Текст книги "Россия и Европа. Том 3"
Автор книги: Александр Янов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
Соловьев B.C. Собр. соч.: в 2 т. М., 1989. Т. 1. С. 474» 47*« Там же. С. 474.
Начнем с того, что едва дело дошло до освобождения крестьян, т.е. до реального дележа земли и власти, никому в России и в голову не пришло посоветоваться с бедным peuple, даром что именно ему принадлежала, согласно славянофильской мифологии, suverainete supreme. Высочайший рескрипт от 12 ноября 1857 года обращен был исключительно к дворянству, которому предлагалось создать губернские комитеты для обсуждения крестьянского вопроса. Иными словами, именно к той самой аристократии, которой у нас, в соответствии с той же мифологией, и быть не могло. То есть складывалось всё прямо противоположно тому, что предусматривала ретроспективная утопия.
На первых порах, впрочем, дворянство откликнулось на царский рескрипт с истинно славянофильским воодушевлением. Вот в каких выражениях приветствовал его, например, херсонский предводитель дворянства на обеде по случаю открытия губернского комитета: «Какой бы ни был возбужден вопрос в любимом отечестве нашем, он всегда будет разрешен целой Россией, как одной семьёй, дружно, мирно, по-русски!»25. Также, по-славянофильски, сформулирована была первоначально и задача редакционных комиссий, призванных обобщить рекомендации губернских комитетов: «Дать самоуправление освобожденным крестьянам в их сельском быту»26.
Представьте себе теперь разочарование славянофилов, когда стало ясно, что, собственно, понимают помещики под крестьянским самоуправлением. Большинство губернских комитетов без околичностей потребовало назначить помещиков «начальниками сельских обществ»27. Россия, конечно, одна семья, заявило устами своих представителей русское дворянство, но отцовские права (т. е. suverainete supreme) принадлежат в ней нам, а вовсе не peuple.
Мифология, как мы помним, предполагала, что «начальник у мира может быть один – мир». То есть не должно быть хозяина над суверенным народом, пусть хоть на микроскопическом, сельском, волостном, уездном уровне. Любое другое решение было бы, по мнению славянофилов, «истязанием мира». Но реальный-то спор разго-
Там же. Вып. ю. С. 101.
HR Вып. 19. С. 140.
Там же. С. 139.
релся уже в 1858 году, как видим, вовсе не о том, должен ли у самоуправляющегося peuple быть начальник. Это подразумевалось само собою. Спор шел лишь о том, кому начальствовать над крестьянином – помещику или полицейскому.
Могилевское дворянство, например, ссылаясь на традицию, настаивало на том, что право выдачи паспортов крестьянам должно принадлежать именно помещикам. Калужское дворянство подкрепило аргумент могилевцев, апеллируя к «духу» русского народа: «Передача помещичьей власти в руки местной полиции не будет соответствовать ожиданиям крестьян. Самоуправство чиновников следовало бы заменить управлением, соответствующим духу народа». Разумеется, у калужан не было ни малейшего сомнения относительно того, в чем именно «народный дух» состоит: «Народ не отвергает неоспоримого права дворян участвовать в управлении и, несмотря на неистовые выходки поборников известной пропаганды, принявших на себя личину любви к России [чувствуете, в чей огород камешек?] сознает высокое значение дворян, как самого твердого оплота престола и государственного порядка»[58].
И хотя более либеральное тверское дворянство, понимая неудобство непосредственного начальствования помещика над личностью крестьянина, а также то, что «народный дух», к которому апеллировали могилевцы и калужане, есть все-таки дух крепостного права, предложило вроде бы компромиссную формулировку: «суд и попечительство над крестьянами должны быть переданы всему сословию дворян»[59] – что меняло их предложение по сути? «Участие в
управлении» кого угодно, кроме государственных служащих, было в *
глазах самодержавия – одинаково николаевского и постниколаевского – откровенной крамолой. А когда дворянство принялось еще вдобавок пугать его крестьянским бунтом и «дикими явлениями пугачевщины»[60], не осталось у самодержца ни малейшего в этом сомнения.
О том, что состояние крестьянских умов ничего общего не имело со славянофильской идиллией «негосударственного народа», правительство знало не хуже дворянства. Призрак «мужика с факелом» преследовал его десятилетиями. Знаменитая фраза царя: «гораздо лучше, чтобы это [отмена крепостного права] произошло сверху, нежели снизу», – тому свидетельство. Как комментировал русский историк, «Александр Николаевич не только пугал других, но и совершенно искренне боялся сам»[61].
Вот доказательство. Летом 1858 года царь вдруг предложил проводить реформу в условиях временной диктатуры – под контролем специально для этого введенных военных генерал-губернаторов. Даже министерство внутренних дел против этого протестовало. Крестьянство совершенно спокойно, заверяло оно царя, и вводить в таких условиях военное положение выглядело бы странно.
Вот что отвечал самодержец: «Все это так, покуда народ находится в ожидании, но кто может поручиться, что когда... народ увидит, что ожидание его, т.е. свобода по его разумению, не сбылось, не настанет ли для него минута разочарования? Тогда уже будет поздно посылать отсюда особых лиц для усмирения. Надобно, чтобы они были уже на местах»32.
Но одно дело глубоко укорененный страх перед пугачевщиной, который испытывал царь, и совсем другое, когда дворянство пыталось эксплуатировать этот страх в видах собственного участия в управлении, что по царскому разумению как раз и означало «конституционные вожделения». И все это в преддверии обещанного всероссийского дворянского собрания. Кто знает, чего потребуют там эти дворянские Робеспьеры, оспаривающие власть самодержца над родным peuple?
Так или иначе, к концу 1858 года курс правительства резко изменился, стал подчеркнуто антидворянским. Всероссийское собрание было, разумеется, похерено. Не стану утомлять читателя дальнейшими подробностями этого затянувшегося конфликта между самодержавием – с предполагаемым человеческим лицом – и аристократией, которой вообще в России не предполагалось, – о том, кому начальствовать над крестьянами. Скажу лишь, что кончилось дело
компромиссом. Решено было, что никому. Тут-то редакционная комиссия и извлекла из-под спуда старую славянофильскую формулировку: «власть над личностью крестьянина сосредоточивается в мире и его избранных... Помещик должен иметь дело только с миром, не касаясь личностей»33. Так оказалась заложена под здание постниколаевской России «мина» № 2.
I Глава шестая
Бюрократическое |ТоРжество национального эгоизма
иго
На первый взгляд, компромисс, достигнутый между самодержавием и дворянами, выглядел как триумф славянофилов. На деле, однако, было это лишь свидетельством, что и формальный их успех оборачивался полным поражением. Устранив помещика от непосредственного вмешательства в крестьянские дела, самодержавие, хоть и косвенным путем, учредило над ними свой собственный контроль. Институт «начальников мира», до глубины души возмутивший в свое время Аксакова, был, конечно, введен (в лице сельского старосты). Хуже того, подотчетен был этот староста на самом деле не миру, а волостному старшине, который, в свою очередь, был подотчетен административным органам министерства внутренних дел. Паспорта крестьянам выдавал теперь вместо помещика старшина. Такое вот получилось крестьянское самоуправление.
«Волость, – комментирует историк, – должна была взять на себя ту посредническую роль между крестьянами и правительством, которую домогались сохранить за собою помещики... Отклонив помещичьи вожделения, редакционные комиссии наложили на крестьянский мир бюрократическое иго»34. Над волостными старшинами стояли сначала мировые посредники, затем (с 1874 года) уездные присутствия по крестьянским делам – своего рода деревенский эквивалент райкомов партии, «непременные члены» которых были, как мы сейчас увидим, фактически начальниками волостей, – и,
Там же. С. 125.
Там же. Вып. 19. С. 140.
наконец, с 12 июля 1889 года, уже в ходе контрреформы Александра III, попросту земские начальники.
Дело дошло до того, что если мир имел суждения о предметах, его ведению не подлежащих (а подлежали его ведению, как мы знаем, лишь дела, касающиеся круговой поруки), то приговор его не только считался «ничтожным», но участники его предавались суду.
Ничего, таким образом, кроме названия, не осталось от славянофильской мечты о крестьянском самоуправлении. Постниколаевская Россия так же мало походила на Святую Русь, как Европа на придуманный ими образ «гниющего тела без души». Ничуть не лучше обстояло дело с «соборами» высших ступеней, уездными или губернскими, которым, как мы помним, тоже полагалось по славянофильскому катехизису быть полностью самоуправляющимися. Есть свидетельство сенатора Половцова, которому довелось присутствовать на съезде сельских обществ Борзенского уезда Черниговской губернии и который не сумел скрыть удивления тем, как вёл себя там «непременный член» уездного присутствия. Вот как описывал дело сенатор: «Непременный член на выборах сидел на председательском месте, принимал участие в совещаниях выборщиков, сам предлагал лиц баллотироваться в гласные, сам первый же себя записал в список, баллотировался и был избран»[62].
А вот что рассказывает о заседании губернского земства сенатор Мордвинов: «Большей частью в гласные избираются должностные лица, волостные старшины и волостные писаря, влиянию которых при обсуждении дел в земском собрании подчиняются остальные гласные от крестьян, опасаясь высказывать свои мнения и намерения»36. Подтверждает эту картину и славянофил Кошелев: «В собраниях гласные от крестьян почти никогда не брали на себя инициативу ни по какому делу... соглашались почти всегда с гласными из дворян; даже в уездных собраниях едва ли был где-либо пример, чтобы гласные из крестьян были все сообща мнения, противного мнению землевладельцев»[63]. Такое вот получилось suverainete du peuple...
Да и сами крестьяне оказались на поверку вовсе не теми самоотверженными коллективистами и приверженцами сельского мира, какими рисовались они славянофилам. Александр Энгельгардт, который был не только профессором, но и практикующим помещиком, попросту стёр с лица земли этот патриархальный образ. В своих знаменитых «Письмах из деревни», бестселлере 1870-х, этот авторитетнейший знаток сельской жизни так описывает славянофильских коллективистов: «У крестьян крайне развит индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплоатации. Зависть, недоверие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству – все это сильно развито в крестьянской среде. Кулаческие идеалы царят в ней, каждый гордится быть щукой и стремится пожрать карася. Каждый крестьянин, если обстоятельства тому благоприятствуют, будет самым отличнейшим образом эксплоатировать всякого другого, все равно крестьянина или барина, будет выжимать из него сок, эксплоатировать его нужду»[64]. И это пишет один из известнейших народников...
Если добавить, что прикрепление крестьян к общинам отчаянно тормозило экономическое развитие деревни, то картина крушения ретроспективной утопии будет завершена. В общинах происходило то же самое, что мы впоследствии увидим в колхозах (кроме разве что порки на конюшне. Уж поверьте мне. Так сложилась моя жизнь, что повидал я этих колхозов не меньше, чем Энгельгардт пореформенных крестьянских общин).
Как бы тд ни было, приехав хозяйничать в свое имение в Смоленской губернии через десятилетие после реформы, обнаружил Александр Николаевич, что если при крепостном праве пахалось у него в трех полях 163,5 десятины, в 1871 году обрабатывалось из них лишь 66, остальные 97,5 были запущены и заросли березняком. «Обработка земли производится еще хуже, чем прежде, – печально констатировал он, – количество кормов уменьшается, потому что луга не очищаются, не осушаются и зарастают; скотоводство же пришло в полный упадок ...проезжая по уезду и видя всюду запустение и разрушение, можно было подумать, что тут была война, нашествие неприятеля»39.
Право, трудно после всего этого не согласиться с историком, что после реформы «крепостные порядки в деревне держались, главным образом, благодаря заботливому сохранению коллективных форм быта, выработанных в свое время именно крепостным хозяйством для его надобностей»40.
Начать с открытого и гордого отвержения крепостничества и всего, что с ним связано, и закончить, способствуя его увековечиванию, – можно ли представить себе иронию более печальную? Что тут скажешь? Иначе, наверное, и не могла сложиться судьба средневековой утопии в XIX веке.
Глава шестая
«УП ПЭЗДН6НИ6 Торжество национального згоизма
славянофильства»?
Но если не везло старой славянофильской гвардии в делах домашних, то предсказания ее о роли России в мировой политике оправдывались еще меньше. «Загнивающая» Европа, пережив свой мучительный переходный период, вышла из клинча и стремительно рванулась вперед. Кончилось сбившее с толку Герцена (и славянофилов) «равенство рабства». Не понадобилось спасать Европу с помощью «свободного развития русского народного быта». Она спасла себя сама. А загнивала на самом деле самодержавная Россия.
Таково, по крайней мере, было главное открытие славянофильства второго призыва, его, можно сказать, «молодой гвардии». Если и впрямь хотела Россия оставаться верной самодержавию, то не свободу в ней следовало, подобно старой гвардии, проповедовать, а как раз напротив, «подморозить, чтобы она не гнила», как бесстрашно бросил ей в лицо Константин Леонтьев41. Не спасать Европу, а спа-
Там же. С. 2.
Там же. С. 12 (выделено мною-АЛ.).
саться от Европы. Не распространять приторные уверения, что «мысль всей страны сосредоточена в простом народе»42, а трезво и честно дать себе отчет в том, что «народ наш пьян, нечестен и ленив и успел уже привыкнуть к ненужному своеволию и вредным претензиям».43 Вот что проповедовали молодогвардейцы в пику «полулиберальным славянофилам неподвижного аксаковского стиля»44.
Со стороны этот жестокий конфликт между старой и молодой гвардиями мог показаться – и действительно показался – многим вполне проницательным наблюдателям предсмертной агонией славянофильства. Вот как понял его, например, Николай Михайловский, кумир народнической молодежи 1870-х. Славянофильство [оказалось] своего рода Антеем навыворот. Оно было сильно своей цельностью и последовательностью, пока висело в воздухе, в области отвлеченных теоретических положений, и разбилось – как только упало на землю, что по необходимости должно было случиться в эпоху реформы. Эпоха шестидесятых годов упразднила славянофильство»45.
Это, однако, поверхностное наблюдение. Михайловский, как впрочем, и многие его современники, так никогда и не понял, что параллельно политической деградации славянофильства беспрерывно росла идейная зависимость от него самых разных слоев российской публики. Какие еще нужны тому доказательства, если его собственная идея о судьбоносности крестьянской общины для будущего России была заимствована у того же «упраздненного» им славянофильства? Надо было находиться внутри мятущегося и стремительно трансформирующегося движения и вдобавок еще быть мыслителем масштаба Соловьева, чтобы проникнуть в суть того, что на самом деле происходило.
41 Леонтьев Н.Н. Собр. соч.: в 12 т. М., 1912-19. Т. 7. С. 121.
Теория государства у славянофилов (далее Теория). Спб., 1898. С. 39.
43 Леонтьев Н.Н. Собр. соч. Т. 7. С. 424.
ы Там же. Т. 6, с. 118.
45 Русская мысль. 1892. N 9. С. 160.
Ю Янов
Глава шестая
эгоизма
«(^брбДИНЫ Торжество национального эгоизма

А происходило вот что. Больше полустолетия, начиная
с Радищева, жила русская интеллигенция одной, но пламенной страстью. Отмена помещичьего рабовладения казалась ей ключом к новой жизни. В этом были едины декабристы и славянофилы, либералы и радикалы. Но вот, наконец, с непременным своим полувековым запозданием, самодержавие уступило. Эпохальное событие свершилось.
Но жизнь осталась прежней.
На самом деле тоталитарная идеология Официальной Народности, зачаровавшая поначалу столько интеллигентных умов, дала трещину уже при Николае. Уваровские гимны крепостному праву, «осенявшему и церковь и престол», понемногу сменялись общим убеждением, что рабовладение гибельно для страны. До такой степени общим, что зашевелилось и само правительство. Специальный комитет под руководством графа Павла Киселева потратил, как мы помним, много усилий, пытаясь облегчить положение государственных крестьян, и даже осмелился поднять вопрос об изменении статуса крепостных. Наткнувшись на яростное сопротивление консервативного дворянства, попытки эти, конечно, заглохли. Жесткие рамки уваровской триады, продолжавшей властвовать над бюрократическими умами, привели к параличу власти. Её дурная гротескность стала вдруг очевидна всем. Всевластное обожествленное государство предстало перед обществом бессильным банкротом.
И тогда произошло нечто необычайно важное. Отжившая идеология парадоксальным образом вдруг сплотила на краткий исторический миг страну. Точнее, сплотило её всеобщее презрение к «православию, самодержавию и народности», поставленным на службу рабовладению. Выглядело это, если угодно, как ранний аналог бушующего антикоммунизма, которому предстояло снова сплотить на мгновение Россию полтора столетия спустя, во второй половине 1980-х. И в обоих случаях едва отвалилась эта идеологическая скрепа, как стало ясно, что другой не было. Ничто больше не держало вместе безнадежно расколотую страну.
Добавим к этому, что крепостное право сменилось беспросветным крестьянским гетто; что худшие опасения либералов оправдались и крестьянин действительно превратился «из белого негра в батрака с наделом»; что мятущаяся интеллигентная молодежь в страстной и наивной надежде хоть как-то помочь обманутым массам устремилась «в народ» (и закончилось это лишь громкими процессами 193-х и 50-ти), тогда как кабинет его императорского величества оставался, по выражению Герцена, «бездарной и грабящей сволочью» – и мы получим картину семидесятых.
Короче говоря, петербургские мальчики начали стыдиться самодержавия, как раньше стыдились рабовладения. Оно было теперь в их глазах главным виновником всех язв, мучивших Россию: и ограбления крестьянства, и захлестнувшей страну дикой волны коррупции, и темноты народной, и общей постыдной отсталости державы. Опять, как в декабристские времена, винила российская молодежь во всех этих бедах именно то, что современные «национально-ориентированные» интеллигенты почтительно, как мы слышали, именуют православной государственностью, т. е. ту самую неограниченную власть, которая, по убеждению старой славянофильской гвардии (и ее нынешних эпигонов), как раз и была непременным условием «духовно-нравственного возвышения народа».
Так где же было место славянофильства в стремительно меняющейся стране, в которой никто больше не желал слышать ни о «возвращении в Московию», ни о «русской цивилизации», ни об историческом первородстве России? Теперь интеллигентная молодежь мечтала (как в 1820-е и как еще предстоит ей в очередной раз мечтать во второй половине 1980-х) о «чечевичной похлебке» Запада, о конституции и парламентаризме. Так где было место славянофильства в ситуации, когда все его прогнозы не сбылись, все пророчества не оправдались?
Как все романтики, славянофилы всегда презирали политику, почитали её изобретением западным, вредным, которому не место на Святой Руси. Но кризис-то, бушевавший в стране, был как раз политическим. Декабристы чувствовали бы себя в нем вполне уверенно. Так же, как либералы и «нигилисты» семидесятых, были они
совершенно убеждены, что страна их европейская и потому не может принадлежать никакому лицу или семейству, что неограниченная власть гибельна, а конституция императивна.
И вообще на новом витке исторической спирали модный в 1830-х романтизм, пленивший родоначальников славянофильства, оказался вдруг очевидным анахронизмом. Пришло время «новых людей». В моду опять вошли декабристский реализм и рациональность.
В этих условиях поведение родоначальников, превосходно усвоивших правила идейной борьбы во времена диктатуры, действительно выглядело нелепым. Невозможно оказалось и дальше сидеть на двух стульях, воспевая одновременно и свободу и самодержавие. Нельзя было больше одинаково ненавидеть и парламентаризм и душевредный деспотизм. Короче, прав был Константин Леонтьев: пробил час выбора – с кем ты и против кого. Время полулиберального славянофильства кончилось - вот что на самом деле в ту пору происходило в постниколаевской России.
Молодогвардейцы уже откровенно полагали себя единственными настоящими славянофилами, уверяя публику, что объяснили «сущность учения славянофилов лучше и яснее родоначальников этого учения»[65]. И если старая гвардия хотела оставаться на плаву, не дав молодогвардейству окончательно вытеснить себя из игры, ей приходилось выбирать. А выбор-то был невелик. Как сказал Иван Аксаков, «теперешнее положение таково, что середины нет – или с нигилистами и либералами, или с консерваторами. Приходится идти с последними, как это ни грустно»[66].
В условиях тогдашнего кризиса идти с консерваторами, т.е. с беззаветными защитниками российской сверхдержавности и реванша, могло означать только одно: славянофильству предстояла еще одна драматическая метаморфоза. Оно должно было превратиться в национализм – брутальный, экзальтированный, фанатический. Соответственно неприятие Европы уступало в нем место ненависти к ней, «неевропейский» язык менялся на яростно антизападный, откровенное национальное самообожание вытесняло безобидное
национальное самодовольство, сохранявшее еще, как мы видели, черты декабристской самокритики. И на обломках ретроспективной утопии на глазах вырастал монстр рокового для страны «бешеного» национализма.
Глава шестая
[ РГОЭДЭиИЯ Торжество национального эгоизма
Но если подтверждалась правота Леонтьева, ошибался, стало быть, Михайловский. «Эпоха шестидесятых» так же не упразднила в России славянофильство, как и столетие спустя, в 1960-х, аналогичная полуреформистская эпоха не упразднила в ней социализм. В обоих случаях она лишь положила начало его деградации. Разница была, однако, в том, что если вырождение социалистической идеи шло в направлении от Официальной Народности к «человеческому лицу», то вырождение славянофильства происходило в направлении обратном. Из доблестного борца с Официальной Народностью оно обращалось в поборника её реставрации.
Мощь соловьевского предвидения в том, собственно, и состояла, что он угадал направление деградации славянофильства. Немедленно покинув его ряды, но не успев еще облечь свою догадку в отточенную формулу, он так отвечал своим критикам: «Меня укоряли в последнее время за то, что я, будто бы, перешел из славянофильского лагеря в западнический, вступил в союз с либералами и т.д. Эти личные упреки дают мне только повод поставить теперь следующий вопрос, вовсе уж не личного свойства: где находится нынчетот славянофильский лагерь, в котором я мог и должен был остаться?.. Какие научно-литературные и политические журналы выражают и развивают «великую и плодотворную славянофильскую идею»? Достаточно поставить этот вопрос, чтобы сейчас же увидеть, что... славянофильская идея никем не представляется и не развивается, если только не считать ее развитием те взгляды и тенденции, которые мы находим в нынешней «патриотической» печати. При всем различии своих тенденций от крепостнической до народнической, и от
скрежещущего мракобесия до бесшабашного зубоскальства, органы этой печати держатся одного общего начала – стихийного и безыдейного национализма, который они принимают и выдаютза истинный русский патриотизм; все они сходятся также в наиболее ярком применении этого псевдонационального начала – в антисемитизме»[67].
Читатель, сколько-нибудь знакомый с нравами современной «патриотической» прессы, не сможет избавиться от ощущения, что речь идет о газете Завтра или о журнале Молодая гвардия. Но Соловьев говорил, конечно, о Московских ведомостях, где Михаил Катков, иронизируя над «всякого рода добродетельными демагогами и Каями Гракхами», ликовал, что «пугнул эту сволочь высокий патриотический дух, которым мы обязаны польскому восстанию»[68]. Или о Варшавском дневнике, где царствовал Константин Леонтьев, задававший себе риторические вопросы вроде следующего: «Отчего же не донести на тех, которые даже исподволь потворствуют Ткачевым, Гартманам, Засуличам и т. д.?»[69].
Неотразимость сходства лишь в том, что язык «национального самообожания» не балует нас разнообразием. Он не зависит от времени и пространства, будь то в Гражданине князя Владимира Мещерского (1890-е), в Voelkischer Beobachter Альфреда Розенберга (1920-е) или в Нашем современнике Станислава Куняева (1990-е). Просто имеем мы здесь дело с универсальным международным кодом бешеного национализма. Во всех случаях неизменно состоял смысл этого кода в одном и том же: страна поднимается с колен после эпохального поражения. И все либеральные разговоры о неприличности доносов и вообще о гарантиях от произвола власти лишь отвлекают от судьбоносной задачи, мешают ей подниматься. Вот от этой роковой подмены национальных ценностей и пытался уберечь Соловьев своих бывших коллег из старой славянофильской гвардии.
Не уберег. В конце концов покинуть родной идеологический дом, где и стены помогают, ничуть не менее мучительное, надо полагать, предприятие, нежели эмигрировать из своей страны. И неудивительно, что большинство национал-либералов оказалось на это неспособно. Высоколобое меньшинство, главным образом интеллектуалы, протянет еще несколько десятилетий. Пусть на вторых ролях, пусть как рантье, доживающие век на дивиденды от капитала, нажитого первым поколением славянофилов с его декабристским наследством и «неевропейским» языком.
Это интеллектуальное меньшинство будет активным в земствах, в столичных кружках и в Религиозно-философском обществе, где «национально ориентированная» публика самозабвенно спорила о преимуществах русского мессианизма перед христианским эйкуме– низмом, о «философском национализме» и о новом религиозном сознании. Только жизнь и политика, в особенности международная политика, которой и предстояло в конце концов решить судьбу России, будет идти мимо них. Эта сфера станет вотчиной воинственного молодогвардейства, на глазах деградировавшего, как точно угадал Соловьев, в «стихийный и безидейный национализм». Знаменем его и впрямь станет ненависть к еврейству.
Конечно, еще и в 1890-е могли российские читатели услышать от генерала А.А. Киреева, возглавившего после смерти Ивана Аксакова обломки старогвардейского меньшинства, такие бравые пассажи: «Мессианистическое значение России не подлежит сомнению... Одно только славянофильство еще может избавить Запад от парламентаризма, анархизма, безверия и динамита»51. Ни у кого не оставалось сомнений, однако, что звезда этих людей закатилась уже безнадежно. Достаточно сравнить «мессианистическую» уверенность Киреева с рекомендациями славянофилов второго призыва, чтобы понять, насколько нелепо звучала она в эпоху, когда властителями националистических дум были уже Николай Данилевский и Константин Леонтьев.
Покуда, впрочем, мы все еще в 1870-х, Иван Аксаков жив и полон сил и уступать доставшееся ему по праву славянофильское наследство никаким молодогвардейским парвеню не намерен. Поэтому нам с читателем предстоит стать свидетелями жесточайшей
51 Цит. по: Трубецкой С.Н. Противоречия нашей культуры // Вестник Европы. 1894. N 8. С. 5Ю.
схватки между последними носителями неумолимо погружающейся в Лету ретроспективной утопии и ее будущими могильщиками, в том числе самым выдающимся ревизионистом национал-либерализма.
Глава шестая Торжество национального эгоизма

гвардия
Первое издание «России и Европы» Николая
Яковлевича Данилевского, опубликованное еще в 1869 году, прошло тогда практически незамеченным. Настоящую популярность книга приобрела лишь после националистической контрреформы Александра ill, когда правительство, как мы помним, возвело её в ранг официальной философии русской истории. (Книга рекомендовалась преподавателям гимназий в качестве настольного пособия.)
Но и в 1869-м Данилевский вовсе не намеревался, в отличие от Киреева, избавлять Запад от его недугов. Он откровенно этим недугам радовался. Ибо Европу он терпеть не мог и всю жизнь провёл в ожидании момента, когда она «опять обратится всеми своими силами и помыслами против России, почитаемой ею своим естественным, прирожденным врагом»52. Правда, Константин Николаевич Леонтьев был еще радикальней, предлагая не ожидать, покуда Запад «обратится против России», а самим обратиться против него, поскольку «разрушение западной культуры сразу облегчит нам дело культуры в Константинополе»53. Но Леонтьев заслуживает отдельного разговора.
Действительным основоположником славянофильского молодогвар– действа был, конечно, Данилевский (и сам даже Леонтьев, хотя и был лишь на восемь лет его моложе, охотно признавал себя его учеником).
Если классики славянофильства жили в мире религиозной метафизики и мистического мессианства, мечтая об обновлении Европы «живыми соками» Русской идеи, то, начиная с Данилевского, центральной темой, одушевлявшей второе поколение славянофилов, становится заимствованная у Официальной Народности геополити-
Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М., 1871. С. 426. Цит. по: Вестник Европы. 1885. № 12. С. 909.
ка. С ним русский национализм окончательно становится не только вполне светской идеологией, но и единственным «производителем смыслов» для внешнеполитической ориентации страны.
Можно сказать, что Данилевский возродил николаевскую геополитику-только без ее двусмысленности, заставлявшей, как мы видели, идеологов Официальной Народности отчаянно метаться между охраной легитимных правительств от революции и откровенным стремлением к сверхдержавности. С Данилевским русский национализм сделал свой выбор. И был этот выбор в пользу старого николаевского «бронепоезда», простоявшего на запасном пути почти до самой Крымской войны (а после неё и вовсе, казалось, в пореформенном тумане растаявшего). Иными словами, если с тютчевской фантазией о «православном Папе в Риме» было покончено, то его же песнь о «всеславянском царе» становилась неофициальным гимном молодой гвардии (Данилевский даже сделал эти стихи эпиграфом к ключевой главе «России и Европы»).








