412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Сечень. Повесть об Иване Бабушкине » Текст книги (страница 4)
Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 17:31

Текст книги "Сечень. Повесть об Иване Бабушкине"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)

– Лучше… – сказал он. Она прижалась к его рукам, потерлась щекой, твердым, хрящеватым ухом, шелковыми волосами. – Лучше, – растерянно повторил Бабушкин. – Вот – живой.

– Вижу… – Потянулась к нему изголодавшимся, страдающим и боязливым телом. – Уж я тебя приметила… как ты в волость вошел, так душа и упала…

Он ощутил испуганное биение ее сердца за худыми ребрами и влажные от внезапных слез щеки, и крупные, пожорхлые, ищущие губы. Это длилось мгновение, он схватил ее руками за плечи, пальцы уже готовы были соскользнуть, сойтись за ее спиной, сжать, стиснуть; хоть на время перестать думать о чем бы то ни было, кроме того, что она пришла, что она живет, существует и так внезапно откликнулась одному ему. Но руки задержались, сжимая ее плечи, они будто окоченели, не сгибались в локте, отодвигали Катерину, отстраняли так, что запрокинутое ее лицо, жадное и ждущее, открылось ему все.

– Уходи… Катерина Ивановна… Слышишь, Катя… Уходи!..

Он разжал руки. Она едва удержалась на корточках, пошатнулась, униженно завертелась по горенке, будто что-то искала, а не могла вспомнить – что, выскочила за дверь, притворила ее и уткнулась лбом в стену. Тихо застонала, подавляя боль, и стыд, и самое дыхание.

– Что, обидел? – услышала она негромкий голос.

Ссыльная сидела за столом, в расстегнутой на высокой груди блузке, завернутая по пояс лоскутным одеялом.

– Прогнал!.. – простодушно призналась Катерина. – И вас я всполошила, непутевая, – винилась она. – Занавески пошла закрыть, его разбудила.

– Ничего, в ссылке мы отоспались.

– Не знаю, как вас и звать: он Иван Васильевич, а вы?

– Зовите Машей. Мы, я думаю, одних лет с вами. Только вы уже успели многое, дом у вас, девочки, а я одна.

– Неужто одна? А родня?

– Я со всеми порвала: так им лучше. И все начинаю, начинаю, сначала все начинаю, а жизнь идет.

– И он один?

– Он – славный человек: книжный немного… рассудочный. Живет, как положил себе жить. Жандармы в Петербурге взяли его и жену с маленькой дочкой. Дочка умерла в тюремной больнице, в бараке, а жену выслали куда-то. О смерти дочери он узнал в тюрьме, товарищи ему через стену дали знать особым стуком.

– Это как еще? – подивилась Катерина.

– А вот так! – Маша тихо стучала по столешнице горестную весть; память безотказно возвращала ей тюремный код. Заворочался Михаил, недоуменно поднял голову Петр Михайлович – велика была власть тюрьмы над их объятым сном сознанием.

– Этак стучат, стучат, а он понял? Умной! – Она уже не сердилась на Бабушкина, на его гордыню и скупость, а жалела и казнилась. – А как звать жену?

– Прасковья Никитична. Он с ней недолго прожил.

– Деревенская, что ли? – Катерина уже жила чужой жизнью, чужим горем и добрыми усердными расчетами, как помочь людям. – Господи! Дай им свидеться… Завтра я мужиков подыму! Бороды повырву, пусть везут, не то сама – вожжи в руки и в розвальни…

Так и случилось, что ссыльных повезла Катерина. Не пришлось и лаяться с мужиками: все вдруг запропастились куда-то, за кем бы ни послал староста, никого не заставали, ни хозяев, ни лошадей: кто в тайгу за дровами, кто к доктору за сорок верст, а иные, хоть и без горсти зерна, укатили зачем-то на паровую мельницу. Но как только Катерина стала пристраивать к розвальням высокий задок, как только вывела лошадей, нашлись и люди, сбежались поглазеть на невидаль, на отъезд ссыльных не с мужиком, а с бабой-ямщиком.

Стояло зимнее безветрие, слышались слитные удары копыт, Бабушкин, не уснувший в эту ночь, задремывал, и чудился ему, разбуженный этой ночью Машей, стук в тюремную стену, частые удары, новость, которую только раз в жизни и можно выдержать. Он видел себя в арестантском платье у тюремной стены, и стена тихо, без скрежета, расступилась, и две женщины внесли крохотный гроб. Две женщины – молодая и старая… обе в черном, горе уравняло их годы, и молодая уже, кажется, поседела, – один он может отличить, где старуха мать, а где Паша. Кто-то еще был в камере, и женщины боялись его, униженно просили его о чем-то, будто он стоял рядом и мог услышать шепотом произнесенную мольбу. «Молю облегчить участь его жены, – шептала старуха, стараясь, чтобы ее не услышал ни сын, ни Паша, – женщины, которая бескорыстно, по любви связала свою судьбу с судьбою сына… Молю повелеть о скорейшем окончании их дела, дабы они, хотя и в ссылке, могли влачить вместе дальнейшее свое существование!..» Иван Васильевич хочет остановить мать, сказать, чтобы не унижалась, что это бесполезно, уже он отбыл ссылку и едет в Россию, не едет – летит, пусть посмотрит, как он летит над тайгой и тундрой, как спешит к ним; хочет крикнуть матери, чтобы не роняла себя перед палачами, а уста запечатаны, слеплены, он и дышать не может, сердце вот-вот разорвется. Бабушкин бросается к женщине в черном, ставит ее на ноги и видит не мать, а жену Пашу, и не верит своему счастью. «Здравствуй, душа моя, Прасковья Никитична…» Он стоит перед ней в арестантском платье, а она в черном, красивая, измученная. «Очень я по тебе тоскую», – говорит он. «Не сберегла я Лидочку. Прости, Ваня… Взяли ее в тюремную больницу и не отдали… Живую не отдали… мертвую отдали. Ты ее живую любил…» – «Как же не любить – она наша плоть, любовь наша… А что ее нет – я знаю…» – «Не можешь ты этого знать, Ваня». – «Я в тюрьме еще знал. Потом ты писала…» – «Не писала я, Ваня… Зачем писать, я все жду тебя, жду и жду…» – «А я еду…» – «Ты поскорее… Меня тоже сослали, а куда, не говорят: как же я могла тебе писать, я и места своего, где живу, не знаю. Ссылки своей не знаю». – «Теперь везде ссылка, Пашенька». – «Я совсем извелась, – она вдруг улыбнулась, – ни кровинки во мне не осталось». – «Ты красивая». – «Теперь я и листки и книги спрятать могу, вот как исхудала. – Она оттянула кофту, показала: – Смотри, сколько места». «Ты тоже скучаешь по делу?» – обрадовался он. «Скучаю… А по тебе больше». – «Не боишься их?» – «Боюсь. Нехорошо это?» Он молчит. «Жизнь ведь у нас одна, Ваня…» Об этом на ходу не скажешь, он вернется и объяснит ей, что за дело и одну жизнь можно отдать, ни у кого не бывало и не будет двух жизней. «Я еду, Паша, – говорит он нежно. – Еду, только кони тощие. Голодно в этих местах, третье лето недород, а нынешний год и вовсе все выжгло». «А ты полети, Ваня… на крылах лети!» Он пробует взлететь и не может, и до Паши дотянуться не может, куда-то и она с матерью уплывает, куда-то их, недвижных, относит в мглистую, вязкую серость, и он страдальчески стонет.

– Никак, и ты захворал, Иван Васильевич?

Он отрезвел, быстро оглядел распахнутый в обе стороны белый простор, улыбнулся Катерине через силу:

– Мне долго жить надо. Может, еще и свидимся, я внуков твоих крестить… прилечу. – Слово сидело еще в нем и вырвалось: прилечу.

Катерина покачала головой, лицо ее от неловкого поворота покраснело, резче проступили белые брови.

– Почему нет?

– Тебе ли крестить: ты в бога не веришь.

– Нельзя сразу и в бога и в людей верить. Вот и нас не бог выручил, а ты.

– Он мне велел. – Катерина посмотрела на него с сожалением. – Эх ты, умной, умной, а это и тебе невдомек.


5

Окна кабинета смотрели на широкое ложе Ангары, за нею распластался другой берег, серый пригород и рельсовый путь, который стал и спасением и пыточной дыбой для графа Кутайсова. Изредка дорога обнаруживала себя крутым облачком паровозного пара или гудком, но и в часы, когда слободка Глазково лежала за рекой безгласно, генерал-губернатор поглядывал туда, будто и в тишине слышал неспокойное дыхание вокзала, депо и мастерских. Все, что оставалось за спиной Кутайсова и звалось собственно Иркутском: зимнее заснеженное скопище домов с соборами и монастырями, семинариями и военными училищами, мужскими и женскими гимназиями, лабазами и типографиями, присутственными местами, питейными заведениями, лавками, госпиталями и тюрьмой, – все это вкупе не доставляло Кутайсову и половины тех бед, что принесла ему в последний месяц железная дорога. Вольно было Муравьеву-Амурскому полвека назад распоряжаться из этого кабинета судьбами Восточной Сибири, снаряжать, не дожидаясь петербургских курьеров, походы и экспедиции, спускаться по Амуру с флотилией речных судов, разведывать земли по его берегам. Вольно было ему без телеграфа, без железной дороги, без развращенных земством и судом присяжных чиновников. При малости средств – и денег, и войск, и промышленности – какая свобода и самодеятельность во всем, решительно во всем!

Теперь не то. Стрекочут телеграфные аппараты, отсчитывая не годы и месяцы, а часы, когда столице угодно будет припереть его к стенке очередной депешей, приказом, лисьим, уклончивым советом. Иная телеграмма – как пистолет, приставленный к виску, а не пожалуешься, виду не покажешь даже в узком кругу губернских сановников; генерал Ласточкин, начальник иркутского гарнизона, не предаст, он глуп и простодушен; не настрочит доноса и Драгомиров, этот нынешним летом еще и не чаял, что сделается исполняющим обязанности иркутского полицмейстера, а Гондатти честолюбив, хитер и со связями, этого берегись. Он учтив, но бывает и сух, и дерзко-рассеян, покушается торопить Кутайсова, да так, что не придерешься, – поторапливать жестом, устремленным наклоном долговязого, костлявого туловища, сокрушенным или опечаленным вздохом. Гондатти и надоумил его 19 октября послать царю злополучную телеграмму: «Положение отчаянное; войск почти нет; бунт полный, всеобщий; сообщений ни с кем… Прошу разрешения объявить военное положение, дав мне лично самые обширные права телеграфом». Если бы спустя часы он погиб, растерзанный толпой, и власть захватили бунтовщики, его вопль ко престолу навсегда остался бы гласом мужества и решимости: только гибель придала бы цену его словам. Но шли дни и недели, на телеграмму не ответили ни государь, ни граф Витте, ни министр внутренних дел Дурново: презрительное молчание Петербурга как пощечина ложилось на Кутайсова. Гондатти остался в стороне. Нельзя было посылать эту телеграмму через сутки после обнародования манифеста: еще не умолкли благодарственные песнопения, еще звучал газетный благовест и ликовали благонамеренные граждане России, и вдруг из Иркутска донесся панический голос Кутайсова. Что толку просить о военном положении, если сам он пишет, что войск почти нет! Теперь, вспоминая тот несчастный день, 19 октября, себя – домашнего, в малиновом халате и мягких туфлях, – волоокого Гондатти, его сухой, темный профиль, вспоминая то неуверенное движение, каким Гондатти извлек из папки проект телеграммы царю, Кутайсов готов был стенать от ярости.

Сегодня положение воистину отчаянное, телеграф в руках бунтовщиков, они определяют, какой депеше до́лжно быть сообщенной в дом генерал-губернатора, а какую надлежит напечатать в газете для посрамления властей. Железная дорога – как бикфордов шнур, готовый всякую секунду дотлеть, подняв в воздух Кутайсова, его карьеру и жизнь; за дубовой дверью, в приемной, – нетерпеливый угрюмый человек, которого зачем-то привел с собой Гондатти; Кутайсов мельком увидел его, когда в кабинет входили Ласточкин и Драгомиров, и заподозрил недоброе в плечистом, как на плацу расхаживавшем гвардейском подполковнике.

Теперь у Кутайсова всеобщая война: с телеграфистами и путейцами, со стачечным комитетом и с либеральными болтунами, с безоружными солдатами, дожидающимися денежного расчета и отправки в Россию, с уголовной сахалинской каторгой, наводнившей Сибирь, война с действительным статским советником Гондатти, смуглолицым лицемером, хладнокровным игроком, надменным, породистым. В его медлительном, подчиняющем взгляде – скрытое сожаление, что губерния не следует его советам, его разумному и решительному слову.

Прежде Кутайсов любил первый натиск сибирской зимы – каленый морозец, сухой, несмотря на курившую па́ром Ангару, диковатые таежные толчки ветра, шальной разбег саней по первопутку, уютно опустившееся книзу небо; теперь он словно бы взаперти, даже адвокаты, банковские служащие, путейские инженеры кажутся ему поголовно смутьянами, карбонариями, изменниками престолу и отечеству. Едва ли не все дела перешли в дом на набережной Ангары, а вместе с делами здесь водворился и управляющий губернской канцелярией Гондатти – лучше иметь его под рукой, чем тревожиться, что он плетет за спиной интриги, пишет доносы безукоризненным почерком.

Сковало льдом Ушаковку, Иркут, но Ангара еще мчала в зимних берегах, не сдавалась – ее морозы впереди, она уступит только в лютую крещенскую стужу, придет час, и Ангара покорится льду, отмолчится под его толщей, под санными колеями и тропами, которые перехлестнут реку в десятках мест. А уймется ли то многолюдное, горластое, красное, ненавидящее, что бросает в озноб и лихорадку губернский город, ремесленные слободки, путейское заречье и сотни оголодавших сел вокруг?

– До чего дожили! – Гондатти протянул губернатору свежий номер газеты, он взял его по пути в типографии. – Сообщаемся с Петербургом посредством бунтовщиков.

Газета на видном месте напечатала распоряжение министра внутренних дел начальнику Иркутского почтово-телеграфного округа: крупные буквы, строки неровно посаженные вместо какого-то вынутого материала: «Предлагаю вам немедленно уволить от службы всех забастовщиков. Все такие лица обязаны в семидневный срок очистить казенные квартиры. Всякое послабление или уступка мятежникам будет приписана бездействию властей. Дурново». Вот до чего дошло: либеральная газета не только публикует краденую правительственную телеграмму, но и издевается над министром, над губернскими властями, над самой идеей закона и порядка, заявляя тут же, вслед за именем Дурново, что подобные запугивания «могут подействовать только на тупоумных». Да, время упущено, может быть, навсегда: начальник почтового округа бессилен, телеграфические аппараты не в его руках, не он решает судьбу депеш и шифровок. Спасти дело могли бы верные престолу войска и дозволение стрелять: об этом он опрометчиво и прозорливо просил в телеграмме, когда Петербургу еще угодно было забавляться фейерверками. И Дурново имеет наглость писать о бездействии властей! Стреножили, надели путы на ноги, принудили к косоротой лжи, к подлому заигрыванию с чернью, развратили не только инородцев, которыми с избытком и на казенный счет начинена Сибирь, но и благонамеренных чиновников, а теперь твердят о бездействии властей. Теперь во всем виноват он: он, не убоявшийся ударить в набат в час недальновидного торжества…

Газету, оставленную губернатором, взял Ласточкин, затем прочел Драгомиров, отодвинув газетный лист на всю длину руки; невозможность выполнить приказ Дурново была слишком очевидна. Кутайсов с раздражением смотрел на Ласточкина, и начальник гарнизона поворачивался вслед движениям быстрого, порывистого генерал-губернатора.

– Что каширцы? – спросил Кутайсов на высокой ноте и, не надеясь на добрые вести, выкрикнул: – Упорствуют?

– Так точно: упрямятся.

В начале ноября взбунтовались воинские команды, расквартированные в Александровском, под Иркутском. Бунт удалось подавить: батальон Софийского полка под командой князя Минеладзе обезоружил восставших; но не прошло и недели, как самому князю пришлось покинуть Александровское, – пришли в волнение и его солдаты, маньчжурские ветераны. С востока прибыл эшелон каширцев – отборный 144‑й Каширский полк, – и, получив дозволение временно задержать каширцев в Иркутске, Кутайсов воспрял было духом:

– Они что же – штафирки?! Солдат, не исполняющий приказа, – бунтовщик, в карцер его, к стенке!

– Они не уклоняются от службы, – сказал Ласточкин. – Несут караулы, содержат оружие в…

– Что! Исправно чистят оружие? – не дал ему закончить губернатор. – Скоблят котелки, жрут, подушки не крадут?! А вы и рады: молодцы каширцы! Если они не уклоняются от службы – прикажите им занять почтовую контору!

– Солдаты отказались нести полицейскую службу.

– Оказывается, они вами гнушаются, господин Драгомиров! – воскликнул Кутайсов, будто это была новость для него. – Все в рай хотят безгрешными. А вы постращайте!

– После Маньчжурии, – сказал Ласточкин, – у нас нет достаточных средств, чтобы напугать их.

Гондатти поглядывал то за окно, то на потемневшее, с прихлынувшей кровью, лицо начальника гарнизона, то на дверь, за которой томился приезжий подполковник.

– Поразительно! – Кутайсов отступился от Ласточкина. – Легионы солдат проследовали в поездах на восток, казалось, они сокрушат все, что им встретится в Маньчжурии. И что же? Мы духа перевести не успели, а уж они – обратно, и не узнать людей – бунтовщики, наглецы, хамы!..

– Командующий Второй Маньчжурской армией генерал Бильдерлинг, – сказал быстро отходивший сердцем Ласточкин, – разумно предполагал, во имя спасения трона, возвращать солдат в Россию не Сибирью, а морем. Из Владивостока в Одессу.

– Долго. – Гондатти досадовал, что приходится толковать и о такой чепухе. – Дорого. Даже и японский флот не справился бы. Вместе с нашим. – Он сердил военных, ни во что не ставил их мундиры. – И нас без команд нельзя оставлять.

– Нет, позвольте! – настаивал Ласточкин. – Через Сибирь двинуть только отборные, преданные престолу кадровые части.

– Мы слишком быстро развращаем их терпимостью: уж не знаю, как поточнее выразиться.

– Я не сделал для ублаготворения нижних чинов ничего сверх того, что было предписано Петербургом, – вспыхнул Ласточкин. – Командирам приказано обращаться к солдатам на «вы», не рукоприкладствовать, а лишь подтягивать…

– Это как еще – подтягивать? – фальшиво недоумевал Гондатти. – В петлю, что ли?

– Карцером. Угрозой суда. Совершенно в духе времени.

– Горе, когда армия начинает печься о духе времени. Ей приличествует определять этот дух.

В нарушение правил, в кабинет заглянул чиновник особых поручений, он передал Кутайсову бумаги приезжего.

– Вы говорили с ним? – спросил генерал-губернатор у Гондатти, едва взглянув на бумаги: из-за портьеры он видел, как они выпрыгнули из саней, разом рассмеялись чему-то и поспешили к крыльцу.

– Подполковник настаивает на разговоре с вами.

– Сегодня еще не было поездов. Он, что же, вчера прибыл?

– Эшелон подполковника Коршунова проследовал через Мысовую; подполковник спешил и прибыл в Иркутск на дрезине. Это эшелон георгиевских кавалеров, они хорошо вооружены, при пулеметах. Одно их появление на улицах Иркутска…

– И отлично! – воодушевился Кутайсов. Он повернулся к Ласточкину: – Зовите его ко мне, генерал. А вас, господа, попрошу подождать: мы не долго будем секретничать.

Коршунов шагнул в кабинет напористо, едва не задев плечом Драгомирова, который выходил последним. Он был невысок и так развернут в плечах, что по силуэту в проеме двери темный гвардейский мундир можно было принять за крылатую кавказскую бурку. Он представлял собой тип человека собранного, знающего свою цель и идущего к ней решительно; Кутайсов ощутил это в том, как он представился, отбросив копившуюся в приемной пустячную обиду, как его взгляд замкнулся на хозяине кабинета, не уделив и малого внимания резному столу, темным книжным шкафам, охотничьим трофеям и картинам в золоченых рамах. Улыбаясь, он необычно щерился, раздвигал густые черные усы янычара – и два ряда здоровых, литых зубов на смуглом лице, и живой блеск оливково-коричневых глаз сообщали ему мужественную привлекательность.

У Коршунова оказался и секретный пакет, адресованный Кутайсову. Начальник тыла Маньчжурской армии генерал Надаров требовал незамедлительной отправки эшелона в Россию; офицерам и нижним чинам, следующим в нем, надлежало вместе с другими воинскими частями обеспечить охрану двора и правительственных учреждений.

Кутайсов дал волю досаде и огорчению: лучшие войска бегут мимо них, ему оставляют – на время, тоже на время! – полуголодных запасных мужиков, вчерашних мастеровых, обнаглевших в маньчжурских баталиях, ждущих денежного расчета.

– Жаль Сибири! – Кутайсов спохватился, что жалуется пришлому человеку, которому нет до них дела, хотя живое, меняющееся лицо Коршунова и создавало впечатление, что он полон сочувствия. – Никому до нас нет дела, мы – великий, горестный, обременительный транзит. Тысячи постылых верст!.. Мы, надо полагать, даже и досаду вызываем, эка далеко как тащиться через нас к военному театру и обратно. Лежим на дороге болотом, гатью нескончаемой, дорогой в тартарары…

– У Сибири будущее, ваше сиятельство, – заметил Коршунов.

– Разумеется, будущее! – зло отозвался Кутайсов. – Будущее! Грядущее! А мы-то с вами в настоящем обретаемся, у нас что ни день, то сегодняшний. Мне предписывают меры: арестуйте, запрещайте митинги, а ведь это вразрез с манифестом, да и запрещать на бумаге легче, чем не допускать на деле.

– Кто нынче о манифесте думает! – сказал Коршунов легко, с оттенком шутливости, будто нащупывал собеседника. – Позвольте мне закурить? – спросил небрежно, словно об отказе или недовольстве хозяина не могло быть и речи.

– Курите, располагайтесь: небось устали с дороги.

– Я больше в приемных устаю. – Он дружески улыбнулся и взял из портсигара папиросу.

Теперь они сидели: губернатор – в кресле, потирая ноги от коленей к паху и обратно, и Коршунов – на обитом тисненой кожей диване.

– Манифест ничего не изменил, – вернулся Коршунов к своей мысли, на этот раз серьезно. – Разве что очевиднее сделалось многое такое, неудобное, скажем, от чего на Руси принято отворачиваться: авось минет. Виновата война. – Он кивнул на дверь, за стены этого дома, будто проигранная война издыхала где-то поблизости, будто он сам не ехал от нее долгие дни через Маньчжурию и Забайкалье. – Несчастная война и жизнь наша… диковинная, без решимости действовать, ваше сиятельство.

Он говорил твердо, открыто и безбоязненно смотрел в глаза графу Кутайсову, будто заранее предполагал в нем человека умного, широкого и не робкого десятка.

– И Восточная Сибирь – лучшее тому доказательство, – оживился Кутайсов. – В одно десятилетие развратили девственный край – и все переменилось! Особенно же вдоль железной дороги; она привлекла сюда пришлый люд, тех, кто за отсутствием средств вряд ли мог бы попасть к нам иначе, как за казенный счет. Быстро как это сделалось; что раньше пряталось – вышло наружу, что говорилось шепотом – стало кричаться. И союзы пошли плодиться как грибы, добро бы одни рабочие сбивались в бараньи гурты, так ведь и чиновный люд не устоял, тронулся туда же! Подумать только: Союз служащих банка! Союз служащих казенной и пробирной палат! Крысы, бегущие с корабля, лакеи, христопродавцы, их бы сечь, на площадях сечь, а никто не решится, не посмеет. Вот Булатов, якутский губернатор, выпорол поляка, ничтожного казначейского чиновника, так ведь телеграммами забросали и меня и Дурново…

Он долго жаловался на судьбу свежему человеку, который умел слушать и молча, кивком, поощрять его к излиянию души. Кутайсов увлекся, не замечал в собеседнике признаков нетерпения, но, когда в монолог его ворвался протяжный крик паровоза, Коршунов поднялся.

– По времени – мои, – сказал он.

В трех словах заключалось многое: конец бесплодным сетованиям, необходимость действия, военная точность и дисциплина, давно не виданная в Иркутске, напоминание о паровозе и провианте.

– Понимаю, голубчик, – смешался оборванный на полуслове Кутайсов. – А жаль… Вы бы пришлись как нельзя более кстати.

Делать нечего; во всей фигуре Коршунова, в твердости взгляда, отрешенного от иркутских забот, в нетерпеливом движении рта – нижние зубы прихватили и покусывали ус – сквозила решительность, которой не мог противостоять ни Кутайсов, ни его помощники, которых он позвал из приемной.

– Часть, вверенная подполковнику Коршунову, должна незамедлительно проследовать за Урал, – сказал Кутайсов, приобщая и себя к чему-то важному, секретному, относящемуся к высшим интересам государства.

Один Гондатти не сдался: он не возразил губернатору, а обратился к Коршунову совсем по-домашнему:

– Но сколько-нибудь вы должны простоять? Вы не один день в пути, в тесноте, в теплушках.

– Мой состав из классных вагонов, – возразил Коршунов.

– В городе превосходные бани. – Действительный статский советник даже вздохнул, сожалея, что офицеры и солдаты Коршунова минуют Иркутск, не насладившись здешними банями, перехватывающим дух сибирским паром. – Надо полагать, вы нуждаетесь в продовольствии, в вине…

– Я могу простоять сутки. – Коршунов повернулся к генерал-губернатору, чуть склонив голову к лежащему поверх других бумаг надорванному пакету. – Надеюсь, этим мы не нарушим предписание?

Он все больше нравился Кутайсову: чужой, пришлый человек, и не из робких, мог бы, как и все харбинцы, ломиться напрямик, а он нарочно отступает в тень.

– Non, mon petit, non![3]3
  – Нет, голубчик, нет! (франц.)


[Закрыть]
– благодушествовал Кутайсов. – Столицы подождут, они, как говорится, не в один день строились. Мы в Сибири живем, на великих реках, а задыхаемся, и, знаете, чего нам не хватает посреди этого рая? Le grand air![4]4
  – Свежего ветра! (франц.).


[Закрыть]
Прошу вас сегодня ко мне на обед… – Кутайсов суетился без нужды, а остановиться, не дешевить, уже не мог. – Авось и накормим, хоть и в голодном крае: Сибирь поесть любит и умеет. Отдохнете денек – и на подвиг, за святую Русь!

– Сергей Илларионович! Нам и суток хватит. – Теперь тон Гондатти деловой, хозяйский, отметающий любезности: еще в санях, по дороге к резиденции Кутайсова, он запомнил имя-отчество подполковника. – Припугнуть, уже и это будет для нас благодеянием.

– У меня приказ: без крайней нужды не ввязыватьсяся, – предупредил Коршунов. – Избегать случайной крови.

– Не кровь, не кровь, Сергей Илларионович! – Гондатти молитвенно сложил поднятые вверх ладони. – Объявите отбытие поезда на вечер, часов на семь. К вечеру паровоза не будет, и к ночи тоже. И пусть эшелон знает, что паровоза не дают забастовщики…

– Вы и не представляете, голубчик, какую можете нам службу сослужить! – обратился к нему и Кутайсов. – Ведь этак вот вдруг, без звука, без выстрела, можно все переменить, вернуть и почту, и телеграф… Телеграфист хоть и голоден и вознесся, а ведь и он – чиновник, где-то же и в нем заячья душа жива.

– А если по чести? – спросил подполковник с грубой прямотой, показав, что и ему не чужда бесцеремонность истого харбинца. – Ведь через Читу мы прошли, как сквозь маньчжуров, даже паровоза не сменили там, в Верхнеудинске взяли. А здесь за кем дорога?

Кутайсов и Гондатти чуть промедлили, и генерал Ласточкин попытался обратить дело в шутку:

– Всем миром за нее держимся, спасибо, рельсов много! В четыре руки, как на фортепьяно.

– Это как же понимать?

– А как господь просветит! Проснешься утром и гадаешь: у кого нынче в руках Иннокентьевская, Зима, Сортировочная? В мастерских – забастовщики, а рядом, в депо, еще мой солдат на часах стоит. Иной инженер шапку перед тобой снимет, другой – морду воротит. Свобода!

– Но паровозы у нас есть, – сказал Гондатти твердо. – И депо у нас, и службу движения мы пока контролируем.

– Что ж, буду рад помочь в ваших затруднительных обстоятельствах. – Подполковник держался независимо, одолжал Кутайсова и его штаб, благодетельствовал, но, как служака, фигуру держал подчиненно, навытяжку, с головою чуть повернутой и неподвижной.

На выходе из приемной Драгомиров догнал подполковника.

Драгомиров, человек наклонностей грубых и диковатых, подозревал в Коршунове родную душу. Скуластый, тоскливый Драгомиров, с опущенными у висков углами глаз, полицейский служака Драгомиров со скрежетом зубовным наблюдал, как разваливается губерния. Иркутский полицмейстер Никольский, так охотно подтрунивавший над Драгомировым на балах, за карточным столом, а то и в присутствии, охотно уступил Драгомирову кресло, когда оно затрещало. Надобно бы карать круто, кровью промывать глаза, но ослабела рука карающего, а среди многих забот, какие Никольский переложил на плечи Драгомирова, была одна саднящая, прожигающая мозг – забота о политических ссыльных. Кандальники, как он их называл, были страстью и азартом жизни отца семейства Драгомирова. До того, как смута подвинула Драгомирова из жандармской в полицейскую часть и водворила в кабинет полицмейстера, он ревностно служил кандальному транзиту. Поздние дети Драгомирова, дочь и двое сыновей, росли робкими, слезливыми, словно бы от рождения винившимися в чем-то. В сыновьях это было раняще больно и в сознании Драгомирова ложилось виной на тех же политических, будто их гордыня и независимость взгляда отняты, украдены у его сыновей. Он помнил каждого ссыльного, кого Иркутск снаряжал на восток и на север в надежде, что гнус и болезни, тоска и голод закроют им обратную дорогу в Россию. Писал их имена в свои святцы, негодовал на любую поблажку и послабление, в ночных мечтах храбро приближался к дому Романова в Якутске с облитой керосином паклей в руках и наслаждался зрелищем горящих, обезумевших, выкуренных под пули революционеров. И теперь у него немели пухлые руки от бессильного горя, что ссыльные выжили, потянулись от ледяных своих карцеров в Иркутск, к железной дороге, что они прощены, но даже и теперь нет в их прощенных глазах ни благодарности, ни раскаяния, все та же гордыня и покушение переменить в России жизнь. Люди Драгомирова вели счет вчерашним ссыльным, следили за ними на иркутских площадях и улицах, многих узнали, а не могли, не смели взять, уволочь для острастки в часть. Три дня, как в Иркутске объявился ссыльный из Верхоянска – из самых ненавистных Драгомирову; если ночь выдавалась кромешная и бессонная, то в такую мучительскую ночь перед Драгомировым из тьмы выходили глаза ссыльного, брезгливая их насмешка, непереносимый в преступнике состав гордыни и свободного разума. Два года прошло с их встречи в Иркутске; тогда, в ноябре 1903‑го, кончался хороший, славный год, Петербург и Москва слали этап за этапом, города чистились изрядно. И тогда этот питерский висельник с тяжелой рукой мастерового, строптивец с красными, будто обмороженными веками встал поперек дороги Драгомирову. Не тронулся с места, пока не дали крытых кибиток и полных прогонных денег до Якутска, настоял, чтобы сняли с конвоя одного казака, из отпетых, лютых воров, – чему, впрочем, обрадовался и казак; кому охота в декабре мчать Ленским трактом?! И пришлось уступить, что-то было в нем такое, что пришлось уступить даже и в хороший, спокойный год.

Теперь Бабушкин в Иркутске, а не возьмешь, не позволено, и пристрелить, завлечь трудно – его не заманишь ни в окраинный трактир, ни тем более в заведение. Одна надежда – ссыльные рвутся в Россию, там их поприще, их волчата, их преступное оружие: авось схлынут, не принеся Иркутску вреда, уже и теплушка у них, ждут поезда, куда прицепят. Однако мысль, что он упускает их, поселяла великую тоску в сердце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю