412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Сечень. Повесть об Иване Бабушкине » Текст книги (страница 16)
Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 17:31

Текст книги "Сечень. Повесть об Иване Бабушкине"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

– Сыта. Пойдемте на Троицкую, там нас немного от ветра укроет. А то в трактир зайдем, здесь еще кормят.

– А мы голодом сидим. – Катерина пошла охотно, внезапно ослабленная, разжалобленная самой возможностью сытости. – Хоронить не стало сил. – И вдруг, словно испугавшись: – Кто же нас в такую рань за стол примет!

Город в предутренней седой дымке, с обещанием нескорого еще жестоко-морозного солнца, редкие прохожие – бегут, и в хрусте снега – стон, стенание.

– Напоят и накормят, – сказала Маша: в ней все еще горестно звучала жалоба Катерины, что нет сил хоронить. – Неужели девочки?

– Живы! – едва не закричала Катерина. – Им нельзя помирать, Марья Николаевна… – Она смятенно завертелась в старых подшитых валенках, озираясь окрест с высокого берега, искала на земле место, куда надо глядеть и глазами, и сердцем, и верой, чтобы за сотни и сотни верст почуять свою родину. – Их Настасья смотрит, старушка убогая. Я им мяса оставила, их чагравая к жизни повезет, это ее горькая, смертная, последняя служба.

– Как же вы решились! – невольно вырвалось у Маши.

– Они у себя в избе, не на чужбине. Настасья справедливая, у девочек крохи не отымет, еще и свое отдаст. – Они остановились у трактира, перед кирпичными, только что скобленными от льда и снега ступенями, которые вели в полуподвал. – Вот что я тебе скажу: вы мне эту дорогу выбрали, все через вас, через старшо́го вашего. И они тут с тобой?

– Старика убили. И Михаила тоже.

– Господи! Обезлюдеет земля, для кого сеять-то?! Что с тобой, барышня?

Не сняв верхнего, только сбросив шапки и платки, они уже присели за стол, но Маша вдруг судорожно поднялась. Ошеломила мысль, что нельзя ей рассиживаться, слушать сердобольную женщину; что у нее с собой нет и гривенника и нечем заплатить даже за чай и ситный хлеб.

– Чем же мы виноваты? – Она опустилась на табурет.

– Без вины виноватые, – сказала Катерина просто. – Вернулась я тогда, после вас, и чуть что – крик: пусть, мол, Катерина, она ссыльных везла, а политики нынче верх берут. Кто по-доброму кричит – Катерина, а кто с умыслом: пусть едет в губернию, авось ее господь в пути приберет. – Катерина заговорила шепотом, быстро, все еще чего-то опасаясь: – Взяли мы у волостного сытую пару, силком взяли, прямо от овса, и с бумагой в дорогу, двое мужиков и я. Их в Киренске схватили, а я увернулась и коней увела. До Иркутска берегла, а тут отняли: не солдаты – воры с постоялого двора увели. Хожу не достучусь, скоро и бумагу прочтут ли?

Бумага поистерлась на сгибах, Маша расправила ее, положила рядом часы: давний подарок отца к окончанию гимназии. Катерина отщипывала булку по кусочкам, не надеясь на зубы, запивала чаем тихо, будто волхвовала, и боялась помешать Маше. Письмо извещало губернские власти о том, что сельский сход уполномочивает ходоков «ходатайствовать перед его высокопревосходительством графом Кутайсовым о скорейшем доставлении хлеба, за неудовлетворением же по каким-либо препятствиям, то предлагаем нашим уполномоченным обратиться в комитет демократической рабочей партии, которая не найдет ли чего возможным о скорейшей присылке хлеба, чем население избавит от голода и смерти…»

– И слушать не слушают, – плакалась Катерина. – Ты ешь, хлебушко-то больно сладкий.

– Как еще не отняли у вас бумагу, и это чудо. Нельзя сразу и богу и черту кланяться: вам бы две бумаги написать – одну властям, другую забастовке.

– Ты и разбей их на две; какую кому, – обнадежилась Катерина. – Ты осилишь, грамотная.

– Не дадут вам хлеба, Катя. Кутайсова в Иркутске нет, убежал, забастовщики сами впроголодь.

– А должны бы дать, должны! – Упрямо, даже озлившись, возразила Катерина. – Нам выручка нужна, долг под нашу пашню, она в другой год так родит, что и заемное вернем и сами при блинах. – Она истово внушала Маше мысль о святости хлебного займа. – Грех мужика без хлеба бросать, другого такого греха земля не придумает. В городе не сеют, а хлеб кушают, ты и малого кусочка не отщипнула, сытая, чего поутру не съела, в обед доберешь, он тебя и завтра тут дожидаться будет. А нам бы ржаной мучицы, какая потемнее да поплоше: неужто и такой у забастовки нет?

– Откуда у них муке быть! За ними ни власти, ни мельниц, ни хлебных амбаров.

– А чего у них? Пушки?

– Даже и винтовок нет: Иван Васильевич за Байкал уехал, в Читу, там просить.

– В чем же ихняя сила? – кручинилась Катерина. – Сытый мужик и без ружья силен: пашней, руками, трудом своим, а у них какая сила?

– И они трудятся – беспросветно. Железная дорога у них.

– Дорога что – езжалый путь! Она мимо бежит, она ничья, вроде тракта нашего, пропади он пропадом! Значит, и они нищие, – печалилась Катерина, – и старшо́й ваш за кусочками в Читу подался, христарадничать. Или там власть крепкая?

– Говорят, будто рабочие взяли там власть.

Маша плохо слушала Катерину: взгляд держался белого циферблата, затейливых, фигурных стрелок, минутная тревожила, надо торопиться. Трактирщик, прислонясь к кухонной двери и лениво огрызаясь на женский неумолчный голос из глубины кухни, наблюдал за странной парой, почавшей рождественский постный день. Времена настали чудны́е, мужичка и барынька показались ему в паре несуразными. И то, что спросили только чаю с ситным, и часы, выложенные на стол, и равно глубокая, как клеймо, печать страдания на столь несхожих лицах – все было загадочно для него. Потом женщины поднялись – одна от полной чашки, даже не пригубив, нетронутый ее ломоть исчез в котомке мужички, – барынька осторожно подняла со стола муфту, другой рукой потянулась к часам, но не взяла, а будто осенила их, поколдовала над ними, подошла к трактирщику и сказала не прося, приказывая:

– На столе часы, возьмите их в залог: я позабыла дома кошелек. Запомните меня, если я приду с деньгами, вернете часы.

Дверь за ними закрылась, трактирщик поспешил к столу – чистому, без крошек, будто неживые люди сидели за ним – склонился над часами, услышал торопливый их голос, смотрел на них, как на брошенные, отданные ему навсегда, предчувствовал необъяснимо, что женщина никогда не вернется за ними, не судьба ей вернуться, а почему не судьба, он и предположить не мог. Часы добротны, красивы, за них можно хоть месяц подавать гостям сладкий чай и краюху ситного.

Маша постояла у трактира, озираясь, не узнавая города, посветлевшего неба, благостной тишины с отчетливыми голосами колоколов: близких – Казанского и Богоявленского соборов и разбросанных по городу церквей. Скоро выйдет на крыльцо Драгомиров, выпятит грудь, набирая морозного воздуха, и пошагает к калитке. Она почти побежала, дрожа от холода, Катерина в подшитых валенках спешила рядом. Обогревшись в трактире, она снова была хороша, кровь, измученная, притомившаяся, робко пробивалась к щекам, тронула их не багрянцем, как тогда на тракте, а нежной розовостью.

– День ясный будет, Марья Николаевна, – радовалась она. – Это к верному урожаю, если в рождественский пост ясные дни. А иней на рождество – особый знак: к богатому хлебу. – Маша пригляделась к Иркутску, заросшему по коньки крыш белым мхом, а Катерине все было внове. – Еще мы жить будем и долг вернем, нашлась бы только рука святая и щедрая, накормила бы нынче нас… – На углу Троицкой и Большой она придержала Машу за рукав, враждебно уставилась на особняк генерал-губернатора. – На порог не пустили… хоть умри на глазах! Господи, когда же и твоему терпению конец-то придет? Дети мрут, останется ли душа жива, чтобы прославить имя твое?

– Прощайте! – Освободясь решительно и резко, Маша уже на ходу сказала: – Вы за мной не ходите, нельзя!

– Как же с бумагой?

– Нет!.. Нет!.. – твердила Маша, не оглядываясь, избегая ее глаз. – Ничего я не успею… Оставьте меня.

– Я отыщу вас, барышня. – Она смешалась, почувствовав внезапное отчуждение. – Дом свой скажите мне…

– Нет у меня дома… Оставьте меня, ради бога!

– Все ты маешься, вижу, маешься, а отчего – не знаю. – И уже жалость наполняла ее сердце, мягчила низкий, грудной голос, уже она была живое, нелукавое участие. – Со мной поди, я конуру нашла за гроши… Печка там. Я уйду, сама заживешь…

От ее доброты и участия не было спасения. Маша остановилась, сказала с холодной, безжалостной отрешенностью:

– Забудьте обо мне, Катерина Ивановна. Я иду убивать.

Зеленые, блекнущие глаза заметались, ощупали Машу, ее плечи, руки – как, чем они могут убить?

– Попробуйте, найдите Ивана Васильевича, – продолжала Маша. – Может, у них, в Забайкалье, и хлеб найдется. Я без веры осталась, Катя… – Она сама поразилась своему порыву, уличной исповеди. – Я завтрашний день потеряла. Сегодня все и кончится… непременно должно сегодня кончиться…

– Вот отчего ты часы в трактире оставила!.. – Она обнаружила свой приметливый, умный глаз. – Как же ты убить отважилась? Жить без веры – грех, непрощеный, смертный, а ты и второй на душу берешь!

– Все равно: хоть семь грехов, хоть один, самый черный: мне его и надо. – Притопнула ногой: – Не смейте за мной… Слышите!

У дома Драгомирова Машу поразило безлюдье и захолустная глухая тишина. Постояла, содрогаясь исхудавшим телом от холода и волнения, стащила с рук Натальины варежки и уронила их в снег, рядом с узенькой скамейкой у торца сарая. Правая рука скользнула в карман муфты, коснулась револьверной стали, и та неожиданно оказалась не холодной и чужой, а будто ждавшей ее прикосновения.

Успокоенная, вышла из укрытия, издали оглядела переулок, где полицмейстера обычно поджидали сани, не приметила следа полозьев и перешла улицу, хотела увериться, что саней еще не было. У того места, где они останавливались, нога и под снегом чувствовала прогиб тротуара, старые ворота прежде были здесь, смотрели не на завод, а в тишину переулка, со склоненными ветвями вязов, отсюда к присутствию – прямой путь, без поворотов, можно мчать драгомировским галопом.

А что, как дом пуст? – испугалась Маша. У Драгомировых могла быть поблизости родня – на таежной заимке, в Усолье или на Лиственичной у Байкала, – сытым лошадям нетрудно отмахать шестьдесят, а то и сотню верст, увезти господ туда, где можно тайком и чарку пропустить, и набить брюхо скоромным. Она вернулась к сараю, прижалась спиной к дощатой стене и прикрыла глаза. Если отворится беззвучная дверь, она услышит: не ухом, а сердцем, нутром почует. От ее укрытия до крыльца не близко, однако у нее вздрогнут, шевельнутся ноздри, они унюхают врага. Стоило Маше среди дня опустить веки или открыть глаза в ночной темноте, и перед нею вставала тайга, белая насыпь, рельсы, сверкающие под луной, немилосердный темный строй стволов, одежда, сброшенная на снег, люди, с которыми сроднилась в пути. И не утихал страх, стыд, что товарищей гнали на смерть, а она не смела закричать, пока была надежда спасти больного старика…

Из оцепенения Машу вывели беспечные, веселые голоса.

Драгомиров вышел из дому с женой: невысокой и такой длиннорукой, будто на ней не сшитая по мерке шуба, а боярский кафтан с рукавами, болтающимися много ниже пальцев. Они обрадовались безлюдью, пошли друг на друга, толкаясь плечом, полицмейстер дурашливо осел в снег. Жена приподняла ногу, показывая башмак, Драгомиров сбросил перчатку и начал завязывать болтающийся шнурок, потом рука его потянулась вверх по ноге, по бедру, вздымая юбки и шубу, а женщина смеялась низким, кудахтающим смехом. Маша увидела запрокинутый профиль, редкой белизны зубы, сумасшедшие, закатывающиеся глаза и тяжелый подбородок. Из детства пришел вдруг давно забытый голос богомольной няни, ее привычные, при всяком зрелище низости, слова: «Скоромничают-то баре да собаки!..»

Послышался отдаленный звон бубенцов, за три квартала от завода – это Маша знала на слух. Супруги отряхнулись, полицмейстер натянул перчатки, и они чинно тронулись к калитке. Маша опасалась, что Драгомиров пропустит вперед жену и она прикроет его до самых саней, идя то впереди, то слева, между ним и Машей. Но Драгомиров придержал жену за крутые, полные бедра и вышел вперед.

Маша уже шагала навстречу. Супруги увидели ее, проглянуло солнце, бархат вспыхнул праздничной, сапфирной красой, домашним, соседским радушием. Полицмейстер резко распахнул калитку, встал на порожек носками, оглянулся на жену – балуясь, показывая и ей и незнакомой женщине, как он прыгнет на тротуар.

Подъехали в переулок сани, кучер поворачивал, чтобы встать привычно.

Уже можно стрелять – с четырех шагов – в развернутую на Машу грудь, в живот, в голову с мясистым ухом из-под папахи. Но ей нужны глаза Драгомирова: сейчас он повернется к ней, еще и поклонится.

Вот и его глаза: нездоровые, с сорными, крохотными шишечками, веки, маслянистые, будто в жиру; глазные яблоки навыкате, в прожилках. Только что в его зрачках доигрывал свинский грех, покушение и ее взять взглядом, скотским желанием, и вдруг, от первого же соприкосновения с огнем ее глаз, – смертный страх.

Он закричал, откинул голову и схватился за раму калитки еще до того, как Маша выстрелила.

Она стреляла дважды в грудь, потом, наклонившись над рухнувшим навзничь, в живот. Спрятала в муфту револьвер, взглянула на ползущую по дорожке жену полицмейстера – не к нему ползущую, а к дому – и спокойно ушла. Переулками вышла на Саламатовскую, ни разу не оглянувшись, будто не боялась или, напротив, хотела быть схваченной.

Маша не стала бы ни отстреливаться, ни стреляться.

Суд был бы ее завтра, последним смыслом прожитой жизни. На суде она рассказала бы, за что казнила Драгомирова. До сих пор это мучительство в ней, в ней одной.

Машу не взяли. Не нашли и не очень искали. Прошли почти две недели бесцельной жизни, то в доме Натальи, то с вызовом, на главных улицах, и не в шинельном пальто, а в синей бархатной шубке. Потом она решилась уехать, одолеть Сибирь с востока на запад, снова миновать и Красноярск и Кемчуг. Добралась до станции Иланской и, никем не узнанная, ни в чем не обвиненная, была убита: каратели Меллера-Закомельского стреляли внутрь депо, в темноту, в дымовую, от горнов и костров, завесу, убивали солдат, рабочих, их жен и детей.


17

Сношения с Востоком благодаря Чите восстановить пока не удается. Почтово-телеграфные мятежники все уволены… Телеграмма 31 декабря была получена около 9 часов вечера, когда уже были сделаны все распоряжения об аресте участников большого митинга, в котором принимали участие видные представители местных крайних партий. Всего было захвачено 233 чел…Теперь будут ежедневно производиться аресты главарей и агитаторов. Малое число чинов жандармского корпуса и общей полиции не позволяет этого делать так скоро, как необходимо; упущено много времени и дано разрастись самооборонам, прекрасно вооруженным и хорошо организованным, что заставляет производить аресты с большой осторожностью, тем более что покушение на Мишина и убийство Драгомирова произвели на всех чинов полиции удручающее впечатление и заставили иных заболеть, других подать прошение об отставке; заменить же негодных скоро некем…

(Из телеграммы иркутского губернатора камергера Гондатти министру внутренних дел Дурново от 1 января 1906 года)

ИРКУТСК – Ренненкампф, что ли, уже приехал в вам? ЧИТА – Уже близко… зададим ему перцу. Нас три тысячи мастеровых и гарнизон с нами… казаки… Ничего не знаете? ИРКУТСК – Дай боже, чтобы ваши слова да богу в уши… ЧИТА – Барон будет осаждать, а казаки читинские его сзади… ИРКУТСК – У вас, ребята, авось выйдет… А правда, что в Маньчжурии расстрелы? ЧИТА – ОН в Оловянной расстрелял четырех, в Маньчжурии трех и в Борзе… А с кем говорю? ИРКУТСК – Свои… ЧИТА – Или пан или пропади все… На бой кровавый, святой и правый против собак… ИРКУТСК – Спасибо! А ты кто? ЧИТА – Свои… ИРКУТСК – Скажи… плохо слышу. ЧИГА – Сво-о‑и!

(Из телеграфных переговоров)

Так он еще не ездил никогда за всю неспокойную жизнь. Спальные вагоны от Екатеринослава к границе, подмосковные поезда, составы из Вильно на Псков, от Пскова до Питера и десятки других влачились медленно, испытывая его нервы внезапными, как облава, остановками, мельканием казенных шинелей, малиновых околышей, витых шнуров, допытливыми взглядами из-под мерлушковых папах и лакированных козырьков. Тюремный вагон тащился к ленским баржам истязующе, словно с оттяжкой: казалось, питерский магнит схватывает вагонное железо, держит его, скрежещет по нему когтями, тиранит и душу.

И вот середина января, сечень, светлеющий, уже к солнцу повернувшийся Пашин сичень, а они летят на запад, из Читы в Иркутск. Иначе не скажешь – летят, хотя поезд-коротышка, поезд-обрубок – паровоз; тендер и три теплушки – грохочет по рельсам на мерзлой земле, задыхаясь, поколачивает по ним железными кулаками. Голос паровоза без протяженности, он рядом, не замирает где-то вдали, в сопках, кулаки колотят без замаха, месят ударами, быстрее, быстрее. Неизведанное, прекрасное ощущение слитности, коренастой, мускульной крепости во всем, жадного, взахлеб, отсчета уже не секунд, а мгновений. Чувство такое, что не только люди рвутся на запад, уже осмысленной этой целью охвачена и мертвая материя: пылающая топка, напрягшийся до предела котел, стальные поршни, даже оседающий к лопате уголь. На скорости, которая заставляет станционных дежурных, сцепщиков и телеграфистов выбегать из тепла на перрон и придерживать руками шапки от поездного вихря, на невиданной в здешней стороне скорости мчится он навстречу бронированным эшелонам Меллера-Закомельского. Еще в Чите, а затем в Могзоне и в Петровском заводе ему дали перехваченные телеграммы Меллера-Закомельского Ренненкампфу. Они не оставляли сомнения: барон рвется к Иркутску, расстреливает без суда, пулеметами по толпе. Вопреки выраженной воле монарха вешать мятежников барон убивает наспех – виселицы требуют времени, ритуала, зрителей, а барон спешит, обещая Ренненкампфу перехватить бегущих от него мятежников.

Но из Читы не бежали, разве что в одиночку уходили полицейские чины, трусы и нерадивцы, а в глазах карателей – потатчики бунту. Забастовщики, те, кого Петербург называл мятежниками, не бежали – из Читы разъезжались делегаты второго съезда профессионального союза железнодорожных рабочих, в двенадцать отделений союза увозили винтовки и патроны из запасов, добытых на Карымской. Революционная Чита пополнила свой арсенал, теперь главной целью стал Иркутск – туда снарядили этот поезд: часть ящиков с винтовками сложили и в жилой теплушке. Только на подступах к Иркутску можно задержать Меллера-Закомельского и выстоять до той поры, когда революционное восстание с новой силой охватит Сибирь и Россию.

С каждым часом пути встреча с карателями до Иркутска казалась все более невероятной: тугой, надсадный хрип паровоза рядом, неумолчная работа поршней, согласно поднятые семафоры, оседланные рельсами горные подъемы, одолеваемые разбегом, светлеющая тайга, лиственничная, сквозная, чередование хребтов и долин – все прибавляло веры в счастливый исход. До Верхнеудинска паровоз повел Пахомыч; кочегарами к нему вызвались Алексей и мысовской телеграфист Илюшников. В Верхнеудинске подали новый паровоз, с байкальским машинистом и местным кочегаром. Илюшников вернулся в теплушку, а Лебедев остался у топки.

Пока меняли паровоз, они узнали недобрые новости: вслед за убийством Драгомирова в городе и в уездах Балаганском и Иркутском объявлено военное положение, начались аресты в деревнях и пристанционных поселках. И в Верхнеудинске были арестованы начальник станции Пашинский, его помощник Давыдов, механик-контролер Радзиевский, заведующий складом Гольдсобель и отобрано около 300 привезенных из Читы винтовок. Но к дому ротмистра Клейфа пришли рабочие депо, и он освободил троих, а Пашинский и оружие уже были увезены в Иркутск.

На дознании жена Драгомирова показала, что убийца была непомерно высока, с лицом смуглым, нерусским и некрасивым, и, выстрелив в третий раз, она будто бы громко захохотала и попятилась, у канатно-веревочного завода ее ждали сани. Портрет не сходился с Машей, но Бабушкин был уверен – стреляла она. Подойти, не дрогнув, стрелять в упор, без риска ошибиться, с решимостью и самой погибнуть, в этом вызове – Маша, ее страсть. Уезжая из Иркутска, он, страшась, ждал этого акта, но шли недели, эсеры бездействовали, ближе к ночи Бабушкину удавалось перемолвиться с Абросимовым на путейском телеграфе. Он словно слышал густой, рубящий фразы голос Абросимова в ответах, считанных с телеграфной ленты. Абросимов не закричит попусту, он и не кричал, но торопил, торопил – в частой смене губернаторов была не только паника, но и брожение.

Шли недели, и чувство благодарности к несчастливой, надорванным сердцем женщине закрадывалось в душу Бабушкина. В благодарности этой – без жара, без братской нежности – была и холодность, и удовлетворение, что догадался, пришел к ней, смирив гордыню, дело стоило того. Только в редкие ночные минуты, в передумывании всего на свете, видел не ослепленную злобой Машу, не заблудшую душу российской революции, а славную молодую женщину, изнемогшую в борьбе, идущую в одиночку, но честно и самозабвенно на верную смерть. Наступило рождество, посулило передышку до нового года и тут же отняло надежду: о ранении Мишина Чита узнала в первый день рождества, а несколько дней спустя донеслось и эхо новых выстрелов.

Хуже часа не придумаешь: уже мчали по Сибири эшелоны Меллера-Закомельского, его люди рвались к бессудной, кровавой потехе, им вслед летели немыслимые прежде приказы Дурново избегать арестов, истреблять мятежников на месте, судить скорым военным судом незамедлительно и казнить, казнить, казнить. После покушения на Мишина арестовали семерых членов Иркутского стачечного комитета, его боевое ядро, несколько дней спустя власти поставили у телеграфных аппаратов охранников из сформированного генералом Ласточкиным специального батальона. Обстановка требовала ухода в подполье; объявленное утром 31 декабря военное положение не оставляло надежд на легальную борьбу, а меньшевистская головка Иркутского комитета РСДРП все еще уповала на неизбежность уступок со стороны властей, дарование конституции и парламента: более двухсот человек, собранных, как на тризну, в Народном доме Иркутска для революционной встречи нового года, стали добычей полиции и жандармов в ночь на 1 января.

Город ответил не страхом, а взрывом: забастовали рабочие депо, всех типографий, кроме занятой солдатами губернской типографии, телеграфисты и приказчики, вышли на улицы солдаты, сохранившие верность забастовке. И вновь заколебались чаши весов, революция и контрреволюция стояли друг против друга, не решаясь на крайности, выжидая, подсчитывая при каждой вечерней и утренней заре число своих бойцов, соратников и дезертиров. Власти ждали подмоги, она спешила к ним в эшелонах Меллера-Закомельского. Рабочий Иркутска ждал оружия, и оно мчало с востока; два четырехосных вагона, казалось, вгибали тяжестью рельсы вместе со шпалами в каменно-твердый грунт; третий – двухосный, с печью и нарами, тоже вполовину заставлен винтовочными ящиками.

На долгом перегоне после Верхнеудинска, когда в теплушку вернулся и Клюшников, улеглись перед Байкалом, но сон не приходил, один Ермолаев спал на верхних нарах – на спине, не шевелясь, широким бледным лицом к близкому потолку. У Ермолаева нездоровое сердце, дыхания его не слышно, лежавший на краю нар Савин поглядывал на неподвижного друга, отыскивал на плоском, как у скифского изваяния, лице признаки жизни. Земное существование телеграфиста Ермолаева протекало в нужде – поначалу с больными стариками, а потом, вдруг, незаметно для товарищей, едва успевших отыграть свадьбы, – в большой семье: жена из обрусевших буряток дважды родила ему двойню и снова была на сносях. Ермолаев не телеграфировал ей на Мысовую, не решился тревожить, а Савин и Клюшников позвали своих повидаться, хоть накоротке, пока паровоз наберет воду. Савин ждал встречи с радостным чувством, а Клюшников поеживался, будто уже под натиском упреков, жалоб и слез. «Зря вызвал!.. – каялся он. – Нагрянул бы как снег на голову, она и всплакнуть не успела бы. Дом наш близко, – объяснил он Воинову, – от станции двухсот саженей не будет». «Ночью стучать – напугаешь, – возразил Савин. – Может, и четверти часа не простоим, пока добежишь, достучишься, пока узнает спросонья…»

Мешают уснуть грохот и гудки, особенно гудки, в них столько же скрытого, неожиданного, как и в людских голосах; то вопрос пополам с угрозой; то ворчливое, с отходящим сердцем, успокоение; хриплое, на басах, предупреждение кому-то и отчуждение; и удаль, и ликующий короткий вскрик, и прерывистая, тоской пронизанная жалоба; отчаяние слепца, ломящегося вперед; стоны и вздохи после миновавшей опасности; дерзкий вызов и лукавое, притворное покорство; суетность, суетность, а следом молчание, за которым тоже чудится мысль и чувство, молчание и тяжкое, надсадное дыхание машины.

– Ну, чего там? – спросит кто-нибудь у Клюшникова, когда он с лязгом задвинет двери: его одолевало нетерпение.

– А чего: едем! – отвечал телеграфист или называл полустанок, придорожное селение. – С дороги не сбились. – Он кружил по теплушке в свободном пространстве или присаживался на черно-зеленый винтовочный ящик. – Бароном, верно, еще не смердит на Байкале, – сказал он, когда до Мысовой оставалось не больше двух часов езды.

Слова его обращены к Бабушкину, – он комитетчик, поездил, повидал мир, его и Воинов назвал как-то старшой. Именно старшой – не начальник, не командир над ними, а старшой.

Бабушкин ответил не сразу; где теперь может быть поезд барона? Как случилось, что он движется по Сибири с такой скоростью? Когда же он казнит и судит, осаждает вокзалы и депо? Не на ходу же он исповедует губернских сановников, дерет с них монаршим повелением три шкуры! Уже и в Забайкалье докатились отголоски его разбойной гульбы от Пензы и Сызрани, от Челябинска, Отинчак-Куля, Уфы, Шумихи, Томска, а следом и Красноярска, уже замкнулся в угрюмости красноярский кузнец Воинов, узнав, что казачьи сапоги дотоптали жаркие угли красноярской забастовки. А Верхнеудинск оглушил недобрыми новостями: Канск, Иланская, Тайшет, теперь и они – выморочное поле, ископыченное дикими, железными конями барона. На депо Иланской, где собралось более пятисот рабочих с женами и детьми, барон бросил волынцев, семеновцев, роты Звенигородского полка, головорезов из встречного эшелона Терско-Кубанското графа Шереметева полка, сообща они открыли частый, вперекрест, огонь внутрь депо по заметавшимся людям. Густой пар, выпущенный в отчаянии из двух стоявших внутри паровозов, наполнил депо, но огонь не утихал. Людей поджидали у выходов и расстреливали, добивали на снегу, с охотничьим азартом настигали в отдалении от станции[7]7
  Даже в бесправную пору реакции, наступившей в 1906 году, члены Государственной думы (31 человек) обратились с думской трибуны с запросом к военному министру о чудовищной расправе на Иланской, характеризуя действия Меллера-Закомельского как преступное массовое убийство и требуя привлечения его к судебной ответственности. – Прим. автора.


[Закрыть]
. Невозможно допустить, что барон окажется в Иркутске раньше, чем они, есть ведь еще Черемхово, Зима, Иннокентьевская, должны же они замедлить барона, сбить спесь, заставить поправлять взорванные пути – две группы подрывников сутки, как выехали на запад… Бабушкин не успел ответить Клюшникову, с верхних нар заговорил Савин:

– В Верхнеудинске я повидал инженера Медведникова, он рассказал мне важную подробность: при бароне действует почтово-телеграфный чин Марцинкевич. Чиновник третьего разряда, садист, специальный охотник за нашим братом телеграфистом. Требует казней, казней, а розог – только из особой милости. Из Красноярска сообщили.

– Найдется и на него пуля, – заметил Воинов. – Каков бы он зверь ни был, прежде барона ему в Иркутск не попасть.

– Когда там окажется барон, решительно никто не знает. – Савин помедлил, не возразит ли Бабушкин. Бялых сошел с нар, протянул к огню озябшие руки, отсюда ему виден Бабушкин, сидевший внизу, под Савиным. – Я не верю, что могла бы продержаться особая забайкальская революция, отгородиться взрывами. Но работник у нас не так забит, как в России, а мужик не знал крепостной неволи. Нам нужен план действий, который основывался бы на этих качествах. – У Савина неординарное, притягивающее лицо: холеность в мягком подбородке, разделенном вертикальной складкой, рот яркий, упругий, с резкой кромкой губ и белизной крупных зубов, упрямый нос, утолщенный в переносице и к строгим глазам, к стертым, не очень различимым бровям, чистый большой лоб, удлиненный лысиной, и ранняя проседь в коротких темных волосах. – Разве я не прав, Иван Васильевич?

– Думается, правы, но только в одном. – Он с готовностью вынырнул из-под верхних нар. – Правы, что революции нужен единый план. Не какой-то особенный, а согласованный и решительный план действий. Говорите, здешний рабочий не знал рабства? Что-то не встречал я этих счастливцев и в Сибири; чуть вольготнее, не в той нищете и стесненности, что наш брат в рабочей казарме. Но здесь и работников горстка, а малый опыт делает иных легковерными. Им видится победа, где еще и тени ее нет: отчего так? От слабости здешних властей, от недостатка у нас рубцов и шрамов. – Хоть он и говорил дело, особого сочувствия в спутниках не вызвал: они слишком уж уверовали в сибирскую вольницу. – У здешнего работника есть свои преимущества, но недостатки перевешивают, если сравнивать с Питером или с Москвой. Не нравственные недостатки, не трусость, скорее недостаток зрелости. Теперь все на нас сошлось: заставим барона отступить, и дело можно поправить.

– Отчего они не подрывают его поезд! – вырвалось у Воинова с такой силой, что проснулся Ермолаев, сел, упершись рукой в холодный потолок, удивленный: не к Мысовой ли они подъезжают? – Можно же пустить под откос, разрушить полотно! – Воинов на нарах, разутый, больные ноги только и отдыхают без сапог, колени подтянуты, схвачены крепкими, с переплетенными пальцами, руками, он неподвижен, и оттого еще яростнее, неукротимее бушующий внутри огонь. – Неужели нет смельчаков?

– А если там и арестантские вагоны? – подал голос Бялых.

– К теще на блины он их прет, что ли! – крикнул Воинов. – Под виселицу, под расстрел – вот куда.

– Пока человек жив, он надеется, – мягко возразил Бялых.

– Спросили бы у арестантов, каждый сказал бы: рвите! – упорствовал Воинов. Ему было просто решать: в каждом из тех, кто заперт в арестантском вагоне, он видел только себя, себя, повторенного десятки раз, и не колебался. – Ты, что ли, не согласился бы, Савин?

– Я вероятно, пошел бы на это, – ответил Савин, помолчав. – По-моему, стоит. Но люди разные, и планы у них разные. Поэтому вы неправы.

Воинов со всеми на «ты», повелось это при первом знакомстве, по убеждению, что иначе и не должно быть у товарищей. Отозвались ему только двое: Бялых и Бабушкин.

– И мы здесь разные, а спроси у любого – каждый согласится. Даже у Бялых спроси…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю