Текст книги "Сечень. Повесть об Иване Бабушкине"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)
– Послушайте, хороший, превосходный даже господин, – сказал Бабушкин. – Нам невозможно оставаться здесь ни суток, ни даже одной ночи. – Он легко взял Эверестова под сухой дрогнувший локоть, и чиновник с готовностью поднялся. – В Россию! В Россию, господин Эверестов!
Смотритель с облегчением покинул горницу, что-то негромко приказал прислуге, звякнула крюком дверь черного крыльца. Трое ссыльных, как сговорясь, отодвинули недопитые чашки.
– Многого мы не знаем. – Старик сложил руки ладонь к ладони и держал их близко к губам. – И все-таки, все-таки это победа! Ложь, двоедушие – и победа. Не верю я, чтобы он, трусливый и подлый, за здорово живешь подарил… Нет, не подарил… – Он искал точного слова. – Посулил все это России – гражданские свободы, думские законы, неприкосновенность личности. – Большими пальцами обеих рук он ткнул себя в грудь: – Неприкосновенность личности! Но слова, ненавистные ему слова, они вырваны у него из глотки революцией. Почему вы молчите, Бабушкин? – спросил он вдруг строго.
– Слушаю. Только страх мог заставить его подписать такое. А трусливые люди, опомнившись, мстят.
Все примолкли: обострился слух, ему будто открылись уже звуки дороги, говор сибирских улусов, вокзальный гомон, крик паровозов на магистрали, по которой они понесутся, полетят в Россию, туда, где революция принудила деспота встать на колени…
2
Конечно, постепенно, часто встречаясь с интеллигентами, теряешь то особое чувство к интеллигенту, как к особенному человеку, а одинаково чувствуешь потерю, как близкого товарища-рабочего, так и товарища-интеллигента, но это уже получается спустя продолжительное время знакомства с интеллигенцией, когда острое чувство, получаемое при первой встрече, притупляется, низводясь на обыкновенное искреннее чувство.
«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина»
Наружно все оставалось таким же, как два года назад, когда партия ссыльных задержалась в Якутске по пути в Верхоянск: редкие подворья, нестройные улицы, площадь, куда могли бы сойтись все якуты, сколько их было в огромном краю, развалины деревянной крепостицы, гостиный двор, сложенное из кирпича присутствие, городская дума с залом заседаний, церкви – распластанное, дремотное поселение. В часы, когда закрывалось присутствие или кончались уроки в реальном и епархиальном училищах, в женской гимназии, – темные фигуры, кутаясь поплотнее, перебегали под ветром широкие улицы. Не часто проносились запряженные оленями нарты и уж совсем редко – сани с бубенцами или тройки, они были наперечет – губернаторский выезд и лошади богатейших купцов и золотопромышленников.
Тогда Якутск торопился сбыть политических с рук, разбросать их по гиблому краю. Несколько давних ссыльных, отбыв срок, осели в Якутске, – два года назад встреча с бывшим политическим, Олениным, нагнала на Бабушкина тоску. Это был человек благородной внешности, с фанатическим выражением глаз, причастный к коммерции – в необходимой для пропитания должности при складских магазинах, – уверовавший в то, что поскольку край беден рабочими, а крестьянство вокруг темно и религиозно, то и спасение общества по необходимости должно произойти от приказчиков, чиновного люда и мелких, угнетаемых торговцев…
А теперь над Якутском блекло-голубое северное небо, второй день держится полное безветрие, дымы над кровлями лениво ползут вверх, и в спокойной выси их размывает небесная голубизна. Легкий морозец ласков, люди бродят кучками – в шубах нараспашку, в наброшенных тулупах и дошках, в упавших на плечи платках. Бедный чиновный люд, городские обыватели, вездесущие реалисты, гимназистки в высоких шнурованных ботинках, учителя, торговцы, приказчики, опьяненные внезапной вольницей отроки из якутской духовной семинарии, их пастыри, солдатки и солдатские вдовы – многие сотни людей высыпали на улицы, сходились к главной площади и к залу думских заседаний.
Ссыльные добрались до Якутска позавчера затемно. «Нынешнюю зиму волки и в город придут, – заметил философически ямщик. – Для мужика год смертный, и волку не легче. А нас бог миловал, вот и Якутск». Надвинулись темные избы окраин, юрты в очередь с рублеными строениями, приземистая церковь, тяжелый силуэт гостиного двора, глухие частоколы с тоскливым воем собак внутри. У дома губернатора ямщик придержал лошадей: «Смотритель сказывал, к губернатору вас». «Не к спеху, голубчик, – ответил Петр Михайлович, глядя на караульного солдата у ворот. – Нам побриться надо и фраки надеть». «Куды вас теперь? – хмурился ямщик. – Нынче в Якутске вас набилось, как рыбы в бредень. Через месяц и для детей малых хлеб кончится, а ваш где кусок? Жили, хлеба не сеяли». «Вези нас, где люди получше…» – добродушно сказал старик. Ямщик вскоре свернул в глухой тупик, осадил лошадей. «Насчет губернатора, когда ворочусь, что передать?» «Скажи, будут у губернатора», – ответил Бабушкин.
Наутро Бабушкин пошел к дому якутского обывателя Романова, – здесь восемнадцать суток держали вооруженную оборону ссыльные во главе с Курнатовским и Костюшко-Валюжаничем. Весною прошлого года, когда слухи о «романовцах» достигли отдаленных поселений, многие откликнулись в их поддержку. Не смолчал и Верхоянск, Бабушкин написал протест на имя прокурора якутского окружного суда Гречина и собрал девятнадцать подписей. Это было на исходе марта 1904 года, под толщей снега лежала ссыльная Сибирь, казалось, что и фабричная Россия спит. А теперь и якутская глухомань забродила, к дому Романова влекло ссыльных, приезжавших с низовьев Лены, с Индигирки, с Яны, из вилюйских тундр. Люди показывали друг другу на расколотый пулей оконный наличник, на частые потемневшие пробоины, на разбитые свинцом доски крыльца и повисшее на одной петле чердачное окно. В тылах якутских домов поднималось солнце, подсвечивало бревенчатую крепость, будто над ней все еще полощется знамя революции. У Булатова достало бы штыков и свинца, чтобы истребить восставших, заставить замолчать их ружья. Значит, расчет Курнатовского был на другое: продержаться сколько можно, бросить вызов не одному Булатову, а полицейской России, держаться за этими стенами, пока телеграф и молва сделают свое дело. Еще в Верхоянске ссыльные шутили: якутский дом Романова восстал против векового дома Романовых! Так и вышло: республика, запертая в бревенчатых стенах, осененная кумачом, словно бы предсказала скорое будущее России.
А нынче ссыльные в ловушке: отрезанные тысячами верст от Иркутска, от железной дороги, они долго не попадут в Россию, останутся сторонними свидетелями дела, ради которого жили. Им не выбраться отсюда во всю долгую зиму, пока не вскроется Лена и не начнется сплав ссыльных на баржах. Чтобы отправить сотню ссыльных среди зимы, нужны десятки кибиток, полусотня лошадей только для начала, прогонные и кормовые деньги.
Обуреваемый тревогой, Бабушкин шел в направлении зала думских заседаний в говорливой, суетной толпе. Старик остался в избе – внезапно сдало сердце, опухли ступни. Маша была с ним, не искала встреч с ссыльными эсерами, она словно потеряла интерес к событиям внешней жизни: зашивала и штопала, стирала в хозяйской кухоньке, превратилась из интеллигентной барышни в артельную повариху.
Очень уж непривычна ему толпа – мастеровой здесь такая же редкость, как добрый кусок мяса в тюремной баланде. Вокруг скудно-чиновный люд, шумливая молодежь, учителя, приказчики, еще не вполне верящие, что отныне позволено многое, а не одно только публичное чтение Некрасова или Слепцова. Чем-то все это смахивало на святки, на праздничное гульбище, но после Верхоянска этот людской коловорот вместе с солнечным, чистым и милостивым воздухом пьянил и трезвую голову.
– Здравствуйте, гражданин Робеспьер! – Кто-то дружески дернул за рукав распахнутого полушубка.
Это Оленин, его барственная медлительность жестов, его бархатный ораторский орган. С ним горбоносый, кадыкастый чиновник.
– Хорошо? – весело спросил Оленин.
– Хорошо! – отозвался Бабушкин.
– Свобода! – Горбоносый чиновник, со следами нужды в одежде, оглядел площадь. – Как мало нужно, чтобы все пришло в движение…
– А до свободы далеко, – возразил Бабушкин.
– Вы не знаете здешнего народа: сегодня на площадь вышли и те, кто месяц назад и не помышлял о политике.
– А ссыльные, которых заперли у вас и не пускают в Россию?! – спросил Бабушкин. – А губернатор под охраной солдат?
Оленин шагал между ними с видом судьи, возвышающегося над увлеченностью чиновника и неверием ссыльного.
– Иван Васильевич известный мизантроп. – Памятью Оленин обладал незаурядной, не пил, не опускался, изнурял себя только сочинением спасительных для России трактатов. – Верует в рабочую блузу, нашей мизерией его не соблазнишь.
– Они жаждут народных чтений, саморазвития! – Чиновник щедрым жестом обвел толпу. – Если бы ссыльные остались здесь, мы упрочили бы нашу свободу!
– Чтобы ее задушил из Иркутска граф Кутайсов?! – Бабушкин показал рукой невпопад, не туда, где за тысячами верст бездорожья лежал Иркутск, а на север. – Одной пятерней задушил?
– Скоро и в его пятерне не останется никакой силы, – сказал Оленин. – История не знает обратного движения.
У входа в думу Бабушкина поджидал Михаил. Давний друг Михаила, ныне чиновник якутской почтово-телеграфной конторы, добыл для них списки некоторых депеш якутского губернатора графу Кутайсову. Неосмысленно, одним слухом откликаясь на песни из глубины каменного здания, Бабушкин читал телеграммы, отправленные Булатовым в Иркутск: «По впечатлению, которое производит характер поведения политических ссыльных за последнее время, возможно допустить, что прибытие в город политических, открыто заявивших, что они добровольно не выедут и подчинятся переводу лишь в такие места, где можно иметь заработки, является результатом соглашения политических ссыльных так или иначе освободиться от жительства в улусах и селениях и устроиться по крайней мере в Якутске, если нельзя выехать в Иркутскую или Енисейскую губернии». И сетования на отсутствие денег – кормовых и прогонных, на непокорство крестьян, не желающих отправлять обывательскую гоньбу, запросы, не лучше ли до поры вернуть ссыльных на прежние места.
– Надо к Булатову. – Бабушкин спрятал бумаги. – И нагрянуть внезапно, чтобы ему не отвертеться.
Они вошли внутрь и по забитому людьми коридору протиснулись в залу думских заседаний. На возвышении стояла молодая большеголовая женщина, на ее груди алел цветок герани.
– Вихрями в бурные годы, – читала она надрывно, запрокинув голову, —
В край наш заносит глухой
Птиц незнакомой породы,
Смелых и гордых собой…
Много залетные гости
Пищи стране принесли…
Страна была Сибирь, а птицы стояли здесь же, сгрудившись, их залатанные тулупы, дошки, малахаи, мягкая рухлядь, извлеченная из каморок, из небытия, подаренная сердобольными людьми, сброшенные на плечи башлыки, их торбаса, бродни, поистершиеся в пересыльных тюрьмах пальто и шинели, да и голодные, нетерпеливые лица резко выделяли их в толпе якутских обывателей.
Сменялись ораторы. Учитель Лебедев, председатель общества народных чтений, бледный, редковолосый, с голосом тревожным и пророческим, говорил об открывшемся отныне невозбранном и свободном соревновании в промышленности и торговле, о «примирительных камерах», которыми покроется вся Русь «от поляка до тунгуса», где работающий и работодатель найдут справедливое разрешение всех несогласий. Лебедева сменил на подмостках длинногривый пастырь, голос его подобен был весеннему грому в почти небесных пределах двухсветного зала.
– Как согласить кроткий лик Христа с обер-прокурорами святейшего синода, с консисториями, с позором и блудом тех обязанностей, которые мы, слуги божьи, исполняем, торгуя делом божьим?! – Слуга господний был молод, белые, острые зубы сверкали с веселым озорством. – Как измерить весь ужас положения, всю глубину засосавшей нас грязи?! Объединимся, братия, всем миром, всей епархией, и тогда – мы сила!
И его поддержала толпа, протодиаконская октава потонула в криках одобрения, в бравурных звуках духового оркестра пожарной службы. Ораторы сменялись. Говорили о позорной войне, о том, что Сибирь хотят выморить голодом, о зверствах, именуемых мерами кротости.
– Неужели же для того, чтобы ставить посты около тюрем, гауптвахт и губернаторских домов, – рука горбоносого чиновника метнулась вперед, в направлении окна, за ним в глубине площади стоял дом Булатова, – неужели же ради этого нужно отрывать земледельца от мирного течения гражданской жизни!
– Долой губернатора!
– Долой полицию!
Поднялся на подмостки и Михаил, заговорил негромко, но будто не их, якутских жителей, имел в виду, а примеривался к другому, завтрашнему митингу где-нибудь в Москве, в Ярославле или в Ревеле; говорил о рабочих и солдатах, о нуждах народного восстания, клеймил соглашателей, трусов, владельцев магазинов и домов, а те, кто слушал его, владели хоть и плохонькими, но домами, переживали нужду, беды и бесправие под собственной крышей. Священный гнев Михаила пригашивал воодушевление в их глазах; сторожкостью, осмотрительным размышлением тронуло зал. Того и гляди, взовьется Оленин – и завяжется гибельный для этой минуты спор о восстании и реформах, о насилии и парламентаризме. И Бабушкин легко вспрыгнул к Михаилу, придержал его за расходившуюся руку.
– Тут барышня славные стихи читала: о птицах, о гостях залетных. – Он заговорил так, будто пришел к ним с чем-то, облегчающим душу. – Чего греха таить – вот они, птицы! – Он показал на ссыльных. – Не так ли? Выжили они и там, где от морозов падают птицы натуральные. Отчего же они не падают? – Редкий якутский обыватель не узнал близко ссыльных: в исповедях, в долгих ночных разговорах, и было непонятно, чему радуется сероглазый, перетянутый охотничьим поясом ссыльный. – Оттого, что живут эти птицы не для себя, а ради вас, ради тех, кто работает и в поте лица ест свой скудный хлеб. И еще оттого, что на свете живете вы; и тепло людское, которое мы видели на тяжком этапе от Питера до Верхоянска, вот что не дает нам упасть. И вы рождены для свободы, каждый из вас выше князя и барина, ибо кормитесь вы честным трудом. Может, кто-нибудь из вас обманывает себя, тешится, что отсюда далеко и до бога и до царя, а ежели далеко, то почему бы не устроить здесь свободный рай? Когда еще жандармы прискачут!..
– Не рай, а представительную республику! – поправил Оленин.
– Какая бы ни была – представительная, парламентская, – задушат ее. Свобода или придет из России, не божьим даром, а в помощь вам, или ее долго не будет. Смотрите, как много птиц слетелось нынче в Якутск; а ведь каждый – вожак, каждый дорогого стоит при своем деле в России. Поддержите нас, пойдемте к губернатору! Потребуем отправить ссыльных, сбить жандармские путы с наших ног! Сделайте это, и вы послужите революции, как никогда еще не служили прежде.
– Долой губернатора! – закричали из зала.
Он сошел с подмостков, наблюдая, двинутся ли люди за ним, или все так и потонет в речах, в анафемах и дерзких выкриках. Люди устремились к выходу, взбудораженная толпа двинулась через площадь к дому губернатора. Куда-то исчез Оленин, но горбоносого чиновника Бабушкин не упускал, держался рядом, поглядывал в его оробевшие глаза.
– Позвольте познакомиться: Бабушкин.
– Станислав Грудзинский. Не знаю, удобно ли? По совести говоря, у губернатора праздник, день ангела супруги.
Через пустынную площадь засветился огнями дом Булатова. Вдоль ограды возки, кибитки на полозьях, сани, оленья упряжка – большой съезд. Толпа, замедлившись, наступала на губернаторский дом, к ней пристроились на почтительной дистанции трое полицейских. Грудзинского будто ноги не несли дальше, его повело в сторону.
– Что ж это вы, господин республиканец? – придержал его Бабушкин. – На попятный? – Чиновник заслонился рукой, будто прятал глаза от караульного солдата. – Стыдно! Не бойтесь!
– Как это вы, право, можете так говорить… – смешался Грудзинский. – Солнце слепит, и только…
– Вы ведь служите в канцелярии губернатора? Вот и представите нас. У нас до господина Булатова поручение, я не стану вас обманывать.
Странный господин этот ссыльный в расстегнутом полушубке, так и не надевший на юношескую голову треуха. Смутно сделалось на душе у Грудзинского, а бежать поздно: уже его приметил караульный солдат и отступил от калитки, пропустив с ним Бабушкина и Михаила. Толпа теснилась у ограды, радуясь испуганным лицам гостей Булатова у заколыхавшихся оконных портьер.
В дверях депутация столкнулась с Булатовым – маленьким, юрким, желтолицым человеком, одетым не празднично, будто и начальственным своим затрапезьем он желал и смел унизить расфранченных гостей. С ним полицмейстер, казачий офицер и окружной прокурор Гречин. В руках губернатора соболья шапка, он торопился на крыльцо, но опоздал: в прихожей уже стояли двое ссыльных, а с ними Грудзинский, каналья, чиновник двенадцатого разряда, – его бы гнать давно, да вот матушку его пожалел, церемонную, пришибленную польку, не раздавил, как насекомое, – он и явился, только пистолета в руке не хватает.
– Вы, я гляжу, действуете совершенно в духе времени: долой полицию! Да здравствует свобода! – Говорил с негромкой обидой, прикинулся, что не видит своего чиновника, хоть от ненависти к нему сердце губернатора сжималось болью. – Однако же всё пришлые… пришлые! – повторял он, глядя в глаза Грудзинскому. – Кандальный транзит. Не вижу здешних якобинцев…
– А господин Грудзинский? – наигранно удивился Гречин.
– А-а-а! – снизошел и губернатор и продолжал с неизбывной печалью: – Так! Так! Бросайте же, господин Грудзинский, свои бомбы в смиренных христиан, они безоружны!
Дверь в зальце, где протянулся именинный стол, горбатясь заливным и жареным, копченым и вареным, томленным в духовке и зарумянившимся на вертелах, толченым и рубленым, соленым и засахаренным, распахнута на обе створки, и зальце открыто все, с напуганными, словно они угодили в засаду, гостями.
– Как можно-с, как можно‑с… – лепетал чиновник. – И в мыслях не имеем…
Но, будто опровергая смирение Грудзинского, с ранящим звоном раскололись оконные стекла, что-то блеснуло в воздухе и ударилось в праздничный стол. Булатов не дрогнул, не укрыл голову руками, даже не отшатнулся: подошел к столу, взял кусок тусклого, со вмерзшей грязью и конской мочой льда, и швырнул его в угол.
– Скоты! Скоты! – крикнул с гневливой обидой и уставился на полицмейстера. – Почему солдаты не стреляют?
– Зачем же кровь? – сказал Бабушкин. – Ее пролилось так много, что и государь обеспокоился.
– А ты что за птица?
– Аз есмь человек.
– Вы зачем пожаловали ко мне?
– В городе скопилось более ста бывших политических ссыльных. Черносотенцы не ведают истинных намерений государя и позволяют себе даже расправу над вышедшими из тюрем страдальцами, но вы, я уверен, понимаете свой долг.
– У нас тюрьма пересыльная, в настоящее время она пустует. Нам и толковать не об чем.
Он смотрел на Грудзинского, предвкушая, что одного преступника придется засадить, и камера найдется потемнее, только бы похолодало в Якутске.
– Мы настаиваем на отправке ссыльных в Россию, с выдачей бумаг и надлежащих нам прогонных и кормовых денег. Вы более других заинтересованы отправить нас из вверенного вам края.
– Да и вам у нас скучно… – Булатов не стал возражать. – Подходящего материала мало, разве что господин Грудзинский… Уж я бы вас спровадил, спровадил… – Он на свой манер – хищный, скрытно-злой – ласкал взглядом ссыльных. – Да ведь какая беда: нищий я. Вы не глядите, что стол богат, так уж в России повелось, что ни алтын – то в брюхо! Касса моя пуста, а вас сотня: самое малое тридцать тысяч рублей надо, чтобы вас только спровадить, а у меня и трех тысяч нет. – Похоже, он брал над ними верх, выпускал пары, не грубил, даже посвятил в свои затруднения. – Вот и господин Грудзинский у нас по финансовой части, он в вашей депутации, спросите-ка у него, есть ли деньги в моей кассе?
– Нет! Я говорил! – воскликнул обнадеженный примирением чиновник. – Я говорил им о нашей бедности!
Бабушкин прощально окинул взглядом именинный зал, истомившихся гостей; внезапно мелькнула шальная мысль, проблеском, надеждой, но он не торопился открыть ее губернатору.
– Вы многим рискуете, оставляя нас здесь: нынче у людей на уме дерзость, неповиновение. Даже ямской начальник Эверестов едва ли не республиканцем заделался. Он велел кланяться вам.
Беспокойство выразилось на лице губернатора; один Эверестов встревожил его больше, чем всеобщая смута. Взгляд метнулся к столу, к низкорослой молодой, свежей женщине в белых завитках, и вернулся в прихожую собранный и трезвый.
– Он сумасброд и пустомеля. Несчастный человек.
– Оставить в Якутске столько горючего материала, не знаю, не знаю, господа. – Бабушкин будто сокрушался о них.
– Вы, кажется, пугаете нас! – строго сказало Гречин. – В устах ссыльного уже и один этот разговор – преступление и умысел.
– Я вхожу в ваши затруднения: окажись я на вашем месте, я нашел бы выход. Объявите сбор средств среди гостей! Позвольте им откупиться от страхов и возможных бед.
В кабинете, куда они удалились, при Гречине и правителе канцелярии, Булатов дал выход гневу. Ссыльных он оставил под присмотром казачьего офицера и двух солдат: подошло подкрепление, толпу оттеснили от ограды, возбуждение шло на убыль. Булатов метался по сумеречному, при одной свече, кабинету, сбросил сюртук, остался в рыжем жилете, постукивал кулачком по письменному столу, добегая до него, мысль его упрямо возвращалась к Грудзинскому, словно помертвевший от страха чиновник стал его главным врагом:
– Каналью Грудзинского не выпускать, сечь, сечь! На именинном столе буду сечь… Спущу штаны – и на тарелки, на блюда, сервиза не пожалею. В ссылку пойду, а его высеку. Да, господин прокурор, вы-се-ку‑с, что бы ни говорил ваш закон!
– Отправьте политических, – повторял Гречин мягко, пропуская это мимо ушей. – Пусть едут: партиями в три-четыре человека…
Сановное, снисходительное спокойствие безукоризненного в костюме и манерах человека сегодня особенно бесило губернатора.
– Но я не знаю, угодно ли Петербургу, чтобы я отправил в Россию этих мерзавцев! Приметили русого? Хоть в репетиторы нанимай, а ведь дай волю – убьет. А ну как я отправлю их в Россию, а мне голову, как куренку, набок?!
Страхи ходили за ним, шептались неразличимыми фразами политических, скрипели полозьями саней и кибиток, вырывавшихся из тундрового безмолвия на улицы несчастного Якутска; изворотливым нутром сановника и провинциала он чувствовал, что и в Иркутске, и в Зимнем та же растерянность, что и в Якутске. Как грибы растут нынче всякие общества, и пусть, пусть болтают, почитывают с подмостков рогожного, скудельного своего Некрасова, при нужде он прихватит их да сожмет, поиграет, как сытый кот мышонком. Ведь вот вызвал в этот кабинет учителя Лебедева, самого Лебедева, председателя Общества народных чтений; притопнул ногой, да так тихо, по ковру, а из Лебедева дух вон, из председателей – в мертвые души; даже из состава правления вышел. Две недели здешняя публика и мечтать не могла о зале думских заседаний, а нынче?! Поднялись, зашумели, заняли думу, к его дому подступили! Кто поручится, что завтра политики не учинят такое, что и проклятая романовка раем покажется?!
Денег на отправку нет, но он отрядил бы их и не по правилам; он бы и двадцатью тысячами обошелся, и на губернские депозиты покусился бы, но желают ли Кутайсов и Дурново отправки политических? Не поплатится ли он за усердие завтра, если придет депеша об ужесточении ссылки, о водворении ссыльных на прежние места? Ведь в морозном воздухе нынче не благостный запах ладана – погромом пахнет, грозой, гневом на паству, во зло употребившую монаршие милости. Поди разберись, покати́ть ли пороховую бочку дальше от себя, под гору, к Иркутску, или сидеть самому на ней в ожидании, когда рванет?.. Вот оно, канальство жизни: даже близкие люди оставляют тебя наедине с заботами, пьют, жрут, будто им до тебя и дела нет, все, все, как один, и жена – завистливая мегера, и эта ситная кудрявая дура – ей бы пожить при муженьке в Кангаласы! Он уже ненавидел гостей и был не прочь потрясти их кошельки, да так, чтобы не осталось ни кредитного билета в кармане, ни кольца, ни серег, ни броши, ни золоченых цепочек с брелоками.
– Что вы все толкуете: отправьте политических! – накинулся он на Гречина. – А ежели не в жилу выйдет и меня четвертуют за усердие? Вы ведь каждую четвертинку присолите, а велят, то и съедите.
– Я верный человек, – сказал Гречин с достоинством. – И я не вам служу, а России!
– Вот-вот! – возликовал Булатов. – Так и начинается смута! Как же вы через меня-то перепрыгнете? Меня, значит, побоку? А Россия – что? Что она без нас? Тайга, болота, равнина – вы им служите? Нет, вы скажите, голубчик, как вы через меня-то перешагнете, чтобы сразу – к России?
– Если вам угодно олицетворение, то я служу государю и народу!
– Однако нелегко было извлечь из вас имя государя императора, силком вытянул! – грозил ему пальцем Булатов. – Новая поросль, у них о государе последняя мысль.
– Я дело говорю, – сказал Гречин, не смутясь наветом. – Турните ссыльных отсюда, дайте им разгон, а до России им не добраться. Застрянут в улусе, в волости и, даст бог, с голоду передохнут. А то под дреколья, под вилы пойдут: народ при своей земле мрет, отчего бы им не помереть?
До чего же верно: доползет десяток из сотни до железной дороги, в цинге, обморозив руки и ноги, и этих, выживших, сломит дорога. Забастовали ямские станции по тракту, мужики пухнут, прельщаясь уже и на грабеж. Уже приходят в Якутск угрозы, что не только лошадей под подорожные бумаги не дадут, но и в избы для пустого постоя приезжающие пускаться не будут: пусти несчастного в дом, а там и последним хлебом с ним поделишься.
– Шансов у них никаких: никто не даст лошадей, – продолжал Гречин. – С раската их, с якутского раската, да подальше, чтобы им уже обратно не повернуть. Выплатите им часть прогонных…
– Нет у меня прогонных денег!
– А вы сделайте, как этот репетитор советует: объявите сбор. Кстати, это Бабушкин из Верхоянска, помните? Его вперед и отправьте.
– Э-э-э! – легко и обрадованно воскликнул Булатов. – Бабушкин! Пусть хоть Дедушкин будет, а мы его с раската!
Они вышли в прихожую бодрые, благодушные, отпустили ссыльных, пообещав начать отправку. Только Грудзинский не успел ретироваться; Булатов и с ним был любезен, задержал за руку, будто простил его и ласкал, но едва за ссыльными затворилась дверь, как губернатор поволок его в зальце.
– Позвольте, – ворочался в его руках чиновник. – А манифест? А обещанная конституция? Ваше превосходительство?!
– Будет и конституция, – бубнил полицмейстер, подталкивая его коленом. – А прежде сечь будем.
Но экзекуция не состоялась: заподозрив недоброе, Бабушкин вернулся в прихожую и, глядя в плутоватые, подернутые сладким, мстительным туманом глаза Булатова, сказал:
– Так не ведется в просвещенных странах, где есть закон и справедливость, господин губернатор. Депутация от народа неприкосновенна вся и каждый ее член. Пойдемте! – сказал он Грудзинскому и пропустил его впереди себя.








