Текст книги "Россия и Европа. Том 3"
Автор книги: Александр Янов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 41 страниц)
У них было, казалось, всё, без чего задыхались декабристы. В первую очередь общественное мнение страны, которое с наступившей гласностью сталомогущественным лобби реформ. Если помнит еще читатель «Московские Афи-ны» конца 1480-х, о которых говорили мы в первой книге трилогии (повторившиеся, кстати, на наших глазах ровно четыре столетия спустя, в конце 1980-х), то ему нетрудно будет представить себе, что именно происходило тогда в России. Напомню лишь уже знакомую нам реплику совсем не сентиментального Льва Николаевича Толстого: «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неотложном восторге».

Д.А. Милютин
Никакой больше не было нужды в подпольных диссидентских кружках, в конспирации, в секретах. И жандармов опасаться не приходилось. Без всякого офицерского пронунциаменто могли теперь вершить политику наследники декабристов. Могли, если бы захотели

реализовать многое из того, о чем лишь грезили в своих конституционных проектах Никита Муравьев и Сергей Трубецкой, по крайней мере, ввести это в политический, как теперь говорят, дискурс.
Предводитель тверского дворянства Алексей Унковский писал в поддержку таких проектов: «Лучшая, наиболее разумная часть дворянства готова на значительные, не только личные, но и сословные пожертвования, но не иначе как при условии уничтожения крепостного права не для одних лишь крестьян, но и для всего народа»115. «Крестьянский вопрос касается не только уничтожения крепостного
права, но и всякого вида рабства», – вторил ему депутат от новгородского дворянства Косаговский[140]. Это был уже, согласитесь, действительно язык декабристов.
Но лучше всех, пожалуй, описал тогдашнее состояние умов главный покровитель «молодых реформаторов» в правительстве, министр внутренних дел Сергей Ланской, делясь в письме императору своими впечатлениями от беседы с одним из дворянских депутатов: «Он положительно высказал, что помышляет о конституции, что зта мысль распространена повсеместно в умах дворян и что, если правительство не внемлет такому общему желанию, то должно будет ожидать весьма печальных последствий»117.
Что же сделали со всем зтим бесценным капиталом наши «новые декабристы»? Нечто прямо противоположное тому, чего от них ожидали еще живые их предшественники. Такой проницательный наблюдатель, как Бисмарк (который был в ту пору, если помнит читатель, прусским посланником в Петербурге), лично знакомый с «молодыми реформаторами», разгадал их раньше других. «Николай Милютин, – писал он, -
115 Цит. по: Иорданский Н.И. Конституционное движение бо-х годов. Спб., 1906. С. 69 (выделено мною. — А.Я.).
самый умный и смелый человек из прогрессистов, рисует себе будущую Россию крестьянским государством – с равенством, но без свободы»118.
И тот же Брюс Линкольн не без удивления замечает, что в то время, как «европейцы практически единодушно видели в самодержавии тиранию, за разрушение которой они боролись в революциях 1789,1830 и 1848 годов... русские просвещенные бюрократы приняли институт самодержавия как священный»119. Всякая параллель с конституцией Соединенных Штатов, на которой так страстно настаивали три десятилетия назад декабристы, сознательно отвергалась. Как бы пародируя знаменитую фразу своего современника президента Линкольна «Power of the people, for the people and by the people» (власть народа, для народа и через посредство народа), Николай Милютин воскликнул однажды по-французски «Tout pour peuple, rien par le peuple» (все для народа, ничего через посредство народа)120.
И вообще не только призыв к конституции, но даже к любому ограничению самодержавия представлялся им невыносимой ересью, подозрительным смутьянством, заговором дворянских Робеспьеров, т.е. точно тем же, чем казались декабристы Николаю. «Никогда, никогда, никогда, пока я стою у власти, – говорил Милютин, – я не допущу каких бы то ни было притязаний дворянства на роль инициаторов в делах, касающихся интересов и нужд народа. Забота о них принадлежит правительству, ему и только ему одному...»121 Удивительно ли в этом случае, что, как замечает русский историк, «при благосклонной поддержке Милютина славянофилы получают значительное влияние в губернских комитетах»?122
Вот заключения двух русских историков о результатах этой трагической метаморфозы. «Даже самые прогрессивные представители правящих сфер конца пятидесятых годов, – говорит Н.И. Иорданский, – считали своим долгом объявить непримиримую войну обще-
Там же. С. 65 (выделено мною– АЛ.).
W. Bruce Lincoln. In the Vanguard of Reform. Northern Illinois University Press, 1982. P. 174 (Выделено мною-АЛ..)
Иорданский Н.И. Цит. соч. С. 64.
Цит. по: Глинский S.S. Цит. соч. С. 572.
ству»123. А вот Б.Б. Глинский: «догматика прогрессивного чиновничества не допускала и мысли о каком-либо общественном почине в деле громадной исторической важности, где был поставлен вопрос о всех интересах отечества. Просвещенный абсолютизм – дальше этого бюрократия не шла... Старые методы управления оставались в полной силе и новое вино жизни вливалось в старые мехи полицей– ско-бюрократической государственности»124.
Но как понять эту метаморфозу, как объяснить, почему «новые декабристы» оставаясь реформаторами и западниками, более того, архитекторами Великой реформы, оказались тем не менее такой полной, такой безнадежной противоположностью старым? Что случилось с русской культурной элитой конца 1850-х за одно поколение, отделявшее их от конфронтации на Сенатской площади? Если верить Грамши, для того чтобы ответить на такой вопрос, надо сперва спросить, какие идеи руководили в это время умами. Спросим – и ответ окажется очевидным.
Старые декабристы руководились европейскими идеями свободы и просвещения. Новые – славянофильской интерпретацией немецких романтиков, восставших против рационализма XVIII века. Разве не отсюда убеждение Милютина, угаданное Бисмарком, что Россия должна быть крестьянской страной с равенством, но без свободы? Разве не отсюда апофеоз самодержавия и убеждение, что дворянство, презренная «публика» в славянофильской интерпретации, может лишь испортить дело, ибо «вся мысль страны в простом народе»? Разве не отсюда предпочтение общинного землевладения обычному в Европе землевладению частному?
Заметьте, уто Унковский уже тогда понимал это точно так же, как десятилетия спустя поймёт Столыпин. «Крестьяне, – писал он императору вместе с четырьмя другими дворянскими депутатами (харьковскими Хрущовым и Шретером и ярославскими Дубровиным и Васильевым) только тогда почувствуют быт свой улучшенным, когда они ... сделаются собственниками, ибо свобода личная невозможна без свободы имущественной»125.
Иорданский ИМ. Цит. соч. С. В6.
Глинский Б. Б. Цит. соч. С. 572-573-
Иорданский ИМ. Цит. соч. С. 86.
17 Я нов
А вот «новые декабристы» почему-то оказались к этой элементарной идее глухи. И мысль о федерации вместо унитарной империи, дорогая, как мы помним, старым декабристам, была им так же чужда, как мысль о конституции или о крестьянине-собственнике. До такой степени чужда, что совет Николая Милютина во время польского восстания 1863 года оказался прямо противоположен совету Герцена (и, заметим в скобках, твердому убеждению старых декабристов, что Польше должна быть предоставлена независимость). Необходимо немедленно и любой ценой, писал он царю, покончить с польскими волнениями, «иначе мы не только потеряем Польшу, но нам придется иметь дело со всей Европой»126.Короче, все три роковые «мины» замедленного действия, которым суждено было полвека спустя взорвать монархию в России, «разрушить цивилизацию», по словам Гейне, заложены были в основание Великой реформы именно ими, молодыми реформаторами, в которых либеральное дворянство 1850-х так страстно хотело видеть наследников декабризма. И заложены совершенно очевидно под влиянием гремучей смеси из двух «патриотических» фантасмагорий – славянофильства и Официальной Народности.Эти люди не только не использовали уникальный исторический шанс уничтожить пропасть между двумя Росиями, в чем, собственно, суть декабризма и состояла, они углубили и расширили ее до размеров катастрофических. И понимал это тогда вовсе не один Герцен, подчеркнувший в открытом письме императору, что Великая реформа «не распутав окончательно старого узла, навязала к нему столько новых петлей, что если теперь не поспешить распутать их общими народными силами, узел в скором времени затянется до того, что его разве мечом или топором перерубишь»127. О том же писали царю и пятеро уже цитированных смельчаков, пророчествуя, что Россия встала «на путь насилия, борьбы и печальных последствий»128.
Да ведь никакой особой проницательности и не надо было тогда, чтобы все это понять. Это било в глаза каждому, не потерявшему
Bruce Lincoln W. Op. cit. С. 176.
Иорданский Н.И. Цит. соч. С. 124.
«человеческого здравого смысла», говоря словами Зинаиды Гиппиус. Ну подумайте, в момент, когда образованной России дарован был суд присяжных, крестьянин становился «мертв в законе», вообще лишался статуса субъекта права. В момент, когда городская Россия устремилась к капитализму, Россию крестьянскую сознательно погружали во тьму средневековья. В момент, когда во Франции и в Германии вводилось всеобщее избирательное право, а в Англии даже консерваторы агитировали за его расширение, в России торжественно подтверждалась чугунная незыблемость самодержавия. Право, работа просвещенных бюрократов странным образом выглядела бессознательным «разрушением цивилизации».
И никак, согласитесь, невозможно объяснить эту разрушительную работу, нежели ослеплением молодых реформаторов славянофильской мистификацией, идеологическим искажением реальности в умах вполне прагматичных и замечательно талантливых администраторов. Попробуйте, если сможете, предложить другое объяснение, кроме того, что в решающий, в поворотный в истории России моменту руля ее оказались «национально ориентированные» интеллигенты. Я не сумел...
Не пройдет и десятилетия, как обожаемое ими самодержавие хамски вышвырнет «молодых реформаторов» из правительственных кабинетов. И станут они недоумевать, что произошло с их детищем, Великой реформой и с Россией – и с ними самими. Предпоследний из плеяды «просвещенных бюрократов» Александр Головнин, министр народного просвещения, устраненный из правительства в середине 186о-х^один лишь Дмитрий Милютин усидел в военном министерстве до следующего кризиса), печально, как мы помним, сетовал: «мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически искалечил»[141].
Головнин оказался единственным из молодых реформаторов, кто хоть в такой туманной форме признал мощь идеи, перевернувшей их жизнь – и жизнь России. Беззаветно доверившись самодержавию, они (точно так же, заметим в скобках, как полвека спустя Столыпин) никогда не искали общественной поддержки, которая
одна могла обеспечить им независимую политическую базу – и защиту от придворных интриганов. Более того, они сделали все, чтобы растоптать либеральное дворянство и его конституционные устремления. В результате они, едва пропала в них нужда, подверглись остракизму, оказались изолированными и безжалостно вышвырнутыми из политического истеблишмента. Кавелин, который так ничего и не понял, жаловался недоуменно: «Нас больше не слушают, мы «изменники родины», мы тайные враги самодержавия, жалкие утописты и опасные мечтатели»[142].
Таков был конец несостоявшихся «новых декабристов», первых «национально ориентированных» интеллигентов в русской истории, жертв средневековой идеи, искалечившей, по признанию Головни– на, их судьбу и судьбу их страны. Старые декабристы хоть ушли в каторжные норы с достоинством, оставив по себе светлую память, став навеки заветным и священным воспоминанием европейской России. А этих просто забыли...
Глава девятая
Второе поколение какгубили
Они, однако, оказались далеко не последними жертвами славянофильской идеи. Куда более знаменитые имена следовали за ними, многие из тех, кто вошел в непременную обойму учебников истории и энциклопедий, имена блестящих мыслителей и оппозиционеров, счастливо избежавших ловушки, в которую угодили молодые реформаторы. Они так же безоговорочно отвергли самодержавие, как те его приняли. Но от загадочной и бесконечно интригующей «народности», завещанной им идеологией этого самого самодержавия, и от крестьянской общины, которая по догадке славянофилов составляла ядро этой таинственной «народности», отказаться они не смогли. И от славянофильского презрения к обществу и его «болтливым парламентам», увы, тоже. И в священную миссию России, которой предстояло, как думали те же славянофилы, спасти Европу от этих парламентов, одарив ее своей исконной «народной» мудростью, верили они свято.
Список этих всем известных имен включал и Бакунина, и Герцена, и Чернышевского, и Добролюбова, и Михайловского, и воспитанное ими мощное народническое движение, и выросшую из него партию эсеров/трудовиков, и, конечно же, лидеров этой партии Керенского и Савинкова. Все они, каждый по-своему, пытались разгадать секретный код николаевской «народности», добраться до сути того, что так и осталось для постдекабристских поколений русской культурной элиты тайной за семью печатями – по другую сторону пропасти, в той, темной для них, неизвестной им России. Ключевое слово здесь разгадать.
Переходной фигурой тут выступил, наверное, Бакунин, который, как мы видели, с одной стороны, бунтарем был неисправимым, а с другой, так никогда и не смог побороть в себе слабость к славянофильской версии самодержавия. Мучительное недоумение сквозит по этому поводу у русского историка, когда он цитирует письмо Бакунина из сибирской ссылки Герцену, где «знаменитый анархист с восторгом отзывается о программе генерал-губернатора Муравьева-Амурского, четвертый пункт которой гласил: народное самоуправление с уничтожением бюрократии, а в Петербурге не конституция и не болтливый дворянский парламент, а железная диктатура под эгидой самодержавия»131.
У Чернышевского уже и следа от этой бакунинской слабости к самодержавию не осталось, а славянофильская вера, преобразованная во «врожденный социализм народа», – по-прежнему там. К концу столетия дело дошло до того, что, как писал в 1895-м Плеханову Энгельс: «Положительно стало невозможно разговаривать с нынешним поколением русских. Все они верят в коммунистическую миссию России, якобы отличающую ее от всех прочих варварских [infidel] наций»132. Благодаря контексту истории русского национализма, читатель теперь знает, откуда произошла эта вера.
■31 Там же.
132 Cited in Pipes R.. Struve. Liberal on the Left. 1870-1905. Cambridge, 1970. P. 97.
Третье поколение Как губили петровскую Россию
Еще более драматично сложилась судьба третьего поколения «национально ориентированной» интеллигенции, того, которому суждено было завершить процесс «разрушения цивилизации», начатый Официальной Народностью. Тут самой блестящей и представительной фигурой безусловно был Петр Струве, голубой воды западник (по свидетельству Пайпса, он писал: «Я люблю европейскую культуру, как солнце, как тепло и воздух... я не стану обсуждать свое западничество, как любой приличный человек не станет [публично] обсуждать свою нравственность»133. По свидетельству В. Базарова, еще в 1890-е Струве говорил о выражении «Святая Русь» как о «славянофильской мякине»134.
Петр Бернгардович уже беспощадно отвергал и священное для «молодых реформаторов» самодержавие, и священную для народников крестьянскую общину. Более того, он был самым ярким либералом российского западничества – и в борьбе против самодержавия, и в борьбе против народничества (и в том и в другом Ленин перед революцией пятого года был решительно на вторых ролях по сравнению со Струве).
Но и он в конечном счете проглотил славянофильскую наживку. Отчасти случилось это, надо полагать, под влиянием Ивана Аксакова, который был кумиром его юности, отчасти из-за общей интеллектуальной ситуации 1900-х, которая – со своим Цусимским позором и разочарованием в революции – словно повторяла, как мы видели, ситуацию 1870-х после крымской катастрофы и разочарования в Великой реформе.
И конечно же, как и в 1870-е, когда впервые встала перед славянофильством проблема собственной геополитики, едва лишь столкнулась с этой проблемой «национально ориентированная» интеллигенция в 1900-е, на первый план тотчас и всплыло, что бы вы думали? Разумеется, то самое, что запрограммировано было в контексте истории русского национализма со времен Погодина: судьбы брать-
Ibid. Р. 64.
Бюллетени литературы и жизни. 1915-16» ноябрь*!!, N 6. С. 285.
ев-славян, Константинополь, проливы. Это значит, задним числом заключает Пайпс, что «прежде, чем он [Струве] был чем бы то ни было другим – либералом ли, социал-демократом или, как он сам себя позже называл, либеральным консерватором – он был монархистом, славянофилом и панславистом». Странная, согласитесь, характеристика для безусловного западника и «русского европейца», каким рисовал его сам же Пайпс, посвятившей Струве целую книгу[143].
Путаница, впрочем, не удивительная. Не поняв феномена «национально ориентированной» интеллигенции, Пайпс просто капитулировал перед сложностью проблемы. Ну как в самом деле объясните вы удивительное соседство двух таких полностью противоположных по духу заявлений Струве: «Меня, старого западника, на славянофильской мякине не проведешь» и «Я западник и потому – националист»?[144]
Но ведь точно так же, едва пренебрежем мы идеями Грамши и Соловьева, невозможно станет объяснить мировоззрение не только Струве, но и вообще всех западников пореформенной России. Ведь и Милютин, и Бакунин, и Чернышевский, и Бердяев тоже, как Струве, были западниками и тоже словно бы отвергали весь славянофильский антураж – кроме одного какого-нибудь его ключевого аспекта, который неожиданно оказывался для них столь же священным, как для самих славянофилов, практически сводя на нет всё их западничество. Такова, как видим, оказалась мощь идейного наследства николаевской Официальной Народности, увековеченная славянофильством.
Я не берусь объяснить, по какой причине пренебрегла этим словно бы очевидным обстоятельством западная историография России и каким образом не нашлось в ней места ни сверхдержавному соблазну, терзающему, как мы видели, российскую элиту вплоть до сегодняшнего дня, ни даже замечательным прозрениям Соловьева. Мне странно, конечно, что в почти тысячестраничном опусе Орландо Фигеса Соловьев упомянут вскользь, да и то лишь как религиозный философ, а в двухтомнике Пайпса и вовсе не упомянут.
Какой-нибудь совершенно ничтожный Саблер присутствует, даже с именем-отчеством Владимир Карлович, как положено, а Соловьева нету. Не знаю почему. Знаю лишь, что покуда западные историки России будут игнорировать роль славянофильской фантасмагории и ее решающее влияние на постниколаевскую культурную элиту, так и будут они, подобно Пайпсу, блуждать в трех соснах, рисуя ее лидеров как западников и славянофилов одновременно.
Что касается Струве, то никаким, конечно, исключением из правила он не был. Просто тот аспект славянофильской идеи, которым соблазнилось его поколение русской интеллигенции, касался войны. Той самой, которой, какточно предвидел Соловьев, суждено было оказаться последней.
Глава девятая
{{ Рзз п VШ е Н И е Как г^или петровскую Россию
цивилизации»
Впрочем, и начиналась-то вся эта история, как помнит читатель, тоже с войны. Но тогда, в середине XIX века, главным двигателем «военной партии» выступала крестоносная одержимость самодержца и имперская мечта его идеологов о Царьграде. В ту пору Россия была «физически еще довольно крепка», по словам Соловьева, чтобы выдержать катастрофу, проистекшую из крымского поражения, и ответить на нее полуевропейской полуреформой. Но уже и тогда ведь ясно было, как сказал тот же Соловьев, что «недуг наш нравственный... Россия больна»137. Я назвал этот недуг сверхдержавным соблазном. Полуреформированная, остановившаяся на полдороге, повернутая лицом к прошлому, жила страна в ожидании беды. Следующей войны во имя славянского дела она могла и не выдержать.
Надо отдать должное Александру II, он не хотел новой войны. Ни следа крестоносной горячки его отца в нем не наблюдалось. Но под боком у него был Аничков дворец, резиденция наследника, который целиком стоял на славянофильской позиции и соответственно больше заботился о судьбе сербов и о Константинополе, нежели о судьбах своей страны. И панславистская пропаганда «партии войны» Ивана Аксакова неистовствовала (до такой степени, что, как мы помним, императору лично пришлось убеждать английского послам том, что он панславистских идей не разделяет и чужой земли не нужно ему ни пяди).
Тем не менее напор «партии войны» и новая патриотическая истерия, обуревавшая элиту страны, уже и тогда, как помнит читатель, оказались непреодолимы. Несмотря на сопротивление императора, Россия ввязалась-таки в Балканскую войну – и опять закончилось все бесславным поражением, которое безусловно назвали бы «дипломатической Цусимой», случись оно тремя десятилетиями позже. Расплатилась страна за него в тот раз мини-гражданской войной, убийством царя, «роковым альянсом» и контрреформой, которые неотвратимо влекли ее к Катастрофе.
И все-таки оба этих грозных предзнаменования и даже прямое предупреждение Соловьева ровно ничему русскую элиту – и правительственную, и оппозиционную – не научили. Болезнь, увы, оказалась неизлечимой. Начиная с января 1908 года, со статьи Струве о «Великой России» (в 1914-м напишет он еще и восторженную статью о «Святой Руси», которую, как мы помним, случалось ему не так уж и давно обзывать «славянофильской мякиной»), страна вступила в полосу новой, последней – патриотической истерии. Только роль Аничкова дворца исполняла на сей раз Государственная дума, а роль старой гвардии Ивана Аксакова – конституционные партии «национально ориентированной» интеллигенции.
Так вот же она перед нами – разгадка парадокса самоубийственного поведения русской культурной элиты, в безумном порыве милитаристского энтузиазма «разрушившей цивилизацию». Историки, как мы видели, пытались его разгадать, исходя из реалий рокового десятилетия 1908-1917 годов. Не получилось. И теперь мы понимаем почему. Окопавшись на своем историческом пятачке, они лишили себя возможности увидеть ретроспективу почти целого столетия националистического развращения русской культурной элиты, столетия, сделавшего этот парадокс неизбежным.
Глава девятая Как губили петровскую Россию
Почти столетие уходила Россия от свирепой диктатуры Николая I, от его сверхдержавных амбиций, от его агрессивного государственного патриотизма, на три десятилетия овладевшего страной. Но вот, судя по вынесенным в эпиграф словам профессора Рязановского, никуда она от этого режима так и не ушла. Вернулась, как говорит Экклезиаст, на круги своя. Рязановский – историк очень осторожный, по его учебнику знакомятся с Россией американские студенты. И если он думает, что за столетие между подавлением декабризма и приходом к власти большевиков политическая модернизация страны не продвинулась ни на шаг, есть, казалось бы, смысл прислушаться к его суждению.
Мы, однако, не хотим прислушиваться. По многим причинам. Но главным образом потому, что даже в отсутствие политической модернизации, даже в том полуевропейском состоянии, в котором жила страна после Великой реформы, даже с отчаянно нищим, как мы видели, крестьянством и жесточайшим полицейско-чиновничьим произволом, все равно оказалась способна Россия на беспримерный культурный прорыв. Она создала всемирно известные школы – литературную, музыкальную, историографическую и художественную. Великие имена Толстого, Достоевского, Чехова, Чайковского, Репина, Ключевского не позволяют нам думать о постниколаевском столетии как об ущербном, тупиковом, обреченном. И тем не менее, как свидетельствуют последующие события, относительное его благополучие и впрямь ведь построено было на песке.
Акт за актом
История беспощадно продемонстрировала нам, что, несмотря на великолепный культурный прорыв XIX века, Россия, лишенная политической модернизации, оказалась действительно обречена повторить весь этот страшный цикл – от Николая до Сталина, от «выпадения» из Европы до полуевропейского перепутья. Причем повторить его в несопоставимо более трагическом варианте, с несопоставимо большими жертвами, серьезно подорвавшими саму жизненную силу народа.
Вот почему теперь, когда Россия снова на том же роковом перепутье и её глухие к истории государственные патриоты снова задумывают очередное «выпадение» из Европы, необыкновенно важно понять столетие, о котором говорит Рязановский, как гигантскую трагедию, обрекшую страну в финале – на самоуничтожение. Ибо перед нами бесценный урок, преподнесенный историей, жестоко «проучившей», как объяснил нам Василий Осипович Ключевский, страну, не желавшую её слышать. Восьми актам этой трагедии и посвящены две последние книги трилогии.
Я постараюсь предельно сжать каждый из этих актов, чтобы драматургия её стала совершенно ясна читателю. Конечно, нынешние реалии совсем не похожи на те, что пройдут сейчас перед нами. Только вопрос, который они ставят, остается прежним: суждено ли сегодняшнему перепутью стать первым актом новой трагедии или многократно «проученная» страна на этот раз все-таки выберет путь политической модернизации? И преследующая ее на протяжении четырех столетий цивилизационная неустойчивость, – наконец, завершится?
Но вот как разворачивалась трагедия постниколаевского столетия акт за актом.
Акт первый. Поколение декабристов, готовое – и способное – уничтожить пропасть между двумя Россиями, дать им возможность снова заговорить на одном языке, воссоединив таким образом страну, разгромлено. В стране образуется интеллектуальный вакуум.
Акт второй. Николаевская диктатура вводит в оборот категорию «народности» -«в качестве кодового обозначения той второй России, что осталась по другую сторону пропасти. Из бездны интеллектуальной катастрофы поднимается чудовище – тёмная националистическая идея, способная «разрушить цивилизацию». Отныне народ превращается для русской культурной элиты в «великого немого», в сфинкса, гигантскую загадку которого «умом не понять» и которую каждое новое поколение будет стараться разгадать по-своему, вкладывая в нее свои, преобладающие в его время стереотипы. Хуже того, связав в уваровской триаде загадочную «народность» с православием и самодержавием, диктатура начинает процесс деевропеи– зации или, если угодно, «национализации» культурной элиты.
Логика тут была простая. Поскольку ни в одной другой великой европейской державе нет ни православия, ни самодержавия, ни вообще государственной идеологии, Россия начинает выглядеть в глазах своей культурной элиты страной ни на кого непохожей, уни– · кальной, неевропейской. Беда усугубляется еще иллюзией военного всемогущества, вирусом сверхдержавной болезни. Деградация патриотизма началась. Еще не поздно преодолеть ее, есть еще время вернуться к рациональной декабристской самокритике, но...
Акт третий. Конкурирующая националистическая идеология, славянофильство, довершает вместо этого процесс деградации патриотизма. Перехватив из рук угасающей Официальной Народности знамя православия и самодержавия как системообразующих структур государства российского, славянофилы добавляют к ним еще два элемента: крестьянскую общину и беззаветную преданность общеславянскому делу, отождествленные ими с Русской идеей. То есть с сакральной миссией России на этой земле. Поскольку ни одно другое европейское государство никакой такой миссии не имеет, а крестьянской общины и подавно, Россия окончательно превращается для своей культурной элиты в страну неевропейскую, в единственный сосуд истинного христианства в мире. Именно это и назвал Соловьев национальным самодовольством (начальной формой того, что именуем мы «национальным эгоизмом»).
Второе поколение славянофилов сделает следующий, ставший теперь логически неизбежным маневр, объявив Россию устами Данилевского и Леонтьева страной антиевропейской. И войну с Европой – единственным инструментом реализации ее сакральной миссии. Все это, не забудем, говорили они вовсе не от своего имени, но от имени «великого немого», полагая именно свой ответ на его вековую загадку последним и окончательным (что, впрочем, не помешало третьему славянофильскому поколению предложить свою собственную разгадку таинственной «народности»: по их мнению, «народ» был на самом деле не столько антиевропейцем, сколько антисемитом).
Акт четвертый. Крымская катастрофа, сокрушившая николаевскую диктатуру, дает России уникальный исторический шанс покончить со всеми этими опасными гаданиями о «народности». Другими словами, довести до ума то, что еще в 1820-е пытались сделать декабристы: дать, наконец, народу возможность заговорить самому. Увы, для архитекторов Великой реформы, молодых реформаторов, очарование декабризма уже безнадежно померкло. Они вышли, по их собственному признанию, из николаевской шинели. Темная идея их уже «психологически искалечила».
Будучи вполне безразличны ко всей сложной мифологической архитектонике этой идеи, они тем не менее твердо усвоили два важнейших догмата славянофильской «народности»: незыблемость в России самодержавия и крестьянской общины. Таким образом, оставаясь русскими европейцами, западниками, оказались они в то же время первым поколением «национально ориентированной» интеллигенции – и пропасть между двумя Россиями стала в результате Великой реформы непреодолимой.
Вот тогда и становится совершенно ясной природа «нравственного недуга», поразившего, по словам Соловьева, страну. Судорога массовой патриотической истерии в 1863 году потрясает ее культурную элиту. Нет больше сомнений в том, что «Россия больна».
Акт пятый. Смутно чувствуя назревающее «разрушение цивилизации», оппозиционная молодежь и ее лидеры пытаются сузить пропасть, отделяющую их от «народа». Сначала ограничиваются они просветительством, а затем яростно атакуют самодержавие как бастион средневековья и народной темноты. Ничего, казалось бы, не остается к этому времени от священных некогда атрибутов «народности»: отвернулись оппозиционеры и от самодержавия, и от православия. И все-таки полностью отречься от разрушительного наследства темной идеи не смогут и они. Средневековая догма славянофилов – крестьянская община как символ уникальности России – по-прежнему начертана на их щите. По-прежнему верят они в ее сакральную миссию, пусть и состоит она теперь для них в том, чтобы спасти Европу светом социализма. Таким образом и оказались народники лишь вторым поколением «национально ориентированной» интеллигенции.








