с болью.

– Я тогда подумала: почему нет вас, вы нашли бы выход… Но спасения там не было, то, что я жива, – случайность. – Он был теперь открыт ей весь, и его горе, и подспудный огонь, упрямая вера, что он нашел бы выход и спасение. – И я бы на вашем месте страдала, – сказала она совсем тихо. – Минутами я не прощаю себе, что не ушла с ними в тайгу. Но вы не могли знать, что нас ждет.

– Откуда на вас это пальто? – Он показал на вешалку.

– Мне дал его Кулябко-Корецкий: слыхали о таком? – спросила она с вызовом. – И поселил – в доме у Зотова, у Анны Зотовой.

– Где замешивают серу и мастерят бомбы. Зачем вы вернулись в Иркутск?

Она принялась расхаживать по комнате, поглядывая в окна, занятая мыслями, к которым Бабушкин не имел касательства.

– Так приблизиться к России – и повернуть! – недоумевал он.

Маша смотрела на него открыто и трезво, без волнения.

– Может, я захотела повидать вас; случается ведь и такое в человеческой жизни.

– Не верю, Марья Николаевна, – ответил он, помолчав. – Вы не из тех, кто поворачивает с полпути… по пустякам.

Маша рассмеялась, и в ее невеселом смехе было мстительное удовлетворение, что она угадала его ответ и оттенок испуга, нелепой угнетенности ее признанием.

– Могли же вы остаться в Иркутске ради миража, фикции! А у меня вполне объяснимое дело. Наше общее с вами дело, долг перед товарищами. Поручик, которого я застрелила, успел назвать второго, на ком лежит эта кровь. Коршунова мне не догнать, а Драгомиров дожидается казни здесь. – Шаг ее убыстрился, будто она уже вышла на иркутский проспект выслеживать добычу: голос понизился до хриплого шепота, глаза горели ненавистью. Что-то зловещее, угрюмое, вдовье окутало Марию Николаевну, убийство уже утвердилось в ней, рвалось наружу, томило ее суставы, жгло изнутри. – Не одобряете! – Она сжала губы, выпятила их, некрасиво кривя, откликнулась его трезвому, недружественному взгляду взглядом презрения. – Разумеется, вы против! Вы рассчитываете победить врага на митингах, апостольским словом! Думаете образумить власти, повернуть скотов на стезю добродетели!

– До этой поры вы не позволяли себе пошлостей, – ответил он холодно. – Ваши слова недостойны.

– Что справедливо, то достойно! – Ее презрение достигло неистовства, между тем оскорбленный и обескураженный Бабушкин чувствовал, что ему нельзя ответить ей той же мерой, нельзя позволить, чтобы выстрел иркутских эсеров открыл дорогу черносотенному погрому.

– Отнять жизнь у Драгомирова – ничтожная цель. Мы должны взять у них все: землю, которую они присвоили, жизнь на ней, все их царство.

– Господи! – горестно воскликнула Маша. – Несчастное племя! Люди, заблудившиеся в словах, как в лесу. Для толпы – все оружие: нож, вилы, выдернутый кол. Толпа бывает безоружна духовно, когда люди сломлены, задушена гордость. А вы раздавите тварь, и в считанные дни сделается то, чего вы не добьетесь годами митингов. – Она ждала спора и возражений, ощущала злой прилив сил. – Вы несносный человек. Не хозяин своих страстей, нет, вы раб серой теории, несчастной доктрины. Вы так слепы, что готовы были бы предупредить их о покушении!

– Они и сами знают, что им надо остерегаться, а день и час и мне неизвестны.

Он уклонялся, а Маша испытывала потребность в ранящей боли, как бывает с человеком, которого измучила боль тупая и ноющая, и он ищет спасения в острой, режущей.

– А если бы знали час и место?

Некуда было уйти от ее испытующих глаз, которые и хотели, чтобы он унизился, и чего-то страшились.

И голос Бабушкина прозвучал холодно и резко:

– Если бы убийство полицмейстера грозило нашему делу, жизни сотен или десятков людей, я бы искал средств предотвратить убийство. И не в теории дело, а в разуме и чувстве. Террор всегда вызывал ответную несоразмерную кровь, а теперь она может захлестнуть нас, на десятилетия утопить все, ради чего мы живем…

– Трусы не делают революции!

Маша сорвала с вешалки пальто, отпрянула в сторону, опасаясь, что руки Бабушкина потянутся помочь ей, плечом, слепо толкнула дверь и выбежала из дома.


12

Мне живо и ярко рисуется один вечер, когда пришлось жить страстями массы заводских рабочих, когда трудно было удержаться, чтобы не броситься в водоворот разыгравшейся стихии, трудно было удержать схваченный и сжатый в руке кусок каменного угля, чтобы не бросить его и не разбить хоть одного стекла в раме квартиры какого-либо прохвоста мастера. Невозможно остаться равнодушным зрителем в такой момент, и много нужно иметь мужества, чтобы останавливать своих же товарищей от проявления ненависти к своему угнетателю…

«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина»

Будто в спину ударило: холодок прошел по телу, разогретому у самовара в трактире, куда Бабушкин ходил с Алешей Лебедевым перед дорогой, – за ними следили. Почувствовал прежде, чем увидел; в отдалении кто-то двигался в шаг с ними. Бабушкин глянул мельком: мастеровой в короткой бекеше, высокая шапка из черной мерлушки, лицо с запавшими щеками и ненаходчивым взглядом выпуклых глаз.

– Теплынь, – сказал Бабушкин, озирая темневшую улицу. – После чая и холод не берет.

Шпика озадачила беспричинная остановка, он показал тяжелый, носатый профиль, уставясь в витрину булочной.

– Мороз упал. – Алексей не переставая думал о предстоящей поездке в Читу, видел свое победное возвращение в родной город, вагоны, свинцово-тяжелые от винтовок и пулеметов. – Днем старик Казанцев приходил: сказал, что готов газету печатать, если мы решим.

– За нами шпик, – шепнул Бабушкин.

Алексей сбился с шага, так поразил его Бабушкин. О шпиках он наслышан; но чтобы теперь здесь, в Иркутске, за его спиной! Более счастливого дня еще не было в его жизни: через два часа он отправится в Читу за оружием, и точно в подтверждение значительности его новой судьбы за спиной – шпик.

– Урони варежку и нагнись. Погляди на него.

Вид шпика разочаровал юношу, ничего зловещего – заурядный, тусклый человек. А Бабушкин повернул и двинулся прямо на шпика, и тот не нашел предлога уйти, повернуть, стушеваться или идти своей дорогой, не обращая внимания на встречных. Бабушкин приблизился вплотную, заглянул в забе́гавшие глаза и громко сказал Алексею:

– Сообщите подполковнику Кременецкому, что его люди плохо работают. Дурно! Теряют след, пьют и шатаются за своими…

– Ни в одном глазу! – потерянно выдохнул шпик.

Его ошеломил громкий голос, сердитый барский тон, с брезгливым презрением кабинетного человека к людям улицы, и крахмальная рубаха с черным галстуком под овчиной смущала агента, будто этот чин затеял маскарад, а он помешал. Глаза незнакомца истязали его открытостью презрения, а вежливое «вы» добило окончательно:

– Вы расстроили всю игру… свинья! Ах, какая невозможная свинья!

Они пропустили вперед шпика, тот неуверенно обернулся и двинулся размашисто, вынув руки из карманов бекеши.

– Вы всегда так с ними?! – упивался Алексей.

– Не приведи господь! В других обстоятельствах, да еще от матерого шпика – только бы ноги унести. Через три забора махнешь, портки в клочья, одна мечта: уйти, сгинуть. – Подспудно его занимало то, о чем в азарте забыл сам Лебедев. – Газеты нам не осилить.

– Столько наборщиков и печатников с нами! И бумагу найдем, ночью газету сделаем – Миша Фролов напишет, он умно пишет…

– О победе над правительством путем изъятия денежных знаков? – добродушно прервал его Бабушкин. – Газету читают тысячи, надо с ними разговаривать честно и напрямик. – Он убеждал не только Алексея, но и себя: мысль о партийной газете приходила в голову, питерские учителя привили ему вкус к газетному листу, с появлением «Искры» и он стал пишущим революционером, корреспондентом. – Газете нужны программа и лозунг, а к чему бы мы могли призвать иркутских граждан сегодня, 30 ноября?

– К революции!

– О ней твердят и либералы и эсеры. Их перекричать – недолго и охрипнуть, а газета с хрипотцой – несчастье. Газета открыла бы наши беды: что топчемся на месте, не решаемся начать, взять власть. Уже и сейчас трудно напасть на врага врасплох, а ведь он оправится, смекнет, что мы – в обороне…

– Тогда надо звать к восстанию! – Алексей озирался, втайне надеясь, что темная фигура еще возникнет позади.

– Если начинать драку, Лебедев, так с верным расчетом, что на выстрел мы ответим выстрелом, поведем в бой, а не на бойню. Время есть, есть: попадем в Читу, все прояснится.

Времени должно хватить, поможет отдаленность края. В неспокойном затишье пройдет еще полтора-два зимних месяца, когда и природа требует от солдат повременить – пальцы мигом примораживает к железу. Декабрь будет их, и еще январь – сечень, как говаривал дед; «сечень, – упрямился старик на все резоны, отвергая январь, – Васильев-месяц, а в роду у нас всякий мужик или сам Василий или Васильев сын, век на посеке живем, род наш весь тут». И получил дед деревенское прозвище Сечень, а Ваня сызмальства за него горой, и наперекор всем стал величать январь дедовским словом. Сосланный в Екатеринослав, услышал, что и тамошние жители зовут первый месяц года сичнем, почти как дед-смолокур. Сечень соединял в себе такое, чего не было в заемном имени «январь», – секущий нахлыст ветра, богатырскую сечу в долинах северных рек, звук речи пращуров, голос славянских племен, не сложивших еще отдельных языков для русских, украинцев и белорусов. И сладко было, что, когда он впервые произнес сечень при Паше и осекся, еще робея ее, она не посмеялась над ним, а поправила: «Сичень». «Сечень!» – по-дедовски заупрямился он. «Сичень!» – отозвалась Паша. Сечень – сичень! Сечень – сичень! – и Паша взяла над ним верх, у нее в запасе были и другие имена месяцев, хранящие запахи трав и цветов, и шелест леса, и аромат лип, и первобытность, – лютый, березень, квитень, травень, червень, липень…

У них будет время добыть несколько вагонов оружия для Иркутска, Иннокентьевской, Черемхово и Зимы, и тогда, может статься, граф Кутайсов, как и генерал Холщевников в Забайкалье, отступит ввиду безнадежности сопротивления. Комитет на железной дороге действует осмотрительно: решили было отстранить инженера Свентицкого от управления дорогой, но он, не видя физической угрозы от комитета, отказался выйти из должности, заявил, что в случае насилия откажется подписывать денежные требования и поставит в известность надлежащие учреждения. Комитет уступил, однако отныне все распоряжения Свентицкого, равно как и отсылка служебных телеграмм, исполняются только с ведома комитета, после подписи председателя Исполнительного бюро Хоммера.

Бабушкин опасался эсеров; правда, за свирепой внешностью Кулябко-Корецкого, за его мужиковатыми и эксцентрическими манерами скрывался человек нерешительный, но появилась Мария Николаевна с ее яростью и жаждой мести, которых не насытил бы даже и захват власти рабочими Иркутска. Правительство взбешено Сибирью, вышедшими из повиновения телеграфистами и более всего тем, что революция в Сибири не проливает крови. Пусть бы пал от руки забастовщиков генерал Ласточкин, осмотрительный Гондатти, пусть бы пристрелили графа Кутайсова или любого другого сибирского администратора от Томска до Харбина, и тогда Петербургу можно бы вздохнуть, столкнуть под уклон тяжелую колымагу власти, пусть потрещат кости правых и виноватых под ее коваными, в стальных шипах, колесами.

Пока еще власти слабы. Хотя в город прибыли первые эшелоны Иркутского пехотного полка, а по дороге от Благовещенска растянулись еще семь эшелонов 2‑го пехотного, Ласточкин освободил из-под стражи арестованных офицеров, едва колонна рабочих и солдат двинулась к мосту через Ушаковку. Странным было это освобождение: запертые с ночи двери камер беззвучно отворились, гауптвахта опустела, выход оказался свободным. Осберг с молодецкой неосмотрительностью двинулся по каменной лестнице вниз, не опасаясь, что, быть может, это подстроено и его застрелят при попытке к бегству.

Почему поторопился генерал Ласточкин? Потерял интерес к своему двойнику, к поганцу поручику, избранному на его, генеральскую, должность? Уступать гибельно, а Ласточкин уступил, и трусливо, не встретясь с поручиком, не пощупав, как обещал, кулаком его асимметричной азиатской – вопреки немецкой фамилии – рожи.

Что за этим: страх или ловушка? Ласточкин ждет войск и молится, чтобы господь послал смирных, верных государю, но услышит ли его господь! Даже старшие офицеры Иркутского пехотного полка, едва прибыв в город, объявили генералу, что им нет дела до старых распрей и они не дадут вовлечь себя в политическую рознь, не выступят ни на его стороне, ни на стороне забастовки.

Время еще есть. Бабушкин отослал Алексея в Глазково, пообещал прийти следом, к отходу поезда…

Никто не отозвался на его звонки. Не откликнулись и ударам в массивную дверь – никто не полюбопытствовал.

Дверь оказалась незапертой: он потянул ее, и она подалась. Пуст коридор, никого в передней, не закрыты двери в кабинет Зотова: дом казался брошенным. Но кто-то ведь жег свет в трехоконной комнате на другой половине, кто-то живой должен здесь быть. Он прошел в столовую, овальный стол под скатертью не убран, сдвинуты грудой тарелки с остатками трапезы; за столовой – еще коридор, слева из-под двери пробивался свет.

Бабушкин постучал, откликнулся женский голос:

– Да. Пожалуйста… – Голос будто удивленный, что тот, кого ждут, зачем-то стучит.

Анна Зотова устремилась навстречу, сухая рука нашаривала пенсне на шнурке, лицо подобрело, пока не надела пенсне, не узнала гостя.

– Здравствуйте, – сказал Бабушкин. – Я хотел повидать Марью Николаевну.

– Маша! К тебе! – бросила она через плечо холодно.

В углу за ширмой горела настольная лампа.

– Кто там, Анна?

– Не знаю… – ответила Анна, хотя и знала: недружелюбный взгляд из-за толстых стекол не оставлял в этом сомнений.

В комнате, наполненной ровным светом поднятой под потолок лампы, среди серных, покусывающих ноздри запахов, среди склянок, металлических цилиндров, назначения которых Бабушкин не знал, стеклянных аптекарских ступ, нескольких метательных снарядов грубой, ноздреватой отливки, в этой невозмутимой лаборатории терроризма Бабушкин вспомнил рассказ Зотова о полицейских чинах, трусливо бежавших из его дома. Время и в этом показывало свою шутовскую, опасную физиономию: что издревле совершалось в глубокой тайне, делалось теперь открыто и дерзко; над чем трудились в глухом подполье, перешло в дом золотопромышленника, под обнажающий свет ламп.

Бабушкин ждал. Ждала и Анна Зотова, пресекла в себе порыв уйти, показать свое к нему пренебрежение, ждала появления Маши, ждала ее глаз – как поведет себя Маша? Мужчину она угадала еще в тот его приход, когда подкралась босая к двери кабинета, подслушивала, негодовала на уклончивую трусость отца; еще не видя посетителя, составила себе портрет более грубый, ждала увидеть наглеца, вымогателя, интеллигента, пустившегося во все тяжкие, а перед ней оказался чистый человек. Все в нем бесило Анну: впечатление нравственного здоровья, спокойствие и то, как он быстро понял и ее судьбу и внутренне отстранился, перестал ее замечать. В ней самой сталкивались многие силы, и всё вразброд, в несогласии, не творя жизнь, а разрывая ее ткани: истязующее недовольство собой, нелюбовь к зеркалам, к зотовскому носу, к плоской груди, которой так недоставало материнства, подозрение, что жизнь пройдет в напрасном ожидании, в готовности принять мужчину даже в Кулябко-Корецком с его круглым брюшком, истерической женой и тремя детьми. А этот сборщик денег в залатанном полушубке, терпеливая скотина, пройдоха, оказался красивым, открытым и уверенным.

Маша медлила; может быть, подумал Бабушкин, она разглядела его в щелку и колеблется, выйти ли к нему?

– Господин Бабушкин ждет.

Анна хотела увидеть их встречу. Ведь и Машу она могла бы отвергнуть так же бесповоротно, как мысленно отринула Бабушкина. А случилось так, что приняла, и не знала удержу в гостеприимстве, во мгновенно вспыхнувшей ревнивой любви. Почему он пришел, какие тайны связывают его и Машу?

Звякнуло за ширмой, Маша что-то уронила.

– Повымер ваш дом, Анна Платоновна, – показал и Бабушкин свою память. – Хоть святых выноси.

– Отец на рабочие дружины уповает, – уколола его Анна.

– Вы и своими снарядами обойдетесь.

– О нашем доме идет дурная слава, даже прислуга не держится. А вам не страшно?

– Этого – боюсь, – сказал он серьезно, показав на стол. – Опасаюсь, как беды. Как невольного предательства.

Марья Николаевна появилась из-за ширмы собранная, не удивленная его внезапным приходом, и, едва взглянув на нее, он укрепился в подозрении, что опасности надо ждать от нее, не от Анны с ее ленивым, умственным терроризмом.

Лиловая шелковая кофта, узкая в талии, со свободным, в кружевах, воротником, нарядная, в сборках, юбка, из-под которой едва выглядывали замшевые острые носки ботинок, и прическа матроны – тяжелый узел волос, собранных на затылке, не прибавили Маше домашности: потемневшее худое лицо, сведенные брови, прямой и отвергающий взгляд обещали трудный разговор. Бабушкин снял полушубок и, не найдя в комнате вешалки, бросил его на спинку стула. Сказал с оскорбительной для Зотовой резкостью:

– Прошу вас, Анна Платоновна: оставьте нас одних. Обстоятельства не оставляют мне времени.

Все было нестерпимо для Зотовой: настойчивый выпроваживающий взгляд и то, как он, не глядя, притянул к себе свободный стул, показывая нетерпение. Маше бы следовало оскорбиться, отплатить Анне солидарностью за привязанность, но она молчала, и Анна ушла, странно поведя головой – вниз и в сторону, и рывком вверх, будто понуждаемый уздой конь.

– Вы хотели сесть – садитесь, не смущайтесь, – сказала Маша негромко. – Я просидела несколько часов, не разгибая спины.

– Они и вас засадили за это? – Он сел, показал на склянки и аптекарские весы.

– Меня берегут, вы знаете, для чего. Согреть для вас чай? Не хотите… Технологи у них есть, технологов так много оказалось в бедной России! – Она потянулась к лежащей на плюшевой скатерти бомбе, коснулась ладонью неровной поверхности. – Хорошо, когда снаряд шероховатый, иначе пальцы могут соскользнуть. Но и это выходит из моды. – Она отняла руку. – Хороший револьвер безопаснее, меньше рискуешь. – Она не щадила его, возвращала к неизбежности шага, который он считал гибельным. – Читаю «Дон-Кихота», над ним и оцепенела, – продолжала она. – Гимназисткой еще проглотила и не придала значения. Вы перечитывали после детства?

– Читал однажды и взрослым уже человеком.

– Заметили, что книга имеет отношение к каждому из нас? К нам особенно!

– Не примерял доспехи рыцаря на себя.

– Но как же, Бабушкин! – почти страдала она. – Вот вам высокий пример жизни: есть цель и вера, и поступаешься всем: хлебом, рассудком, самим существованием. Чьи же доспехи вы надели бы на себя?

– Мне нравился Овод, потом его затмил Спартак. Там мощь в само́м народном движении.

– Но разве в сердце нет места нескольким героям!

– Мне по душе Спартак, – упрямо повторил Бабушкин. – Или уж Санчо Панса с его трезвым разумом.

Маша смотрела на него с сожалением, тщетно стараясь протиснуться в его неуютный и неприветливо-жесткий мир. Как часто, забываясь, она относила этого человека к своему кругу, наделяла детством, похожим на ее детство, с сумеречной тишиной отцовского кабинета, с мягким блеском стекол, закрывавших книжные шкафы, с собственной этажеркой любимых книг. Он сам тому виной – его ум, превосходная, не испытывающая затруднений речь, цепкая, ничего не роняющая память. И только изредка, обидевшись на что-то, Бабушкин вдруг намеренно огрублял речь, словно возвращался в Тотьму, к земле, к лесной смолокурне, и тогда ей открывались в нем простонародные черты и спор заходил в тупик.

– Вы уезжаете?

Он внутренне вздрогнул: как она могла угадать?

– Не удивляйтесь, я ведь тоже стараюсь мыслить и умозаключать. Вы сказали Анне об обстоятельствах, которые не оставляют вам времени, а что еще это значит, если не отъезд. И в вас кроется уже дорожное нетерпение, я помню вас в дороге. В Россию? – спросила Маша.

Он покачал головой. Шел, готовый к оскорбительной ссоре, а встретил почти участливый интерес.

– Значит, в Забайкалье, – заключила она. – Хотите получить оружие, а оно там. И как всегда, самое трудное – на себя. Черная прислуга революции!..

– У нее не бывает прислуг. – Он порывисто поднялся. – Это потребует двух-трех недель; дайте мне это время.

– Просите об этом не нас, а генерала Ласточкина.

Она отрезвляла его не тем, что отсылала к врагу, а переведя разговор с себя на организацию эсеров.

– Власти не решатся действовать без уверенности в успехе, – сказал Бабушкин. – А вы одним гибельным шагом…

– Бабушкин! – Она протестующе вскинула руку.

– Одним предательским шагом, – повторил он, чтобы не было сомнений и в его решимости, – разрушите всё.

– Не пришлось мне повидать вашу Прасковью Никитичну, – Маша недобро усмехнулась. – Может, через нее я и вас поняла бы наконец. Кто вы? Аскет? Убийца собственных страстей? Славную женщину прогнали из горницы среди ночи… Потому и не любите рыцаря из Ламанчи, что у вас все справедливо, логично и жестоко!

– Любовь не раздают, как милостыню.

Сказал и пожалел; лучше бы смолчать, не трогать той деревенской женщины, с чашкой меда в руках. А Мария Николаевна сжалась защитно и жалко, подняв плечо, как горбунья, будто он и метил в неё, ей преподносил урок морали. И она ответила грубо, только грубость и могла защитить ее:

– Солдатка не любви просила: не души вашей.

– Души, Марья Николаевна. Души! Она превосходная, чистая женщина. – Он шел напролом, отнимал у нее иллюзию, что она поняла Катерину, что ее сочувствие к славной женщине – полное, высшее. – Эта женщина…

– Катерина! – перебила его Маша.

– Да, Катерина, – не понял ее Бабушкин. – Все черные силы соединились, чтобы задушить ее в селе, которого имени мы с вами в памяти не удержали. А у нее первая мысль – одарить другого, кусками поделиться, и впереди всего – потаенное желание: найти в человеке душу. Она богаче меня! Таких людей тысячи и тысячи, неграмотных, не повидавших другой жизни: ну и что…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю