Текст книги "Сечень. Повесть об Иване Бабушкине"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
– Есть и у меня до вас нужда и просьба нижайшая, – обратился полицмейстер к Коршунову. – Я вас не задержу, напротив, на рысаках домчу до вокзала, только прежде два слова tete-a-tete[5]5
Наедине (франц.).
[Закрыть], – щегольнул и он французским.
Коршунов ждал. Верхним, так сказать, нюхом учуял, что перед ним человек дела и страсти.
– А что как прицепить одну теплушку к вашему эшелону? – сказал Драгомиров загадочно.
– Если с хорошим товаром, я не прочь.
– Вот именно, что товар! В Иркутске сошлось до трех десятков бывших ссыльных, это опасность для города.
– Увольте! – решительно возразил Коршунов. – Этакого мне везти в Питер нельзя.
– А вы позвольте, Сергей Илларионович, – продолжал Драгомиров вкрадчиво, задерживая гостя у двери. – Господин Гондатти хвастался, что управляет дорогой; вожжи-то не у нас, и служба движения больше их слушается. Прицепите теплушку – они лучший паровоз дадут.
– Так и торгуйтесь с ними! – Коршунов брезгливо отнял локоть. – Я говорил, что не возьму на себя случайной крови.
Он распахнул дверь, едва не ударив уткнувшегося на ходу в бумаги и занятого своим чиновника, шагал по вестибюлю к вешалке, к поднявшемуся с полукресла седому швейцару.
– Помилуйте, никто и не чает крови… – гнул свое Драгомиров. – Не обязаны же вы везти их через всю Сибирь. Бросите их где-нибудь в тайге, пусть помаются. Как бы вы нас одолжили, голубчик! Я вам в санях доскажу, какие курьезы бывают сибирской зимой…
6
В Хомутово они соединились с другой группой ссыльных, вошли в город перед рассветом, через предместье Знаменское, и проследовали по мосту над курившей паром темной Ангарой в Глазково, к вокзалу, торопясь услышать призывные голоса паровозов, увериться, что отъезд в Россию теперь дело если не часов, то суток. Торопливо вышагивая по мосту, Бабушкин уже видел себя и товарищей в поезде, в мелькании темных елей, берез и верстовых столбов.
Помещения вокзала, подъездные пути, пакгаузы и сараи – все забито пехотинцами и казаками. В теплушках на нарах и вповалку на укрытом сеном полу – запасные, мужики в шинелях, так и не потерявшие деревенской закваски. Два санитарных состава дожидались паровозов, высшие чиновники управления дороги прятались, сутками не появлялись в служебных кабинетах. Расквартированные в иркутских казармах батальоны тоже имели здесь горластых агентов, требовавших вагонов, паровозов и уплаты обещанных еще в Харбине денег. В отчаявшейся, близкой к бунту толпе метались сибирские обыватели, спекулянты, мужики, голодом изринутые из таежных глубинок, сахалинское уголовное дно, отпущенное по амнистии после манифеста. Относительный порядок был в депо; забастовочный рабочий комитет делал все, чтобы на запад уходило как можно больше поездов с демобилизованными. В депо снаряжали и двухосную теплушку для отправки ссыльных на Красноярск – Омск.
В Якутске Бабушкин получил адреса сибирских товарищей, старых искровцев, они могли помочь ссыльным одеждой, рассказать об Иркутске, о Сибири – это имело важное значение для Питера, где так или иначе он окажется через одну-две недели. И едва посветлело в гулком, закопченном здании депо, Бабушкин нырнул в мглистую морозную рань, пересек мирно дымившее печными трубами Глазково: путь его лежал через Ангару в город. Река не давалась ноябрьскому морозу, дышала, ворочалась, сплетала струи, пар клубился над ней, садился лохматой бархатисто-сахарной изморозью на город. Люди вокруг перебегали улицы, ссутулившись, утонув лицом в воротниках и башлыках, а он, закаленный Верхоянском, расстегнул верхний крючок полушубка, шагал, как по Питеру, открыв чужим взглядам кромку шарфа, белый воротничок и галстук-бабочку. После вокзальной сутолоки улицы в эту рань показались сонными и даже умиротворенными. Несколько раз пересекали Большую воинские команды, попадались приказчики, спешившие к началу торгового дня, печатники и наборщики, которых он научился различать по нездоровой бледности и усталым, небыстрым векам, будто припорошенным неистребимой свинцовой пылью. В пойму Ушаковки низовой ветер врывался разбойно, гнал поземку под деревянными мостами – под тем, что вел в Ремесленную слободку и к тюрьме, и под мостом на Знаменское, где празднично белели закуржавевшие церковь и женский монастырь. Кривыми улочками предместья Бабушкин вышел к военному госпиталю, повернул вправо и в полуквартале от трактира и постоялого двора нашел нужный дом, бревенчатый, в два этажа, с грязноватыми, незрячими окнами. И внутри все пребывало в запустении, в намерзшей у порога грязи, – перила лестницы расшатаны, уцелевшие точеные балясины перекосило в гнездах.
Дверь открыла женщина, чуть отступив в полумрак коридора; вся в черном, с худым, измученным лицом. Она смотрела на Бабушкина со страдальческим равнодушием.
– Могу ли я видеть господина Якутова? – спросил Бабушкин, сняв шапку.
Она покачала головой медлительно и с сожалением.
– Не скажете ли вы мне, где он? Я его друг.
Он произнес это, понимая, что глупо: ни он, ни его Паша не отозвались бы на такую откровенность, так не ведется среди политических. Но нынче время все-таки иное, ведь и он, вчерашний ссыльный, свободная птица.
– Господин Якутов уехал в Уфу. По крайней мере так мне известно. Мы не были с ним коротки.
В ее тоне было и уважение к Якутову, и некая дистанция, отделявшая ее от его дел, и доверие к стоявшему за порогом Бабушкину. И вместе с тем ею владела какая-то посторонняя мысль, горечь, утрата или опасение утраты. С внезапным сочувствием сильного человека Бабушкин подумал о том, как трудно жить с такой обнаженностью нервов.
– Спасибо. Послушайте, чего вы боитесь? Неужели меня?
– Крови боюсь, – прошепала она. – Я теперь и людей боюсь…
За тот час, что Бабушкин ходил по Знаменскому, Иркутск изменился: по Большой заскользили легкие сани с сытыми лошадьми в упряжке, развозя в присутствие чиновников канцелярии генерал-губернатора, судебной палаты, штаба военного округа, горного управления. В доме за городским кладбищем, неподалеку от магнитно-метеорологической обсерватории, посреди опустевшей, будто нежилой квартиры он нашел захмелевшего почтового чиновника. Все двери квартиры настежь, в гостиной, на овальном карельской березы столе стоял зеленый полуштоф и рюмка.
– Извольте! – Чиновник обрадовался постороннему. – Николай Николаевич снимали‑с вон те смежные. За полцены пущу. А то и так, за компанию!..
– Я в Иркутске проездом.
– Все мы в сей жизни проездом! – подхватил чиновник, чувствуя, что гость, не успев войти, уже на отлете. – Великий российский транзит: от колыбельки к могилке! – Он кинулся к буфету и достал вторую рюмку. – Позвольте с мороза?
– Не пью.
– Представьте, и Николай Николаевич не пил. Уж на что хорош был человек, а тоже с изъяном. А я сию музыку люблю! – Он звякнул нерасчетливо рюмками, пролив на стол водку. – Выше колокольного звона ставлю! – Выпил и снова стукнул рюмку о рюмку: порожние, они пропели звонче. – Хотите произвести революцию? Революция – хмель, угар! Камни Бастилии! Головы, катящиеся с эшафота! Кто же пойдет в России за трезвенниками!
– Ежели дойдет до крайности, так и быть – однажды напьемся, – усмехнулся Бабушкин. – Куда съехал господин Баранский?
Чиновник налил, чокнулся и опорожнил рюмки.
– И спрашивать не смел: все у них секреты. Кон-спирация! Кон-ституция! Кон-трибуция! Кон-фирмация! – увлекся он пьяной склеротической игрой. – Кон-грегация! Кон-куренция! Представьте, в нашем богоспасаемом городе есть хозяйка типографии по фамилии Конкуренция! Куда же вы?!
Якутова и Николая Баранского в Иркутске не было. Ссыльный в Якутске советовал Бабушкину отыскать Попова-Коновалова, спросить в типографии у метранпажа, но кроме типографии «Восточного обозрения» и крупного печатного заведения Макушева в городе оказалось еще с десяток печатен. После двух частных типографий он заглянул в «Восточное обозрение» – и здесь пожилой метранпаж не слыхал о Попове-Коновалове, знал двух других Поповых, корректора и ссутулившегося над литерными кассами наборщика, и представил их Бабушкину.
Потерпев неудачу, Бабушкин остановился в нерешительности на тротуаре, не зная, стоит ли продолжать обход типографий.
– Товарищ! – окликнули его. – Вы спрашивали Попова?
Перед ним стоял юноша-наборщик, Бабушкин заметил его, когда говорил с метранпажем.
– Вам какой Попов нужен? – И еще не услышав ответа, поторопился спросить: – Вы из ссылки?
– А я думал, на приличного господина стал похож! – усмехнулся Бабушкин.
Они двинулись по тротуару, наборщик на ходу застегивал худое пальтишко:
– Приличный-то, приличный! А не подходите ни под какое сословие: это особенность ссыльных.
Бабушкин подумал, что похожая мысль пришла ему в Лондоне: вокруг избыточно бурлила жизнь, сословная во всем, и всякое сословие читалось на взгляд, а эмигранты были вне сословий, сами по себе, с непременной печатью не сословия, а личности.
– Нас Александровский централ просветил: иркутские дети и те ссыльных узнаю́т.
– Вот нам и надо поскорее в Россию; там не узна́ют.
– Всем не терпится уехать! – воскликнул наборщик с внезапной обидой. – Генерал-губернатор старается задержать здесь вооруженных головорезов, а люди, те мимо и мимо. – Он остановился и сказал разочарованно: – И Попов в Забайкалье.
– Что это их всех из Иркутска вымело?
– Почему всех? – насторожился юноша.
– Уехали Якутов, Баранский, Попов. – Он говорил отчетливо, чеканил имена, испытывая юношу, тайно радуясь, что теперь можно и так – громко, в голос; межвременье давало на это право, а товарищам он и в малом не повредит, все они бог знает как далеко от Иркутска. Завтра уедет и он, времени у него – в обрез, лучше так, напрямик, пусть и этот славный парень не тянет, не таится, пусть говорит, если ему есть что сказать.
– Кто вы? – осведомленность ссыльного поразила наборщика.
– Иван Бабушкин, – ответил он охотно, весь еще в этом ощущении новизны и необычности происходящего.
– Вы в Верхоянске отбывали срок! – юношу осенило. – Я набирал листовку с вашим протестом против расправы над «романовцами». Иван Бабушкин! А я Алеша Лебедев. – Он протянул руку, заново здороваясь. – О вас Курнатовский рассказывал. – Желтоватые, по-рысьи посаженные, в белых ресницах, глаза изучали Бабушкина. – Вы у Ленина в Лондоне были! Лондон с Иркутском не сравнить?
– Только купцы здесь чаще на глаза попадаются. – По Троицкой, куда они свернули, строем шли солдаты. – Это что же, головорезы графа Кутайсова «Марсельезу» поют?
– Эти – безоружные. Их тут нарочно держат, не дают паровозов, говорят, что во всем виноваты забастовщики. В Забайкалье все в руках стачечного комитета.
– И дорога?
– Дорога! Телеграф! Там революционная власть, а у нас две власти: губернатор и мы.
– Все-таки две! – заметил Бабушкин. – Это тоже чего-то стоит – не всевластье Кутайсова, а две власти! Какова же ваша власть? Чем вы заняты?
– Дискуссиями! С меньшевиками, с либералами: их у нас больше, чем гильдейских купцов.
Впереди толпился народ, стояли, въехав полозом на тротуар, сани, рослый штабс-капитан распекал солдата:
– Па-а-чему не отдаешь чести, скотина!
– Потому – не в казарме, господин штабс-капитан, – гудел служивый добродушно-сговорчиво: – Вижу, едете, и ехайте.
– Но я нарочно встал у тротуара!
– Ехали бы: небось своих делов много, – советовал небритый, с сединой в рыжей щетине, солдат.
– Ваше благородие! Повтори: ваше благородие!
– Не гоже, господин штабс-капитан, тыкать мне, – терпеливо втолковывал служивый. – Теперечи манифест вышел: ты мне – «вы», и я тебе со всем моим удовольствием – «вы».
– Да я тебе морду расквашу!
– Хочется! – сказал тот, сочувственно оглядывая толпу, и повторил с пониманием: – Еще бы не хочется! А ведь нельзя – мордобой забудь. – Солдат был из дотошных ротных законников, он просвещал штабс-капитана почти ласково, будто хотел уберечь его от беды. – Ты меня воспитывай, военным судом меня страшшай, а кулачок сховай. У меня во́ какой, и то не хвалюсь.
Офицер занес кулак для удара, но Лебедев успел перехватить его руку:
– Не позорьтесь, штабс-капитан! – Голос его прервался от возбуждения. – Перед вами свободный гражданин России!
Штабс-капитан рванулся, но надвинулись люди, оттеснили его.
Он вскочил в сани, крикнул кучеру:
– В полицию! – и помчался прочь под улюлюканье и свист.
– Чего рассвистались! – посетовал солдат. – И его жаль. – Светлые, водянистые в прожелти, глаза смотрели грустно, и грусти этой достало бы на всех живых и мертвых, на все российские сословия. – Ему это внове, обжиться надо. На что конь умно́й, а и он не в один день к новой узде привыкает.
В эти минуты между Бабушкиным и Алексеем сложилось доверие, легло начало долгой, до смертного часа, дружбы. Они вернулись в типографию – наборщик должен был что-то взять там – и двинулись к мосту через гудящую ветром Ангару. Иркутские дела обрисовывались все более отчетливо. Рабочих было больше вокруг города, на каменноугольных копях в Черемхово, в Усолье – на спичечной фабрике Ротова и Минското, в судовых мастерских на Лиственичной и на станции Байкал. В Иркутске же вместе с близкой Иннокентьевской около тысячи деповских рабочих, несколько сот типографских, телеграфисты и тысячи две приказчиков. Рабочие стачечные комитеты показали свою силу: они контролируют почту и телеграф, не позволяют самоуправствовать начальнику гарнизона и самому Кутайсову; все чаще выказывают неповиновение расквартированные в городе и окрестностях воинские части. Нет оружия, за ним далеко ехать. Комитеты на станции Тайга и в депо Иннокентьевской собрали деньги по подписке и отправили агентов в Тулу, под Москву и даже в Питер. Доставят ли они оружие? Никто не поручится.
Благодаря Алеше Лебедеву иркутская ситуация прояснилась для Бабушкина, в депо наборщик нашел руководителей рабочего стачечного комитета, и открылась возможность стать ближе к здешним делам, пусть на два-три дня, до той поры, когда теплушка со встроенными нарами, подобрав ссыльных, отправится в Россию.
С неизбежным их отъездом Алексей скоро примирился отходчивым молодым сердцем. Как не поставишь преграды перелетным птицам в северном небе, так и этих людей не удержать в Сибири – в России их семьи и дело, прерванное арестом. Алексей потолкался в депо, слушая веселое швырканье фуганков в руках ссыльных, стук молотков, громкоголосое, жадное предвкушение дороги, и понял, что их не удержать нуждами Иркутска. Им интересно все, чем живет его город, но в его гомоне и громах они слышат голоса других городов и улиц, видят другие лица, будто до них не тысячи верст пути. Алексея перестало задевать и то, что Бабушкин больше расспрашивал о Забайкалье, чем о губернском городе, куда его привела судьба: о Чите, о Курнатовском, о Попове-Коновалове, о новом рельсовом пути на восток без паромной переправы через Байкал. Иркутск, начавший революцию хорошо, скоро отстал от Красноярска, от Томска, от Читы, которую и недруги теперь величали головой сибирской революции.
– К Кутайсову не ходите, – посоветовал Бабушкину Абросимов, токарь железнодорожных мастерских, темноликий, суровый с виду человек, вожак забастовщиков. – На порог не пустит. А если через холуев пообещает прогонные – обманет, только время потеряете.
Все полнее складывался образ иркутского опасного равновесия, когда и рабочие не решаются принять шаг пошире, посуровее и хозяева медлят в злобном страхе, что мало штыков и пороха и не дай бог размахнуться не по силе, покуситься да и упасть – как упал в Чите генерал Холщевников, тамошний губернатор и наказной атаман Забайкальского казачьего войска. Равновесие это – с задушенным криком ненависти, с ночной молитвой пополам с проклятиями, с нарочными, тайком уходящими в ночь, с мольбами о помощи и иезуитством завтрашних черных планов, с затянувшейся иллюзией победившей свободы, – такое равновесие часто заканчивается непоправимой кровью.
Как ни приглядывался Алексей к ссыльному из Верхоянска, он не рискнул бы определить его прошлую жизнь и воспитание. Видел, что молод, заряжен нетерпеливой энергией, вслушивался в его речь с мягко протянутыми гласными; поражался, что поутру, едва ли не затемно еще, он свежевыбрит, по белому вороту темнеет галстук-бабочка, полушубок кажется случайно накинутым на плечи вместо хорошего покроя пальто или студенческой шинели. И по мосту через Ангару он вышагивал не сгибаясь под шквальным ветром, а весело, ребячливо даже, будто хотел отдельно слышать, как отзывается его стоптанным сапогам мостовое дерево, а подвижный, метавшийся над рекой туман принимал как нежданную озорную игру.
– Всю зиму так? – спросил он у Алексея.
– В январе крещенские морозы скуют. Мороз и солнце и все в белых кружевах.
– Жаль, не увижу. – Он приблизился к перилам, заглянул вниз, где угрюмо сквозь клочья тумана неслась река. – А дед мой говорил не январь: сечень. Сечень – Васильев-месяц. – Он пружинисто оттолкнулся от перил и пошел быстрее. – Два раза сечень меня в каталажку сдавал, правда, он и родиться мне разрешил. Нынче хорошо бы мой день в Питере справить.
– Верно, не узна́ете Питера: у нас перемены, а там!
– Узна́ю, Алексей – человек божий! – сказал Бабушкин, весь в близком, столь доступном теперь счастье. – Как же мне родины не узнать.
– Вы родились в Петербурге?
– Я вологодский. Лесовик. Не слышите, я букву «о» впереди себя, как обруч, гоняю?
– Мне такой говор нравится.
– Юношей я стеснялся, следил за собой, правил речь, из медвежат в люди выбивался. Вы сказали: перемены, а чувствуете вы пропасть между тем, что было и что есть? Я три года назад, точно три года, – проверил он свою память, – вернулся в Россию издалека. Попал в Псков, тоже губернский город: этакий молодой господин в английском пальто и в штиблетах. Мороз, а я дни и ночи на улице. В городе провалы, аресты, люди тени своей боятся. Иным тогда казалось – конец, всех перемелют тюремные жернова. И вот – три года, всего три года, а иркутская улица «Марсельезу» и «Варшавянку» поет, у солдата ружье отнято – страшно, а что, как вступит в бунт! – в Чите – Советы…
Почему память все чаще возвращает его к Вильно и Пскову, к Лондону и короткой петербургской норе на Охте? Что тому виной? Нетерпение? Дорожная лихорадка, «рейзефибер», как сказал Дитц, житель Штутгарта, снабдивший его лондонским адресом Ленина?
В Пскове он метался без явок – не найдя на месте Лепешинских и Стопани, рыская, свирепея на тех, кто шарахнулся в страхе, не принимал его пароля, лишал сна, ночевок, дела, деятельности, возможности двинуться в Питер и приняться за работу, ради которой он был возвращен из Лондона в Россию. Перед Псковом, перейдя границу, он просидел трое суток в Вильно у Басовского и его жены Гальберштадт, сотрудников транспортного бюро партии, тщетно дожидаясь документа, и в Псков примчался нетерпеливый, в надежде, что там или неподалеку, в Новгороде, отыщется Паша, в Пскове снабдят его паспортом и он поспешит в Питер, в Питер, куда он рвется душой и летит в мыслях и сейчас. А Псков отринул его, все каменные дома, все бревенчатые стены, сколько их было в городе по берегам Пскова и Великой, повернулись к нему глухими спинами, хоть пропади, хоть оземь грохнись у Поганкиных палат.
Жизнь в Лондоне, размеренная и спокойная, оказалась не по нему, но отчего? Отчего одни жили там годы, не отдавая праздности и минуты, жили, привязанные к России сердцем и каждой написанной строкой, ночной, невысказанной мыслью, а он не смог, не умел скрыть тоски, скрежета зубовного? Почему все испытания подполья оказались ему по плечу, а вольная эмигрантская жизнь сдавила грудь покруче осеннего лондонского тумана? И размышляя об этом, винясь и виня одного себя, он находил ответ не в особых свойствах своей натуры, а в ненасытившейся любви к Паше, в ошеломившем его отцовстве, в колдовской, неистовой силе этого чувства, будто земля еще не знала другого такого потрясения. Он не смог помочь Паше в трудную для нее пору, когда новая жизнь в ней подавала о себе знаки неровной желтизной лба и щек, грузнеющим животом, мгновенной отрешенностью взгляда: в канун 1902 года жандармы взяли его в Орехово-Зуеве в доме ткача Лапина, на собрании искровцев, и началась вторая тюремная страда – уездный каземат в Покрове, одиночка во владимирской губернской тюрьме, тюремный вагон, идущий на юг, в Екатеринослав, где жандармский ротмистр Кременецкий поджидал арестанта, чтобы по фотографии и приметам, разосланным во все губернии для установления личности анонима – выше среднего роста, блондина, с голубыми, в припухлых, красноватых веках, глазами, – опознать Бабушкина. Матери рожали сыновей, счастливые их несходством со всеми другими, прекрасной невозможностью повторить рожденное существо, его сокровенный дух и земные черты, а в подлом мире каждая такая черта оказывалась лишь приметой, уликой, неистребимым следом для жандармских ищеек. Опознанному, ему плохо пришлось в Екатеринославе – здесь он был весь в прегрешениях перед ротмистром Кременецким, перед екатеринославскими заводчиками и фабрикантами, отсюда ведь он ушел навсегда из поднадзорных в нелегальные. Паша была далеко, с ней его мать, обе женщины ждали чуда рождения – в нужде, в страхе за него, не ропща на судьбу, – вправе ли роптать он? А бежав вместе с Горовицем из арестного дома в Екатеринославе, он не смел, как ни тосковало сердце, броситься к Паше, к новорожденной Лидочке, великое дело назначило ему другой маршрут – в Лондон, к «Искре», для которой он работал в Покрове, в рабочих казармах Орехово-Зуева и Иваново-Вознесенска. В редакции «Искры», получив у Крупской почту последних недель, он впервые увидел Пашу со стороны, глазами агентов «Искры», и поразился. Ведь к искровской работе она пришла рядом с ним, закрытая, заслоненная им, счастливая своей незаметностью, женским, временами тревожившим его растворением в любимом человеке. Казалось, и новую веру она приняла вдруг, вместе с любовью, от убеждения, что его дорога не может быть ложной. Он давал ей брошюры и книги, через которые прошел и сам, и она многое запоминала, но закрывала книгу и смотрела в его глаза, будто последнее подтверждение истины искала все-таки в нем, а не в премудрости книг. Как простодушно гордилась она, когда в Покров пришло письмо от Крупской и в нем ее Ваня был назван одним из самых энергичных агентов, Крупская и Ленин просили его поменьше рисковать, ибо потерять его было бы слишком печально, однако же, на случай его провала, просили у него и других адресов, связи с некоторыми надежными корреспондентами. Писано было на исходе лета, рукой Крупской, а спустя четыре месяца провал свершился, предательство сделало свое дело. Паша осталась одна, новая жизнь требовала от нее – первыми еще слепыми толчками – осмотрительности, просила не рисковать лишнего, помнить о материнском долге. И в эту именно пору, словно выйдя из-за укрытия на простор, она стала работником партии, ее отдельный голос доносился в Лондон из глубин России, ее партийная кличка – Чурай – мелькала в подпольной тайнописи, у нее появился и свой шифр и ключ для переписки с «Искрой»: «Полтава» Пушкина.
Бумаги «Искры» позволили ему в Лондоне представить себе жизнь Паши, а потом и не одной Паши, а вместе с новорожденной дочерью, в те месяцы, что он провел в тюрьмах и в бегах за границу. Узнав о его аресте, Крупская тотчас же написала Бауману в Москву, спросила адрес Прасковьи и прежде всего, перед всеми другими вопросами и даже перед главным делом, напомнила, что жене Бабушкина необходимо будет помогать.
В сообщениях Радченко, Стасовой, Шапошниковой и Краснухи и в ответных письмах к ним из «Искры» теперь нередко рядом с его новым именем – Богдан – возникало странное, непривычное имя Чурай, не девичье Рыбась – Чурай. Паша меняла квартиры, переезжала с одной петербургской окраины на другую, на время оставила Питер, скрывалась в Новгороде, наезжала в Псков с дочкой на руках, в нужде, случалось, в крайней нужде, как ни старались помочь ей. Времена наступили тяжкие: аресты в Питере, в Новгороде, в Самаре, в Москве и в подмосковных городах, все труднее находить людей, которые встретили бы Пашу с полным доверием; публика боялась ее, а она с больной Лидочкой на руках, по обыкновению, стесняется людей, все еще думает, что помощь и участие оказывают не ей, Чурай, а жене Бабушкина, страдает, не зная, где он, увидит ли она его. Мысли об ее нужде лишили его покоя, отравили всякий кусок лондонского хлеба.
Как объяснить этому юноше, патриоту Иркутска, какая сила, какая страсть и нетерпение влекут ссыльных в Россию?..
Каково было ему жить в Лондоне, слушать монотонное ораторство на собраниях тред-юнионов, садиться за обеденный стол, похаживать без опаски вдоль Темзы, когда любимые не имели приюта и куска хлеба! А Псков, словно в жестокую науку, чтобы отцовское сердце сжалось страданием, показал, как страшна зимняя пустыня недоверия, город, затворяющий перед тобой все двери, чтобы тебе не досталось и малой толики печного тепла! Он бродил вдоль ограды Ботанического сада, по заснеженному берегу Великой у Ольгинского моста, где темнели вмерзшие в реку плоты и лодки, возвращался к вокзальной площади, к Поганкиным палатам, вздрагивал, завидя вдали женскую фигуру с ребенком на руках. Заглядывал в трактиры и лавки, чтобы хоть чуточку обогреться, почувствовать, как сквозь английские штиблеты пробивается тепло к одубелым ногам, копил кровную обиду на людское недоверие, клялся в душе, что после этих обид не откликнется псковичам, пусть хоть дюжину сватов посылалют в нему, и знал, что откликнется, даже ворчать не станет, только бы его признал кто-нибудь из товарищей на псковском тротуаре, поманил бы за собой где-нибудь в конце Сергиевской или Кохановского бульвара. Но арест Лепешинского оборвал связи, на старых явках поставлен крест, новые ему неизвестны, а уцелевшим псковичам нзведом он, элегантный господин в темном английском пальто и штиблетах не по сезону.
Когда-то он в одну ночь перешагнул пропасть: от аскетизма, от юношеской книжной веры, что революционеру не пристало тратить и часа на личное, – к решению соединить свою жизнь с Пашей. Но только с Пашей, только потому, что существует она, и вся их жизнь будет необычная, новая, они, и соединившись, все силы и помыслы отдадут революции. И Паша верила, что будет так и ей не суждено, запретно даже, материнство. А оно обрушилось, одарило, осчастливило, и вновь он, такой твердый в преследовании высшей цели, ощутил, как могучая сила природы овладевает им, подчиняет своему закону. И снова умственная пропасть позади, скороспелая теория склонилась перед жизнью: он будет отцом, и это счастье, и в этом тоже будущее России.
Мысль о Паше подтолкнула его из Пскова вернуться в Вильно. Псков уже не сулил ему паспорта. Пришлось отступить к двери транспортников в Вильно, а это против правил: Вильно – место горячее, и транспортники уже сделали свое дело, дали ему отдышаться после перехода границы и отправили дальше, в Псков. В Вильно он застал одну Гальберштадт. Басовский уехал в Питер с грузом литературы. Гальберштадт открыла на условленный стук дверь и пропустила его внутрь. «Все еще в штиблетах, Иван Васильевич, – сказала, не глядя на ноги. – Пскову не до ваших сапог…» Она уже знала об арестах в Пскове, а «сапогами», «шкурой», «платком»; «дубликатом» и еще бог знает как они называли паспорт. Он устало размотал шарф, снял пальто и повесил его в прихожей. «Знаю, без крайней нужды вы не вернулись бы. В Пскове аресты, там взяли Радченко. Кто вас там принял?» Он тер глаза и виски, оглушенный теплом полыхавших в печи березовых поленьев, сказал сердито: «Улица приняла. Поганкины палаты, вокзал! Чертовы конспираторы заморозили меня…» – «А ночью?» – поразилась она. «Никаких ночевок! Оказывается, можно и без них обойтись!» Повеселев за чаем, он рассказывал, как по три раза на дню заходил в парикмахерские и однажды, изнемогший, засыпая, готов был пожертвовать усами, да случай спас: в цирюльню пожаловал жандармский чин, и его вытряхнули из кресла. «Значит, не нашли своей Прасковьи Никитичны?» – «Нет. Публика такая, что она и в Пскове могла быть, а мне не узнать. Я глаза проглядел: даже у вас, в Вильно; иду от вокзала – за каждой женщиной с ребенком готов бежать. Иной раз за руку ведет, понимаю, что не мои, а хочется…» «Да, вашей рано за руку, – сказала Гальберштадт. – Но я вас понимаю, вы истосковались. Вот мне повезло. – Она будто извинялась за свое опасное благополучие, домашнее тепло, за возможность находиться под одной крышей с мужем. – Быть вместе – это счастье, многие лишены его. Но я думаю, вы найдете Прасковью Никитичну в Питере! Уж очень она вас ищет, а где искать, как не там». «Вы бы ее Пашей звали, – попросил он. – Она молодая, добрая, всякий, кто с ней познакомится, Пашенькой ее зовет». «Может, так и будет, но мы по-другому привыкли – Чурай! Так что и Прасковья Никитична – это нежности, это против конспирации!» – улыбнулась она…
Голос Алексея вывел его из минутной отрешенности, юноша поразился, как ушедший в себя Бабушкин уверенно выбирал дорогу, пересек улицу и свернул в переулок.
– Вы бывали в Иркутске?
– Что? – Мысли все еще в плену: уже он не в Пскове, а в Питере, на Охте, рядом с Пашей, с живой еще Лидочкой. Всякий дом по пути, чьи-то ухоженные дети, женская негромкая ласковая речь – все возвращало Бабушкина к его великой тоске, к охтинскому жилью – других домашних общих стен их счастье не знало.
– Вы прежде бывали у нас?
– Когда в ссылку везли. Если от Знаменского монастыря смотреть – город красивый, спокойный.
– Еще бы! Ни копоти фабричной, ни гудков, – досадливо откликнулся Алексей. – Нашу промышленность по вони услышишь; салотопни, мыловарни, кожевенное дело, водочное, канатно-веревочное. Оттого и уезжают люди…
– А вы, чего вы ждете? – нелюбезно оборвал его Бабушкин. – Вот уж не время пророков дожидаться.
– Вожаки разъехались, как же вы не видите этого!
– Чем вы не вожак? – Он жестко уставился на юношу. – Вы – человек грамотный, дело знаете, а никак не решитесь влезть кой-кому на загривок. Неужто среди сотен рабочих нет вожаков?!
– Веру в себя в книге не вычитаешь, ведь и другие должны в тебя поверить. Абросимов – сильный человек, а с нашими благочинными ему спорить трудно. Вот и вы прибыли и кого стали искать? Якутова, Баранского, Попова-Коновалова. Вожаков. Курнатовского вспомнили. Двое из них в Чите, а, смотрите, как дело повели.
Они подходили к дому Общественного собрания, Бабушкин уговорился встретиться здесь с Абросимовым уже по отъездным заботам.
– В такую пору, как нынешняя, важно выиграть в прямоте и определенности. – Бабушкин остановился: в том, что говорил наборщик, был и резон. – Вы и кнут боитесь в руки взять, чтобы попонукать клячу: а что, как придется оглоблей вооружиться! Не решитесь? – Алексей пожал плечами, и Бабушкин сказал сурово: – Что толку жаловаться на безлюдье, когда революция уже началась.








