Текст книги "Знойное лето"
Автор книги: Александр Кутепов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Кончился разговор тем, что Волошин велел готовить собрание колхозников по итогам зимовки скота и полевых работ.
– Там и поговорим об этом случае. Сам приеду, – пообещал Николай Мефодьевич. – Секретарю парторганизации передай, чтобы через час позвонил мне.
ПЕРЕД СОБРАНИЕМ
Прошло несколько дней. Солнце щедро прогрело Заячий лог, подсушило его. Засеяли поле быстро, одним духом.
Домой Иван Михайлович возвращался пешком. Фуражка набекрень, пиджак нараспашку, и глазах радостный блеск. Хорошо идется по мягкой, еще не укатанной и не пыльной дороге, легко думается под мерный неторопливый шаг. Обо всем.
Загустели березняки, одеваясь в лист. Острые иголки зеленой травы проклевываются, перекрашивают лесные поляны, наряжают их. Небо стало высоким, ясным, наливается голубизной. Хорошо!
Теперь бы свалиться, думает Иван Михайлович, и заснуть до самой-самой уборочной. Чтобы не заглядываться на небо, не тревожиться за редкость облаков, не томиться ожиданием дождя и не вскакивать ночами, едва ударят по крыше первые капли…
Вот легло спелое семя в спелую землю – и начинается твоя маята хуже самой худой работы. Ждать, пока взойдет, – ладно ли? Ждать, пока поднимется, – ладно ли? Ждать, пока нальется, – ладно ли? Будешь ругать себя за торопливость – надо было чуток подождать, или за медлительность – надо было поспешить. И только когда упрячется хлеб в закрома, освободится затаенное на все лето дыхание. За добрый урожай тебя похвалят и сам похвалишь себя. Высохнет, вымокнет хлеб – тебе укор. Даже если нет в этом твоей вины, все равно возьмешь ее на себя и будешь казниться. Такая уж доля у хлебороба. И хоть много под рукой у него всяких машин, а в основе дела все же он сам стоит.
Какой хлебороб не представляет себе такую картину: выращен урожай, собран, как золото литое, и вот уже мельник пушит зерно, и вот уже пекарь являет миру чудо из чудес – горячий душистый каравай. И если даже один человек из тысячи, отведав свежего хлеба, помянет тебя добрым словом, то нет большей радости хлеборобу. Лишь ради этого стоит месить грязь на полевых дорогах, недосыпать, обжигаться полуденным зноем…
«Сам-то я понимаю это, – думает Иван Михайлович, – а дети мои понимают? С Андреем вот все ясно. Он прост, чист душой, любопытен к работе и жаден до нее. Такие прикипают к дому, к делу, к родной стороне и к земле… С Натальей хуже. Вернее, не все понятно. Может, отсюда, от трудности понять, идет обида на дочь? Да и не столько сама она виновата, а мы, старые, опытные, видавшие виды. Показал Захар ей красивую картинку, оплел словом. Зачаровалась, елки зеленые, ни на себя некогда глянуть, ни на других. А раз голова закружилась, попробуй тут устоять. Но упасть не дам, не отступлюсь. Хорошо хоть Волошин понял мою боль за Наталью. Но все же говорит, что преувеличиваю. И его понять можно. Ему Наталья прежде всего доярка передовая. А мне дочь… Взрослеют, одни заботы с плеч долой – другие у порога стоят, очереди ждут… Сергей вот определился, уже крепок на ногах, в нашу породу, настырный. Сына вот Ванюшкой назвали – мне в радость. Не забывают. Да и грех забывать…
Теперь нам что? – уже о другом думает Иван Михайлович. Теперь бороны-сеялки на место, ремонт им сразу делать. Тракторам тоже полную ревизию навести и за комбайны приниматься. Можно сказать, хорошо ребята поработали. Что по мелочам неладно было – теперь не в счет. И поминать не стану. Лишний укор тоже мало пользы дает… Надо бы Пашке домик их перетрясти. А что? За посевную нам большой выходной полагается, вот и воспользоваться. Четыре-пять нижних рядов из нового леса срубить, а на верх и старое годится. Завтра или прямо нынче поговорю с ребятами. Не должны бы отказаться. За свой дом потом возьмусь, свой никуда не денется…»
Коротка дорога, коли шаг скор. Вон и Журавли видны за лесом. Вон и дом его голубеет ставнями. У ворот на скамейке Мария Павловна вечер коротает. Едва подошел, спросила:
– Отмаялись?
– Все, мать, конец одной заботе. Журавлята дома?
– Нету, разбрелись… Садись, отдыхай.
Тих и легок весенний вечер. Вполсилы еще горит остывшее за зиму солнце, синева неба густа и вязка. Мелкая древесная листва источает сладкий аромат – не летний щедрый, не осенний спелый, а свой, едва различимый, пряный и успокоительный. На земле тихо, в облаках тихо, на душе Журавлева тоже тихий покой. Сидел, курил, смотрел на Марию Павловну – уж больно медленно сходит с лица болезненная серость. Но это пройдет.
Из проулка вывернулась Наташа. Одета она уже по-летнему: розовое платье в крупный белый горошек, белые же туфли на толстой подошве, голова прикрыта ажурной косынкой. Подошла, спросила удивленно:
– Надо же! Сидят и молчат.
– И ты садись, повечеруй, – Мария Павловна подвинулась, освобождая место на скамейке.
– Нашли старуху! На ферму пора собираться.
– Сядь, Наталья, разговор есть, – сказал ей Иван Михайлович.
– Начинается! – проворчала Наташа. – Что вы из меня жилы тянете? Не туда пошла, не так сказала, не то сделала… Вот дождетесь – уеду куда-нибудь!
Посмотрела с вызовом, но тут же опустила голову, зарделась, теребит угол косынки.
– Ты не кричи, Наталья, – просит Иван Михайлович. – И врагов в своем доме нечего искать. Ты лучше вот что скажи: мне как быть? Вот завтра собрание, и спросят люди: как же так, Журавлев, в чужом глазу соринку видишь, а в своем? Как тут отвечать, елки зеленые? И что отвечать?
– И я про то же толдоню, – вставила Мария Павловна. – А все как в стенку горох.
– Забыл, как сам радовался? – спросила Наташа отца. – Мы – Журавли! Мы – такие!
– Говорил, – признался Иван Михайлович. – Не понял я сразу, куда оно повернется. Теперь ты пойми, Наталья. Я очень тебя прошу.
Мария Павловна с испугом ждет взрыва и умоляюще смотрит то на дочь, то на мужа. Нахохлились, напружинились, тронь – искры полетят. Наташа первая догадалась, что может получиться, если и дальше говорить в таком духе.
– То ли тебя на собрании спросят, то ли меня. Если спросят – отвечу, – сказала она. – Так я пошла. Вечеруйте.
– А ужинать? – остановила ее Мария Павловна.
– Потом, как с фермы приду.
– Отвяжись ты от нее, отец, – плаксиво заговорила Мария Павловна, когда Наташа ушла в дом. В ее голосе уже не осуждение, а жалость. – Пускай сама, как знает.
Иван Михайлович не ответил. Закурил свой «Беломор», забивая дымом горечь от разговора с дочерью.
Вскоре подкатил на мотоцикле Андрюшка, лихо тормознул у ворот.
– Солнышко провожаете? – спросил он и сразу же осекся, едва отец уставил на него глаза-буравчики. – Ты чего, батя?
– Ничего… Не знаешь случаем, кто дорогу у Осинового колка перепахал?
– Какая еще дорога? – забеспокоилась Мария Павловна.
– Обыкновенная, по которой ездят.
– Ну я, – набычился Андрюшка. – Подъемник у плуга не срабатывает.
– Какой пахарь – такой и плуг… Ты вот чего, елки зеленые. Давай ужинай, бери потом лопатку и дуй туда. Заровняешь. Утречком доскачу, проверю.
– Может, завтра? – вступилась мать. – Куда гонишь на ночь глядя.
– Не завтра, а нынче! – отрезал Иван Михайлович.
– Так плуг же не поднимается! – закричал Андрюшка. – Виноват я, да?! Я один на дорогу заехал, да?!
– Сперва с тебя спрос, а с других – потом. Запомни это наперед.
Андрюшка больше не стал спорить. Счел за лучшее бежать во двор за лопаткой. Крутнув педаль мотоцикла, он рванул его с места и укатил.
До ночи хватило бы парню заваливать борозды, не догадайся Валерку и Пашку позвать на подмогу. Втроем за какой-то час перевернули тяжелые пласты, и полевая дорога обрела прежний вид. После ребята долго смеялись над горе-трактористом…
А посиделки у ворот кончились разговором с Кузиным. Вот уж кого не ждали, тот сам пришел. Улицей идет как хозяин. Туда глазом зырк, сюда зырк. Подошел, облокотился на изгородь, молча закурил и запыхтел, пуская колечки дыма.
– Что-то нарядный ты больно, Захар? – спросила Мария Павловна, обратив внимание на ровные стрелки наутюженных брюк, на красивую рубашку с открытым воротом. На ногах Кузина новенькие туфли блестят и сияют.
– Да вот приоделся, – нехотя ответил Захар Петрович. – Надоело за весну сапогами бухать. С такой работой и на себя некогда глянуть, ходишь как обормот.
И замолчал. Задрал голову и смотрит на темнеющие верхушки берез. Мария Павловна догадалась, что Кузину нужен разговор наедине. Точно. Едва она ушла во двор, как Захар Петрович примостился на скамейку, спросил Журавлева:
– Куда это Андрей недавно промчал? Как на пожар.
– Да так, размяться…
– Лютуешь все? – Захар Петрович бросил окурок. – Настроение что-то паршивое, прямо хоть волком вой.
– И ты жалуешься, – усмехнулся Журавлев. – Я вам что, лекарь по настроению?! У меня у самого десять кошек на душе скребут.
– Это я так, к слову пришлось… Доклад писал на завтрашнее собрание, вот и запуталось в голове. Я, Иван, человек, ты знаешь, прямой, вокруг да около ходить не люблю.
– Ясно! – Журавлев удовлетворенно хмыкнул, словно все ему известно загодя, и слова Кузина только подтверждают это. – Пришел сказать, что достанется мне на орехи. А я не боюсь, Захар. Что во мне – то со мной. Поздно меня переучивать.
– Ничего тебе не ясно. Одно знаешь – меня винить. Сам же заманил сюда, а теперь спишь и видишь, как бы посильнее в грязь втоптать, побольнее ударить… В мою бы шкуру тебя сейчас, узнал бы, почем эти фунтики председательского лиха. Обвинять – работа не тяжелая… Ну, чего голову угнул? Ты в глаза мне глянь, Иван, может теперь я пойму, чем я виноват перед тобой?
Иван Михайлович ответил не сразу, шевелит губами, будто жует застрявшее слово.
– Вот говоришь ты, Захар мой Петрович, – наконец медленно начал он, – что тебя только виню. Ошибаешься, елки зеленые! Прежде себя виню. Я ведь намного раньше других твою беду заметил. Мне бы криком кричать, а я молчал и ждал. Тебя еще можно простить, меня же – никак нельзя… Вот уж лет пять или больше, – продолжал Журавлев тихо и размеренно, – мы не говорим друг с другом обыкновенными словами. С опаской сходимся, с опаской расходимся, все подковырки ждем. Мы оба боимся жалости, хотя ни я тебя ни разу не пожалел, ни ты меня… Давай хоть нынче спорить не будем. Вечер-то славный какой.
Вечер и правда на диво. Солнце скатилось к самому лесу, постояло на верхушках березок, словно раздумывая, не продлить ли день еще на час-другой. Но нет, пора и солнцу на покой. И сразу новыми красками заиграло все вокруг. В чуть потемневшем небе пасутся табуны золотистых облаков, будто достают их из печи и неостывшими выпускают на волю ветра. Чуткий лес сторожко ловит теплый ветерок и полон неясного шепота, шороха, вздохов. Дома, озаренные закатом, сияют умытыми розовой водой окнами.
– Вот помяни мое слово, Захар, – после долгого молчания опять заговорил Журавлев. – Как-нибудь ты сам или пособишь кому, но устроишь большую пакость, Себе, мне, кому другому…
Обидные слова сказал Журавлев, страшные слова, холодом на спине отозвались они у Захара Петровича. Он помотал головой, будто одолела его сонливость в неурочный час, поковырял носком ботинка слежавшийся песок у скамьи.
– Некогда мне, Иван, про это думать. У меня колхоз на шее.
– Опять «я», опять «у меня», – ухватился Журавлев.
– Любишь ты, Иван, к слову придраться.
Опять замолчали и сидели так до тех пор, пока не пришла Мария Павловна.
– Ишь как надулись они, – сказала она. – Что твои петухи… Эх, мужики вы мужики! Сели б когда за стол, да посидели как люди. Чего делить-то вам на старости лет?
– Правда, Захар! – обрадовался Иван Михайлович. – Пошли в дом. Вина выпьем, мою любимую тихонько споем. Помнишь ее? «Скрылось солнышко из глаз, в тучку закатилось, не на день – на долгий час с милым я простилась…»
– Какие тут песни, – Кузин улыбнулся – жалко и виновато. – Ты завтра, Иван, не очень-то… Сами мы с тобой развели грязь, сами и выскребать ее будем. Волошин приедет ведь. Сильно красиво мы покажемся со своими дрязгами. На весь район ославимся. Пальцем указывать люди станут.
– За этим и приходил?
– Пожалуй…
– Это как собрание пойдет, – твердо сказал Иван Михайлович.
– Что ж, и на том спасибо…
Захар Петрович ушел. Голова опущена, широкие плечи обвисли. Журавлев направился было следом, но остановился и долго смотрел, как медленно бредет по проулку старинный его дружок-недруг.
СОБРАНИЕ
Собрание было на поляне подле клуба. Народу собралось много – и журавлевцы, и из других бригад приехали. Такие собрания по колхозам уже стали традицией. Кончилась долгая зима, проведена короткая, но напряженная посевная. Надо подвести итоги тому и другому, отметить тех, кто этого заслужил. После таких собраний обычно выходной на три, а то и четыре дня за всю посевную, когда не было времени считать, где там суббота, а где воскресенье. Это тоже в немалой степени влияет на настроение собрания.
Когда избрали президиум, объявили повестку и докладчика, Захар Петрович резво поднялся, внимательно и строго глянул по рядам колхозников. Кашлянул, набрал полную грудь воздуха, как перед нырком в воду, и заговорил размеренно и четко, отделяя слово от слова.
Слушали его, особенно первую часть доклада, без особого интереса, поскольку все эти надои, привесы, центнеры и гектары уже известны. С любопытством глазели на Волошина, сидящего с краю стола в президиуме. В Журавли секретарь райкома приехал рано утром, днем его видели то в сопровождении Сергея, то с Кузиным в летнем животноводческом лагере, в мастерских, на полях. Волошин расспрашивал о работе, о жизни, но при Кузине люди разговаривали неохотно. Николай Мефодьевич сразу обратил на это внимание.
Теперь вот он сидит на всеобщем обозрении – лобастый, широкоскулый, бело-седой и нахмуренный. То пишет в маленьком блокнотике, то оглядывает ближние и дальние ряды, каждый раз натыкаясь на колючий прищур Журавлева. Днем они только поздоровались. Иван Михайлович уклонился от начатого Волошиным разговора, заметил сердито: «Ты не меня спрашивай, я тебе свое слово сказал».
Кузин хорошо, на голосе, закончил первую часть доклада и перешел к недостаткам и задачам. Нажимал на организованность, дисциплину.
– Наши достижения могли быть значительно лучше, – говорил он, – если бы все работали засучив рукава. К чему это приводит, товарищи? На молочной ферме, к примеру, завелись крикуны, которым не дают покоя успехи лучшей доярки района Натальи Журавлевой. Среди механизаторов тоже завелись любители делать все на свой лад.
– Конкретней! – выкрикнул кто-то.
– Могу и конкретно сказать. Это относится в первую очередь к товарищу Журавлеву, Ивану Михайловичу. Правление колхоза и партийная организация поддержали его инициативу по созданию молодежного звена, создали условия для высокопроизводительной работы. Из этого Журавлев сделал вывод, что ему теперь все дозволено. Из отдельных фактов у него стала складываться целая система противодействия руководству колхоза. Самое страшное, товарищи, в том, что в это неприглядное дело втягивается молодежь. Взять последний случай в Заячьем логу, о котором уже все знают…
Захар Петрович разволновался, сбился с размеренно-торжественного тона и начал шерстить всех подряд – и механизаторов, и животноводов, и специалистов.
Выдохся Кузин, сел за стол под красной скатертью, утер пот с лица. А собрание загудело. Одни стали кричать, что неверно все, а другие опять же, что верно. Председательствующий долго стучал по графину, но стихли лишь тогда, когда вышел вперед Журавлев.
– Хочу пояснение дать, – заговорил он, – насчет моих преступлений. Вон сколько собак, елки зеленые, Захар Петрович на меня навешал, впору падать от такой тяжести. А за что? Что землю нашу не хочу позорить, за урожай бьюсь? Мало ведь нас, народу в деревне нашей мало. В заводском цеху в одну смену больше рабочих выходит, чем во всех наших Журавлях. Так могу ли я допустить, чтоб на моем поле хлеб вперемежку с бурьяном рос? Не могу! Ни под каким видом! Ребят на это настраиваю и могу сказать, что хлеборобы из них получатся хорошие. Есть в чем-то моя вина, признаю ее, но в главном ни перед кем я не виноват!
Собрание закончилось поздно, люди разошлись по домам, и пусто стало у клуба. Ветер раскачивает фонарь на столбе, резкие тени мечутся по земле.
Сюда пришла Наташа. Остановилась у своего портрета на Доске почета, посмотрела на себя как на незнакомую девчонку.
– Как чувствуем себя, Наталья Ивановна? – спросила она. – Все улыбаешься? Тебе нравится это? А мне вот больно. Понимаешь – больно. Наш старый Журавль мудрый и справедливый, а у журавленка слабые крылья.
На собрании, когда выходили к красному столу одна за другой доярки и винили ее наравне с Кузиным, она пыталась по лицу Захара Петровича понять, что же ей теперь делать и как ей быть. А увидела только растерянность и беспомощность. Пришлось самой принимать решение. Встать и принародно признаться, что по ее вине началась эта свистопляска на ферме, а чтобы этого больше не было, она уходит с фермы. Пока говорила, смотрела в землю, а когда подняла голову, то заметила, что слова ее задели каждого, но одни одобрительно похлопали ей, а другие в недоумении пожимали плечами. После собрания к ней подошел Волошин и сказал: «Жаль, конечно, но за храбрость хвалю».
Наташа вдруг решила, что надо сейчас же, немедленно, пока никто не видит, снять свой портрет и этим поставить последнюю точку в затяжной истории с молодежной бригадой и своим первенством в состязании доярок. Подергав массивную металлическую раму, Наташа заплакала.
За этим занятием ее застал Антон, явившийся на «пятачок», как всегда, с гитарой.
– Зачем доску Почета ломаешь? – строго, испугав Наташу, спросил он.
– Маяк выключаю… Все…
– А ревешь зачем? Жалко, да?
– Ничего мне не жалко! – сердито ответила Наташа. – Иди своей дорогой.
– На фоне небывалого подъема сельского хозяйства, – заговорил Антон в обычной своей дурашливой манере, – когда мы все как один, находятся отдельные люди, сознательность которых…
– Ты что, заболел? – Наташа в недоумении уставилась на Антона.
– Речь Кузина излагаю. Вот с кого узоры снимать! Его уже к стенке приперли, уже по голове бьют, а он хоть бы что… А если серьезно, Натаха, то на кой леший ты полезла выступать? Я лично не понимаю, не дано. Ты что, правду уйдешь с фермы или, извиняюсь, это был треп под настроение?
– Уйду…
– Куда, если не секрет?
– Все равно! – в голосе Наташи слышится журавлевское бесшабашно-отчаянное упрямство: сказано – сделано.
– Слушай, Натаха, – заволновался Антон. – Может того… В Сибирь вместе махнем.
– С тобой что ли? – Наташа по-отцовски усмехнулась.
– А что?! Я такой… Ну их всех, пускай сами тут разбираются, кто кому должен.
– Глупый ты, Антошка, – уже засмеялась Наташа. – Пошла я.
– Так и я пошел! – обрадовался Антон. – Нам же по дороге…
Ветер качает и качает фонарь. Деревне полагалось бы спать уже, но она тихо бурлит. У кого-то не хватило терпения дождаться завтрашнего дня, когда в лесу будет общее гуляние с музыкой и концертом. На краю деревни наяривает гармонь и нестройные голоса поют частушки-нескладушки.
Не спится и Кузину. Уже лег, правда, но проворочался с час, поднялся, оделся, вышел на улицу и пошел походкой праздного гуляющего человека. Внешне спокоен, а внутри клокочет.
Он обижен на Волошина – за резкость выступления на собрании, за оправдание выходок Журавлева. После собрания Волошин не поговорил наедине, хоть и было о чем, а сразу ушел с агрономом. О чем они теперь толкуют? Какие оценки дают ему и какие планы составляют? Или все иначе? Волошин внушает молодому секретарю, что надо умело поддерживать авторитет председателя?..
Сегодня Кузину по-настоящему стало обидно за себя. За все. Постоянную нервотрепку, круговерть забот, частые попреки и редкую похвалу, да и то адресуемую не ему лично, а всему колхозу. Светлым праздником за последние годы был только один месяц. Однажды Захару Петровичу по секрету сказали, что есть намерение выдвинуть его. После месяца сладко-томительного ожидания где-то что-то не сработало, и начальником управления сельского хозяйства взяли председателя соседнего колхоза…
Из темноты неожиданно возник понурый и растерянный Григорий Козелков.
– Я уж с ног сбился, – заговорил с облегчением Григорий. – Туда-сюда, нет председателя, пропал.
– Чего тебе? – Кузин поморщился.
– Как чего? Это же, откровенно выражаясь… Не в ту позицию вы, Захар Петрович, встали, – высказал Григорий свои соображения. – Надо было на успехи нажимать и каяться. Виноват, мол, упускал, больше такого не повторится. Стратегическая ошибка у нас получилась. Я специально во время доклада за Волошиным наблюдал. У него же все на лице написано было! Сперва ничего, а потом давай брови сводить, подбородок чесать. Под конец почернел весь. Надо было, Захар Петрович, изредка поглядывать на него и поправки делать.
– Уйди, Гришка, без тебя тошно, – тоскливо и отрешенно попросил Кузин. Это испугало Козелкова, привыкшего в любой ситуации быть поддержкой и опорой председателя.
– А куда я пойду? Кто меня ждет? – со злостью и горечью спросил Козелков.
– Не знаю, – Захар Петрович пожал плечами. – Слышал, что на собрании сказано было? Гнать тебя из конторы как бесполезную единицу. И вредную.
– Опять и клуб, старух в хор собирать?
– Можно и к Журавлеву. Это ему как раз будет – воспитывать… Ладно, Гришка, ступай, дай одному побыть. Гул какой-то у меня в голове.
– Захар Петрович, – умоляюще воскликнул Козелков.
– Ступай! Найду тебе работу.
– Я же верой и правдой, – засиял Козелков.
– Сгинь! – закричал Кузин.
Захар Петрович еще прошелся улицей, остановился у какого-то дома, сел на скамейку, уперся взглядом в пустую темноту. С болью подумалось ему, что вон какая большая деревня Журавли, но по душам поговорить не с кем. Раньше был Иван. Стучись к нему в ночь-полночь и жалься. Повертит головой, пофыркает, пощурит глаза и скажет определенно: с глупостью ты пришел или дельное что принес.
Вспомнив об этом, Кузин поднялся и торопливо зашагал в тот край деревни, где стоит журавлевский дом. А зачем пошел – Захар Петрович этого еще не знал.
Журавлевский дом темен и тих. Уняв сердце от быстрой ходьбы, Захар Петрович подошел к окошку, негромко постучал в раму. Почти тут же, будто его ждали, к стеклу прилипло лицо Ивана Михайловича.
– Ты, Захар? – донесся его глухой голос.
– Я… Выйди, Иван, посидим…
Журавлев вышел, на ходу застегивая рубаху. Сел на скамейку подле Кузина, привычно достал папиросы. Оба закурили и начали старательно, словно это сейчас наиважнейшее дело, глотать горький дым.
– Ты, Захар, не майся, – сказал Журавлев. – Ты не молчи. Кипишь ведь, пар от тебя идет.
– Чего ты меня уговариваешь?.. Волошин уехал, не знаешь?
– Уехал. Забегал недавно Сергей. Розовый, как из бани. Пропарил его Волошин за наши с тобой страдания. Дал жару, елки зеленые!
– Доволен ты, как вижу, – заметил Кузин. – Строг Захар, сам не спит, другим не велит… Бей его под дых за это, вали с ног и топчи.
– Я-то думал, дошло до тебя, – удивился Иван Михайлович. – Вон какую боль нынче люди выплеснули. И не о личном! Твоего никто не отнимает, заслуги помним. Но сильно обидно нам, что другим ты стал, Захар. Раньше ты как говорил? Мы сделали! Теперь ногами стучишь, кулаком в грудь колотишь. Я сделал, я внедрил, я подхватил! Мы, выходит, в стороне стоим и смотрим, как ты пуп надрываешь. Так?
– У тебя, Иван, одни крайности.
– Ты человека перестал замечать, – жестко отрезал Журавлев. – Вот тебе самая крайняя крайность. Дальше некуда.
– А это не помнишь, – чуть не шепотом спросил Захар Петрович, – как Кузин все на лету подхватывал? Где-то еще только разговор идет, а я уже внедряю, в газетах пишут, народ за опытом едет. Забыл? Кто дочь твою на такую вершину поднял? Тоже не помнишь?
– За Наталью на тебе особая вина. На всю жизнь девчонке метку оставил.
– Уговори ее, Иван, чтоб не уходила с фермы. Об авторитете колхоза надо думать.
– И дальше народу очки втирать?
У Кузина в запасе еще один козырь.
– Один я так делаю, да? – спрашивает он.
– Делали, – поправил Иван Михайлович. – Только другие-то давно от звона опомнились, а ты все на колокольне сидишь, выглядываешь, в какой колокол ударить.
– Вон ты как заговорил? – протянул Кузин.
– Да, так, иначе не могу. Один раз ты уже предлагал из партии меня исключить. Искривление линии обнаружил. Вспомни-ка! Я-то, Захар, прямо иду, а ты заблудился. Звонарь ты, Захар!
Последние слова Журавлеву пришлось кричать, так как Кузин уже уходил – обиженный, непонятый, осрамленный, разгневанный и жалкий.