Текст книги "Кузьма Алексеев"
Автор книги: Александр Доронин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
В далекую Сибирь
Кузьму Алексеева три месяца держали в Лысковской внутренней тюрьме. Следователей, ведущих допросы, заменяли полицейские, полицейских – макарьевские монахи. Каждый «учил» по-своему: одни – плетью, другие – каленым железом. Сколько мучений! А сейчас его зачем-то везут в губернский город в холодных санях. Руки и ноги связаны, не повернуться, спина онемела.
Возчик его, лысковский полицейский, ударяя коротким кнутом по голенищу, то и дело посмеивался: «Живой, язычник?..» Алексеев молчал, делая вид, что дремлет.
Нижний встретил неприветливо, холодной метелью и мрачными сумерками. Из-под тулупа Кузьма лишь дважды высовывал подбородок: когда проезжали мимо дома купца Строганова да вблизи Спасского собора, маковки которого золотились пасхальными яйцами. Недалеко от собора в темноте светился окнами высокий каменный дом. С его крыльца, Кузьма и сам бывал там не раз, объявляют царские указы, возле него день-деньской толпится в поисках справедливости народ.
Слева от собора, на краю Дятловой горы, когда-то стоял дом Кузьмы Минина, рядом с ним скромное гнездышко его друга – протопопа Саввы Ефимова. Теперь на этом месте построили губернаторский дворец. Белые его стены видны издалека. Вдоль кремлевской стены до самой Георгиевской башни тянутся улицы с дворцами князей Лыковых, Куракиных, Головиных, Плещеевых…
Наконец показалась заостренная крыша Ивановской башни. Возле нее стоит дом-губа, куда теперь везли Кузьму. Почему арестантский дом так прозвали, любому понятно: там губы рвут.
Полицейский снова ткнул Кузьму кнутовищем в бок:
– Просыпайся, доехали! Здесь тебе небо с овчинку покажется! И спать не дадут.
Проехали сторожевую будку у дороги. Сани, покачиваясь из стороны в сторону, ударились об заиндевелый столб. Полицейский остановил лошадь, лениво слез. Вместе со стражниками они подхватили Алексеева, сорвав с него тулуп, и куда-то потащили. Остановились у закрытой кованой двери.
Попали в просторную горницу, где несколько стражников играли в кости. Алексеева бросили на скамью. Огромными ножницами прошли вдоль и поперек его головы. Затем позвали надзирателя Зубарева. Вошел седоголовый старичок. На нем из грубого сукна потертый мундир. Долго он вертелся вокруг Кузьмы, молча разглядывал его. Наконец, топнув ножкой, взвизгнул:
– Попался, чудик! Ишь ты, против власти пошел! Смелый какой! Ну поглядим, поглядим…
Зубарев сел за стол, из-за которого виден был лишь один его морщинистый лоб, придавил рукой лежащую перед ним стопу бумаг, скривил губы:
– Что это, в Лыскове другого писаря не нашлось? Начеркали, грамотеи хреновы, ничего не разобрать!
Когда-то он служил полковым писарем и теперь любое «дело» оценивал в первую очередь по почерку.
Кузьму раздели, приглашенный фельдшер осмотрел его, измерил рост. Зубарев старательно записал: «Кузьма Алексеев, крепостной графини Сент-Приест. Рост два аршина и три пяди. Волосы и брови темно-русые и очень густые. Глаза голубые, немного выпуклые. Особые приметы: нос приплюснутый, зубы белые, широкие, на правой ступне длинный рубец, на спине бородавка. При разговоре кривит губы, голос хриплый…» Написанное посыпал сухим песочком, кончик гусиного пера старательно вытер тряпочкой. Взглянув на Кузьму, крикнул:
– Веди себя хорошо! Понял? Иначе здесь конец свой найдешь быстро!
Кузьму поместили в узенькую каморку, потолок которой был настолько низким, что при входе он стукнулся об него головою. Стены сырые, наверху отверстие вместо окошка. Смахнув с узенькой кровати грязную солому, Кузьма лег. Под утро он проснулся от звука, похожего на тихое мурлыканье кошки. Повернул голову – в отверстии окна мерцал слабый, полуслепой свет. С потолка падали капли. А возле левой стены увидел стоящего на коленях человека. Он тихо молился. Его, видимо, привели ночью.
– Доброго здоровья тебе, сосед! – сказал он, заметив, что Кузьма проснулся. Это был парень лет двадцати пяти. Лицо бледное, глаза туманные. Встал, стряхнул пыль с колен. Грязная рубашка на нем висела как на колу.
Заметив, что у парня тонкие, длинные и белые пальцы, Кузьма усмехнулся:
– Сын дворянский нешто? Чем же провинился?
– Я дьяконом служил, – из-за посиневших губ парня показались желтые зубы. Он собрался еще что-то сказать, но вошел тюремщик и увел его чистить двор.
Кузьму следом за ним тоже вытолкали на улицу. Там уже сотня арестантов разгребала снег, а заодно и умывалась им. Сыпались проклятия в адрес надзирателей и полицейских. Ругали губернатора Руновского. Кузьма рассматривал тюрьму. С четырех сторон она была загорожена высоким частоколом, над которым тянулась колючая проволока. Все пять длинных казарм сложены из дикого камня, вместо окон – маленькие дырки.
На улице продержали недолго. В камеры пускали по одному. Через некоторое время надзиратель принес похлебки в глиняном горшке. Кузьма разглядел на ней тюремный номер: 140. Рыбная похлебка была вонючая и холодная. Кузьма, не решаясь есть, посмотрел на соседа. Дьякон зажал миску промеж колен, ложкой двигал лениво, словно и не был голодным. Суп недоел и до половины – раскрошил в него кусочек хлеба, все это перемешал и выбросил в угол.
Вернулся тюремщик за горшками, спросил его:
– Опять черта кормил?
– Кормил. Пусть не трогает меня, нечистый…
– Придется тебя плеткой накормить. Этим уж с чертом не поделишься…
Лицо парня посерело, в глазах вспыхнули зловещие огоньки.
– Не трогай меня. Я слуга божий, обижать меня не имеешь права! – сказал с вызовом дьякон, а сам отодвинулся поближе к стене. – Я пожалуюсь императору. Он покажет тебе, рыбья башка, как святых людей обижать!
– Не пугай, собачий пупок, не боюсь, – усмехнулся тюремщик.
– Не тебе, палач-душегуб, меня учить! – не унимался парень.
– Я тебе, щенок, розгами угощу, надоел ты мне. – Схватив дьякона за шиворот, тюремщик выволок его на улицу. Там ткнул его лицом в пожелтевший снег, приговаривая: – Вот тебе, стриженый псаломщик, вот тебе, прокисший квас! На, на, на!
Усталый, но вполне удовлетворенный, тюремщик привел дьякона обратно в камеру и вышел. Парень вытер рукавом разбитые губы, улыбнулся, словно угостили его чем-то очень вкусным.
– А ты, брат, убил кого-нибудь? Как тебя зовут? – спросил он Кузьму.
Кузьма объяснил, откуда он родом и за что его посадили в тюрьму.
– И меня обвиняют они, тупые рожи, дескать, я родную матушку топором зарубил. А ведь в Писании сказано: отнять жизнь у другого человека – самый тяжкий грех перед Богом… Человеческая жизнь, брат, – святое дело. Ее нам Господь даровал, только Он и отнять может. – Дьякон замолк, повесив голову.
– Что же приключилось с тобой? Открой свою душу, – осторожно спросил Кузьма.
Но не успел ответа дождаться – открылась дверь и в камеру втолкнули монаха. Это был Зосим Козлов. На нем – драная ряса, на ногах – дырявые лапти. Он окинул взглядом камеру и, узнав Алексеева, смущенно кашлянул в кулак.
– Мир этому дому! – поклонился и прошел к свободной скамье, стал на стене искать что-то. Вынув из кармана маленькую иконку, попытался приладить ее в пазу между стенных кирпичей. Кое-как сделал это, потом встал на колени. Долго шептал молитвы, крестясь двумя перстами. Кузьма с дьяконом смотрели на него, каждый погруженный в свои думы.
– И все-таки чей же ты, сынок? Звать-то тебя как? – чтобы прервать тягостное молчание, обратился к дьякону Алексеев.
– Я безродный… – равнодушно бросил тот. – Какое может быть имя у того, кто зарубил собственную мать? Безродный я и бесфамильный! – выкрикнул и забился в судорогах, выцарапывая из-под себя солому. Наконец лег и повернулся к Кузьме спиной.
В середине дня арестованных вывели пилить дрова. Дьякон взял было в руки топор, но надзиратель отнял, боялся, очевидно, что кого-нибудь убьет.
Кузьме и Зосиму досталось двуручная пила. Стоя за козлами, затеяли разговор.
– Где до сих пор пропадал? – спросил земляка Алексеев.
– В арзамасской тюрьме меня держали, – буркнул Зосим. – Затем в Оранский монастырь подался, а там пес Гермоген полицмейстеру Сергееву меня продал.
Дальше разговор не клеился. О чем они могут говорить, когда жизненные дороги их разошлись давным-давно?..
Ужинали, как обычно, при зажженной лучине. Пищу – несколько вареных картошин и кусок хлеба – дьякон не тронул. Он лежал, глядя в потолок, а на волосах его блестели капли пота, хотя в камере было холодно, как в погребе.
– Старовер ты или язычник? – неожиданно обратился к нему с вопросом Зосим. – За что сидишь?
– В Господа я верую, – ответил дьякон и почему-то громко зарыдал.
Зосим подсел к нему на конец скамьи, взял его руку. Выплакавшись, но продолжая шмыгать носом, дьякон неожиданно сказал:
– Я топором не матушку зарубил, а барина, который хотел меня изнасиловать.
– Может… это почудилось тебе? – не очень уверенно спросил Зосим.
– Нет, нет, я мать не убивал! Меня напрасно обвиняют. Третий месяц мучают меня псы-надзиратели. Сапогами пинают, бьют чем попадя. – Помолчав немного, продолжил: – В то время, когда матушку мою они насиловали, а потом топором отрубили голову, я на Волге рыбачил. На рассвете с мешком пойманной рыбы я вступил на крыльцо родного дома – там уж они, четыре полицейских, с ружьями.
– Да кто же тогда убил твою матушку? – осторожно спросил Кузьма.
– Антихрист. Он каждую ночь сидит у меня в изголовье и в ухо нашептывает. Теперь, я слышал, он в каком-то монастыре живет…
Дьякон испуганно посмотрел на дверь и, загнув правый рукав, всем показал руку.
– Видели черную отметину?
– Отдохни, брат, – успокоил его Зосим ласково. – В жилах твоих больная кровь течет.
– Черную метку не заметил? Печать антихриста? Она и на твоем лице лежит. При Патриархе Никоне еще эта печать поставлена. Большая она, всю Россию накрыла. Сколько будок с жандармами повсюду стоят, сколько грызунов-чиновников вокруг нас! Нужную бумагу купишь – ты уже вор-разбойник. Схватят за шиворот – и в Сибирь.
Дьякон отвернулся от них и обиженно закусил губы. Больше он разговаривать не пожелал.
На другой день надзиратель Зубарев сообщил Кузьме, что по просьбе архиепископа Вениамина его переводят в монастырскую темницу. Это не сулило ничего хорошего: монастырские порядки еще строже тюремных.
* * *
В последние дни Силантий Дмитриевич Строганов с постели не вставал. В груди его все горело-пылало, а во рту словно полынь горькая. Все ждали его смерти. Орина Семеновна себе места не находила, думала, как бы переписать на собственное имя мужнино богатство. Из-за этого она и замуж вышла за него, полудряхлого старика.
Призванный ею нотариус – шарк-шарк перед умирающим, но так и не услышал от Силантия Дмитриевича ни единого слова. Уже направился было восвояси, как раздался хриплый голос купца:
– Неча ожидать-то… Бумаги все в Петербурге… – и рассказал, как распорядился имуществом.
Когда нотариус вышел в сверкающий огромный зал, купчиха опрометью бросилась ему навстречу.
– Ну что? Что сказал-то?.. Кому же он все подписал?..
– Какому-то приюту и художественному училищу, – развел руками нотариус. За благополучный исход дела Орина Семеновна обещала карманы денег, теперь же он кукиш получит.
Из спальни раздался крик: Силантий Дмитриевич просил воды. Купчиха радостно бросилась к двери. Наполненный до краев серебряный ковшик так и остался нетронутым. Больной только губами прикоснулся. Затем молча перевернулся на другой бок и закрыл глаза. Так лучше думалось. Силантий Дмитриевич давно ожидал своего последнего часа. У него было время вспомнить прошлое, все, что было – и хорошее, и плохое. Ушедших в неизвестность годов назад не вернешь. Оставалось одно-единственное: думать о них, вспоминать. Вереницы лиц замелькали перед мысленным взором, и скоро он уже не понимал – сон это или явь. Печально смотрел на него Кузьма Алексеев, улыбался Жигарев, закручивал усы Андрей Руновский, читал молитву Вениамин. А Орина Семеновна, его молодая жена-красавица, с каким-то молодцем целуется…
В полночь купцу стало совсем худо. Возле него собрались все его слуги. Девицы поддерживали ему дыхание, дыша в рот. Писарь замер на месте в ожидании его последнего слова. Силантий Дмитриевич дышал прерывисто и часто, широко открыв рот. Отдавал последние команды:
– Ты, – обратился он к Жигареву, – продай два новых парома, вырученные денежки в Петербург, в детский приют отправь. Губернатор наш пущай Кузьму Алексеева не трогает… Каждый человек своему Богу кланяется. В этом нету ничего плохого…
Орина Семеновна прислонилась к плечу управляющего, рассеянно слушая наказы мужа. Это не ее дело теперь – как Жигарев изволит. Теперь он будет хозяйствовать…
Строганов стал жаловаться на телесные боли, на нехватку воздуха. Попросил пить. Попил и снова заснул. Под самое утро разбудил всех криком:
– Ох, мамынька родная, кто же парусник мой поджег?! Горит, горит, что ж вы все стоите, не тушите?!.
Его трясла лихорадка, он метался по постели как сумасшедший, одеяло с него свалилось на пол… Но вот лихорадка стала униматься, конвульсии прекратились. Умирающий дернулся последний раз и затих.
Во дворе закукарекал петух, словно извещая мир о плохой вести.
* * *
Прошла уже третья неделя, как Кузьма Алексеев – в подземелье владычного двора. Его поместили в ту же темницу, где маялся в позапрошлом году. Архиерея он видел только в крошечное оконце – к нему узника не вызывали, сам владыка тоже не заходил. Зато частенько к нему заглядывал Сысой, видно, от скуки. Спорили о жизни и законах церкви.
На дворе стояла весна. Хотя снег еще не растаял, но о приходе новой жизни явственно говорили доступные узнику приметы: солнце светило ярче, целыми днями распевали скворцы. Только на душе Кузьмы все было по-прежнему: тоска, холод и сомнения.
Вошел Сысой и прямо с порога объявил громко:
– Наконец-то ты дождался, владыка тебя зовет к себе. Ты уж смотри, брат, не озоруй, не перечь ни в чем. Смирись, может, и домой отпустят.
Когда Алексеев вошел в горницу, Вениамин долго молчал, словно его не замечая. Потом все-таки велел сесть и начал разговор без обиняков:
– Хочу тебя спросить – не отрекся ты от своего божества? Продолжаешь отрицать истинную веру христианскую? Или поумнел нынче?
– Зря надеешься, владыка, что я буду ноги целовать тебе и верить твоему Богу! – Кузьма не сел в кресло, как велел архиерей, а, широко расставив ноги, стоял посреди горницы, словно приготовился к буре, могущей сбить его с ног.
И буря разыгралась. Вениамин поднялся во весь рост и, грозя кулаком непокорному, закричал:
– Смерд презренный! Я на тебя столько драгоценного времени потратил! Но ты, я вижу, разуму не внемлешь. На плаху хочешь?
– Ты все волен делать, владыка! – перебил его Кузьма. – Только вот над моей душой не властен. От того и злобствуешь…
– Эй, вы там! – крикнул Вениамин. – Уведите еретика!
В келию ворвались два дюжих монаха. По всей вероятности, они подслушивали разговор в соседней комнате.
– Поучите его хорошенько! Покажите, как пророков ставят! Земной Бог выискался! – срывая голос, кричал вслед Вениамин, а у самого от волнения губы дрожали.
* * *
На другой день Кузьму повезли в уголовную палату на суд. Оглядывая город, он слушал утренние звуки. От свежего воздуха кружилась голова. С берега Оки доносились частые удары топоров. Плотники что-то ладили: то ли новую пристань, то ли новый дом. Под ветерком, вытянув тонкие длинные шеи, скрипели колодезные журавли. Над Спасо-Преображенским собором с криком поднялась стая прожорливых чаек. Кузьма проводил птиц взглядом и вздохнул – вот они истинно свободны…
Уголовная палата примыкала к тюрьме, в которой Кузьму держали без малого два месяца. У здания высокое каменное крыльцо, на окнах – решетки. Алексеева ввели в просторное помещение, посредине которого стоял станок, похожий на ткацкий. Кузьма похолодел: «Мучать будут», – мелькнуло в мозгу. И не обманулся. Явились стражники, сели за длинный стол, приготовились к допросу. Спросили, для чего и с какой целью он водил с собой людей в Медвежий овраг.
– От ваших ружей спрятаться! – высказался напрямик Кузьма.
– Ты знаешь, где сейчас Роман Перегудов? – сурово спросил широколицый грузный полицейский. И, подождав немного, сам же ответил: – В Петропавловской крепости ныне он. Дожидается своей смерти.
За спиной резко скрипнула дверь, Кузьма оглянулся, глаза его расширились от страха. В дверях стоял Донат, макарьевский монах. Теперь он был не в рясе, на нем – серый армяк с засученными рукавами. Стоял и улыбался.
– Узнал меня, приятель?
– Палачи повсюду одинаковые, – буркнул Алексеев. – Это место сам нашел или пригласили?
– Пригласили, – Донат прошел к зарешеченному окну, но с остальными не сел. – А Карл Карлович придет? – обратился он к полицейским.
Широколицый кивнул.
Председателя судебной палаты долго ждать не пришлось. Ребиндер вошел вместе с судебным канцеляристом, тот сразу стал что-то записывать скрипучим гусиным пером.
Ребиндер спросил, почему, не взирая на запреты, он тащил людей на Репештю, почему настраивал людей против православной церкви?
Кузьма молчал, не глядя на судью. Что толку объяснять этим людям одно и то же. У них своя правда, у него – своя.
Ребиндер встал, обошел Кузьму вокруг и, картавя, произнес:
– А мне говорили – ты храбрый. Что ж молчишь? Боишься?
– Как не бояться! Вы хуже лесных зверей…
– Ну-ну, говори да не заговаривайся… Так что ж, господин Эвениус, – Ребиндер указал на канцеляриста, – должен записать: «Отказывается отвечать на вопросы»?
– Извольте, раз требуете, скажу, – вдруг заявил Алексеев. – Я хотел одного: вместе с моими односельчанами продолжать традиции моего народа. А народ мой много веков поклонялся только своим богам. Теперь мы крещены, но счастье отвернулось от нас. Живем в кабале и нищете. Наше спасение в прежней вере. Дух Мельседея Верепаза явился ко мне и сказал, что Христос сложил свой чин и передал его другому. И этот спаситель придет с Запада… А мы пока должны держаться своих древних обычаев и готовиться к страшному суду…
– Ну хватит! Я довольно наслушался. – Ребиндер направился к двери. – Прочистите ему мозги. Может, забудет свой бред. – И кивнул одобрительно Донату.
Канцелярист, подхватив бумаги, юркнул вслед за Ребиндером.
Как только за ними закрылась дверь, Донат подошел к Кузьме:
– Язычник, теперь пришла пора испытать мое изобретение. Иди-ка сюда, – и толкнул Алексеева к станку. Подскочившие стражники подхватили его за руки и стали привязывать к раме сыромятными ремнями. Широколицый начал вращать колесо станка. Откуда-то из-под низу выползла длинная железная цепь и потащила Кузьму вверх. Тело его вытянулось. К ногам две гири тяжелые привязали. Колесо снова закрутилось. У Кузьмы затрещали кости, в глазах потемнело. Увидев, что пытка достигла своей цели, Донат остался доволен:
– Хорошо, братцы! Пусть пока так повисит, может, сговорчивее станет. А мы пойдем, бражкой горло погреем.
Подручные палача дружно заржали.
У Кузьмы не было сил даже застонать от боли. Все его тело напоминало натянутую тетиву лука. Он попробовал пошевелиться, чтобы ослабить хоть чуть-чуть натяжение мышц и жил. Но это было ошибкой – его пронзила острая вспышка боли в спине, и он потерял сознание. Очнулся Кузьма уже на другой день, лежа на полу. Болела голова, ломило поясницу. Опять явились мучители и стали избивать его кнутами. И вновь до потери сознания. На третий день, полуживого, его отвезли к архиерею.
* * *
Кузьма понял: живым ему не быть. Недаром из Макарьева Доната-палача вызвали. Тот над ним издевался, как только хотел. Даже язык пытался ему отрезать, да вовремя Ребиндер в камеру зашел. Блюститель закона охладил пыл Доната, сказав, что преступник должен живым предстать перед судом. Донат, ворча что-то себе под нос, ушел недовольный. Так Кузьма получил передышку. День-деньской думал он о своем жизненном пути. О том, что сделал за сорок пять прожитых лет, и о том, что не успел еще сделать. А из архиерейского сада пахло весной и неумолчно пели птицы, сообщая о начале новой жизни. Только не для Кузьмы эти песни. Сколько дней суждено ему прожить? Может, только сегодняшнюю ночь? Но он ни о чем не жалел. Приведись начать все заново, он пошел бы той же дорогой. Может, только раньше в путь пустился да Видмана Кукушкина больше слушался. Вот кто был кладом народной мудрости! Одно только воспоминание о старике было как бальзам на раны – Кузьма почувствовал облегчение, словно груз с души упал. Наверное, такие минуты и есть счастье. Уверенность в своей правоте, вера в лучшее, любовь к людям – это все, что у Кузьмы сейчас есть. Это он перенял у Видмана. Возможно, кто-то научится этому у Кузьмы, ведь реки тянутся к морям и океанам, травинка – к свету, птицы – к теплу, а люди – к счастью.
* * *
По коридорам губернаторского дворца раздавались тяжелые шаги – это вели Алексеева. Два стражника впереди, два – сзади. Наконец зашли в гостиную, где в креслах друг против друга сидели губернатор и архиепископ. У окна стоял полицмейстер Сергеев. Руновский оглядел Кузьму с головы до ног, косо бросил взгляд на охранников. На лице отразилось недовольство. Сергеев бросился к Кузьме, снял с него тяжелые кандалы, с опущенной головой вернулся на свое прежнее место.
– То-то же, – сердито сказал Руновский, – а то заковали, как убийцу какого!
Услышав это, Вениамин не удержался, вспылил:
– До каких же пор этого язычника будем водить по дворцам и жалеть? – пухлыми руками тронул на груди своей крест, словно искал у Бога поддержки.
Кузьма давно был не стрижен, волосы отросли до самых плеч. Смотрел на сверкающий паркетный пол, погрузившись в свои невеселые думы. Сбоку открылась дверь и один за другим вошли несколько человек. Среди них Кузьма узнал Ребиндера и Эвениуса. Таких богато одетых людей он никогда не видел.
– Это члены палаты уголовного суда, – объяснил арестанту губернатор, словно прочитал его мысли, и добавил: – Сегодня они вынесут решение по твоему делу.
Воцарилось глубокое молчание. Молчал и сам губернатор. Все глядели в его сторону: как он прикажет, так и будет. Наконец Руновский обратился к Кузьме:
– Почему в Христа не веришь, объясни-ка нам?
– У меня один бог – Мельседей Верепазом зовут. Ему и мои предки поклонялись.
– А ты видывал, что ли, его… Верепаза твоего? – язвительно бросил Вениамин.
– Он на небе обитает, ваше священство. И, конечно, в душе моей, куда я вас не зову. Это единственное место, где вы не хозяева…
Среди членов палаты, рассевшихся за большим круглым столом, пробежала волна возмущения. Вскочил Карл Ребиндер, разбрызгивая слюну, картаво рассказал суду о результатах своего дознания. Кузьма не вслушивался. Он устал, был слаб и не было сил понимать трудную «русскую» речь немца да еще со всякими незнакомыми словечками типа: «нелепые выдумки», «корыстолюбивые мотивы», «опасные пророчества» и т. д.
Вслед за Ребиндером каждый член судебной палаты задал Кузьме свои вопросы. Он отвечал вяло, уже не загораясь, как прежде. Что без толку говорить: тот не слышит, кто не слушает. Хорошая поговорка. Как раз об этих надутых господах.
Вечером в тот же день в камеру Кузьмы пришел полицмейстер Сергеев и, зажимая нос платком, прочитал решение суда: «…Посему его, Алексеева, за таковое выдуманное самим им нелепое разглашение совокупно же с тем и за отправление со множеством народа противного христианской религии мнимого по мордовскому обычаю богомолья, на основании устава о благочинии 254-го и воинского артикула 202-го пунктов, соразмерно поступкам его наказать в деревне Большое Сеськино при собрании подобных ему из мордвы новокрещенных в мольбе с ним участвующих плетьми, дав 80 ударов, и потом, к пресечению на будущее время могущего быть от него тем крепостным разврата, сослать на поселение в Иркутскую губернию».
Кузьма слушал, силясь понять смысл. Это ему плохо удавалось, поэтому от досады он разволновался. Но когда понял под конец, что он окажется в родном селе, тревога улеглась. Он, почти счастливый, вздохнул с облегчением и улыбнулся.
Сергеев недоуменно посмотрел на него: «Вот чудик – ни тюрьма, ни пытки, ни каторга его не пугают! Может, и впрямь богом их избранный, святой мученик?!.» Но вслух ничего не сказал, а выходя из камеры, велел принести узнику ужин посытнее.
* * *
Дождь весенний, словно быстрый жеребенок, веселясь и балуясь, быстро пробежал по округе. Пробежал через поля – озими ярче зазеленели; над лесом промчался – тот оделся листвою. Домчался до горы Отяжки – из-под прошлогодней листвы на свет божий вырвался подснежник с бархатными разноцветными лепестками. Реку Сережу напоил «жеребеночек» своей мягкой теплой водицей – она радостно подставила ему свои губы-берега. Дождик умыл их, расцеловал, смыл с них мусор и грязь. И засияли они чистым песочком прибережным, пушистой зеленью гибких ив. Поспешил в село. Там его ждали с особым нетерпением.
Сеськино готовилось к весеннему севу. Напоит дождь поля – будут всходы дружными, урожай – богатым. Люди несколько дней молились, чтоб дождь полил землю. И дождались. Вот он льет, не переставая…
К вечеру нежданно-негаданно подул злой ветер. Взвихрил седые тучи, разлохматил мутное небо, нарушил покой. Деревья гнулись до земли. В печных трубах гудело и выло, наводя страх, войско домовых духов. Но вот выглянуло солнце и своими угасающими лучами осветило все вокруг. Исхлестанная дождем и ветром земля напоминала распятого грешника, измученного, но живого. Сеськино всем сердцем почуяло приближение беды.
* * *
Из кузницы доносились шипение горна и удары молота по наковальне.
Гераська Кучаев (теперь он женатый, в жены себе нынешней зимой привез красавицу Катю из Лыскова и уже новый дом построил) постоял в нерешительности у тесовых ворот. Он знал, кузнец Филипп Савельев не любит, когда ему мешают работать, но все-таки дернул за веревку – ворота с шумом распахнулись. В саму кузницу двери были нараспашку. Филипп, широкоплечий, с толстой шеей, в длинной навыпуск рубахе. Кожаный фартук на нем грязный, в саже и копоти. В правой руке у него молоток, в левой – клещи. Клещами он вращал красный раскаленный кусок железа, то и дело ударял по нему молотком, громко крякая. Виртян, отец Гераськи, поднимал тяжелую кувалду и тоже с уханьем опускал ее на заготовку. По лицу молотобойца струился грязный пот, рубашка взмокла.
Раскаленное железо понемногу темнело, лишь то место, по которому ударяла кувалда, краску свою не меняло. Вот раздались друг за другом два коротких удара, и расплющенный кусок железа, наподобие огромной лопаты, Филипп сунул в бадью с водой. Время – перевести дух и поздороваться с вошедшим.
– Я поговорить пришел к тебе, Филипп Мокеевич, – начал разговор свой Гераська. – Варлаам, наш новый батюшка, какой-то сход хочет провести.
– Тогда обожди немного, это разговор долгий. Мы сначала соху закончим. Еще один лемех остался. – Кузнец рукавом рубахи вытер со лба струившийся пот. Клещами схватил другой кусок железа, сунул в горячие угли, которые уже успели покрыться белесой золой.
– Виртян, раздуй-ка огонь.
Пока Виртян колдовал над мехами и горном, Гераська опять подступил к кузнецу. Но тот решительно заявил:
– Ты бы завтра пришел, браток, нынче некогда калякать!
Гераська рассердился и, стараясь перекричать шум, громко высказался:
– Тебе не соху ковать надо, а, как говорили на сельской сходке мужики, топоры. А ты, похоже, смирным да покорным решил стать? Или боишься драки? – не отступал Гераська.
Филипп не сдержался:
– Вот этими руками задушил бы всех богатеев! – и показал на свои мозолистые ладони. – Кровопийцы мирские, псы поганые, старшего моего брата, Федора, прутьями солеными до смерти забили, сволочи! А меньшего, Видяса, в солдаты погнали. И теперь от него – ни слуху, ни духу. – В глазах кузнеца прыгали яростные огни.
– Так я про это и баю, надо топоры делать, ружей на всех у нас не хватит! – обрадовался Гераська.
В эту минуту Виртян, вышедший из кузнецы на улицу, чтобы охладиться после горна, громко позвал их. На Лысковской дороге они увидели четырех всадников и закрытый тарантас, приближающихся к селу.
– Ну вот и поговорили! – сплюнул от досады Гераська. – Теперь с нами эти будут «разговаривать»…
* * *
Солнечные зайчики плясали на полу. Из-под лавки выскочил взлохмаченный кот и прыгнул на них. В лапы ничего не попало. Кот жалобно замяукал.
– Нашел мышей! Молока вона скока, лопай, пока не треснешь! – Лукерья Москунина пнула кота ногой.
У нового попа она вторую неделю работает. Отец Варлаам в Сеськино матушку свою не привез почему-то. И с Иоанном так же было. Тот, длинногривый жеребец, словно в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Вероятно, в монастырь какой – нибудь спрятался, хитрющий черт.
Из горенки вышел Варлаам. Почесал через рубаху свой толстый живот и, обняв Лукерью, елейным голосом сказал:
– Ты бы, Лукерьюшка, по селу прошлась, узнала, чего там нового, а то от мыслей разных душа разболелась…
– Некогда мне по селу разгуливать! Тесто на хлебы пора ставить… – уклонилась Лукерья.
– Успеешь, поставишь еще. Мне сейчас важнее обо всех знать.
– Не настаивай, батюшка! – запротестовала женщина. – Мне лучше людям на глаза не показываться, и так все пальцем показывают, прости, Господи…
Варлаам посмотрел на нее исподлобья, оценивая ее пышное тело. Только теперь Лукерья заметила, что стоит перед хозяином в одной нижней рубашке. Как встала с постели, так и хлопочет в предпечье.
– Сердце так ноет, Лукерьюшка, хоть вешайся. Вчера выпил, видать, изрядно…
– Так кваску вон попей. Квас кислый-кислый, как раз по тебе!
Варлаам вчера сарлейского попа ездил наведовать, у которого родилась одиннадцатая дочка. Лукерья с сочувствием посмотрела на хозяина, налила ему квасу и опять за свое:
– Пройтись по улице, батюшка, дело не тяжелое, да ведь разговоры всякие пойдут. Это тебе не город Арзамас.
Услышав слово «Арзамас», поп поперхнулся. Там у него молодая жена осталась, нашла ухажера и в Сеськино теперь её веревкой не затащишь. Конечно, здесь он и с Лукерьей не пропадет. Этой зимой Варлааму тридцать три исполнилось, он еще молод, в силе. В Арзамасе дьяконом был, а сюда его направили священником. Эрзяне пришлись ему по душе. Беспокоило только то, что в церковь их приходиться тащить силой. Раньше было гораздо легче – сотский возьмет кнут, народ гуртом пригонит в церковь. Сейчас кнутом не испугаешь, да и сотского в селе нет: Ефим Иванов помер в прошлом месяце, замену ему еще не нашли.
– Ты, Лукерьюшка, пуре не забудь поставить. Меда не жалей, так оно ядренее будет. – Варлаам опять заходил по избе, обхватив голову руками.
В это время с улицы донесся чей-то вопль, за ним еще голос, еще… Варлаам кинулся к окошку.
– Чего там, недоимки что ли собирают? – спросила Лукерья.
«Эх-ма, сам Ребиндер пожаловал! А я здесь утехами занимаюсь», – охнул поп, заметив появившуюся бричку из-за церкви. У него затряслись плечи.