412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бреусенко-Кузнецов » Очаги ярости (СИ) » Текст книги (страница 9)
Очаги ярости (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:03

Текст книги "Очаги ярости (СИ)"


Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)

Катя осталась какая-то потерянная, и среди залежей неходовых товаров ей сделалось так одиноко, что слезы ослепили ее. Чтобы не расплакаться, стиснула зубы и взялась переставлять ящики с мылом, которые со дня привоза мешали ходить за прилавком. Дело, однако, валилось из рук, потому что невысказанная и угнетенная ожиданиями душа ее плакала навзрыд. «Дура я, дура и есть, – начала она уговаривать себя, немного успокоившись. – Ну, зачем это молодому-то парню мои печали? У них теперь, глянешь, вся рожа в шерсти, а ума только что на футбол. До тридцати лет ходит в недоумках, а тут чего не передумано, душа, кажется, вся выболела. Боже мой… «И эгоист я». А что, не эгоист, что ли? «Пригласить пришел!» Так и разбежалась. Хоть бы послушал, постарался понять…»

В работе Катя немного забылась, но когда пришла домой, то опять стала думать о Косте, и, странно, уже не было на него сердца, а, наоборот, нахлынули мысли, оправдывающие его. Да разве это плохо, если он не пустослов, не балаболка. А сказал – верь ему. «Уеду, может, тосковать по тебе стану». Много ли сказал, а ты, Катя, думай. Думай, идти тебе завтра на могилки или не ходить. «Ой нет, идти надо. Да надо ли? Но поговорил бы, облегчил. А что изменится; в сетях я, в сетях. Не было еще такого. Вот она, кукушечка-то, пойди узнай, что накликала». Перед глазами Кати то и дело мелькала Костина разлапистая рука, обхватившая коробку с гвоздями, и хотелось со всей одолевшей силой нежности прижаться к этой руке. Чем больше Катя думала о нем, тем больше забывала себя, потому что предвидела свое безмолвие перед ним и радость своего смирения. Костя в это время, утомленный, бессонной ночью, спал на сеновале, а рядом с ним невыключенный транзистор наяривал песни о космосе.

…Утро было чистое, свежее, солнечное. В палисаднике на черемухе и на резных наличниках кричали воробьи. С задранного колодезного журавля совсем осмысленно кому-то подсвистывал скворец. В огороде, разрывая оттаявшие грядки, горланил петух, и так напрягался, что в горле у него ходили хрипы.

С полей через деревню тянуло несогретой далью, а все ближнее, казалось, давно и надежно обтеплилось, и оттого на солнечной стороне бани по-летнему густо звенели мухи, черная бабочка тихонько качала крыльями, разлепив их после зимнего столбняка. От старых бревен задушевно пахло пылью и конопляником, семена которого еще прошлой осенью набились в глубокие щели.

Костя спустился с сеновала, по солдатской привычке в короткое время умылся, оделся, и когда мать Августа, проводив корову, вернулась с поскотины, он, вымытый и затянутый в мундир, ходил по избе и поскрипывал начищенными сапогами. Мать принялась топить печь, стряпать, разливать по блюдцам холодец, который Костя уносил в ямку на лед, а из ямки принес капусту, огурцы, редьку. Потом тер редьку, мешал с тертым хреном, собирал закуску «вырви глаз». А между делом все приглядывался к матери, вспомнив Катин наказ, и на самом деле перехватывал в ее глазах робкую горечь, которую она спрятала, наверное, даже и от себя.

Перед домом захлопал и остановился трактор на больших колесах, с прицепом. Мать Августа сунулась к окошку, всхлопнула руками:

– Дедка Анисима привезли. Беги, Коська, встревай.

Костя выбежал на улицу и за высоким бортом прицепа увидел деда Анисима – он, измученный, утрясенный, поднимался с колен, большеротый, глазастый, с худой бороденкой. Через задний борт переметнулась на землю какая-то девчонка.

Костя взял деда, как ребенка, под мышки и высадил из прицепа. Трактор тут же дернул и потащил прицеп, мотая его.

– Ты, что ли, Костянтин? – не собрав ног, спросил дед и ткнул Костю согнутым пальцем в грудь.

– Ай не узнал, дед?

– Пойди узнай – весь белый свет взболтался: гнал Вовка ровно на пожар. Укатал в этой телеге. Кажи нужник скорейча. – Дед Анисим опередил Костю и на тонких кривых ногах заколесил за амбар. – Стервец, не берегет государственную имуществу. Не свое – оно не свое и есть.

Вернулся он не скоро, но складный, верткий, и бусая шапка из зайца набекрень.

– Уходил было до смерти, охаверник. Понужает прямо по кочкам, по яминам. Ну, погоди. А внука-то моя иде? Галя?

Во двор вошла Галя, девочка-подросток, с прической на правый висок и подчерненными веками.

– Вот заладила и заладила: поеду с тобой, деда. А почо? Погляжу на солдата. Вот погляди. Ремень на брюхе, фуражка на ухе, чем не солдат. Увидела?

У ней синие, чуточку диковатые глаза, нос в скромных веснушках, остро смущена своим дедом и точит на Костю взгляд исподлобья. Костя оглядел Галю, и ему вдруг захотелось по-свойски взять ее за локотки и как-то развеселить, но только подошел и дружелюбно протянул руку. Она охотно подала свою и отвела лицо, попятившись. А дед Анисим тем временем, шаркая вымытыми парусиновыми туфлями, оглядел Костю, откидываясь, ощупал, наконец постучал козонками по медной пряжке солдатского ремня:

– Что надо. И усы, ешь те корень, отцовская выходка. Михалко, батюшко твой, покойничек, лихие усы носил. Бывало, навьет на палец – по всей роже, как бараньи рога. – Дед Анисим весь взбодрился, правую ногу отставил, кулаком шаркнул под носом, по жидкой седине. Потом вздохнул: – Усы тоже не всякому даются. Заслужить надо.

Только мать Августа достала из печи свекольные пироги, как в ограду вошли дядя Кузя и его жена Степанида. Оба высокие, оба прямые, затянутые, но не изношенные работой. Он в галстуке, а ворот синей шелковой рубашки великоват. Глаза в тонком прищуре. Увидев Костю, далеко выстремил руку и пошел навстречу, торжественно выпятив грудь.

– С прибытием, Константин Михалыч. – И, залапав руку Кости, не отпускался. – Гляди, мать, вот она, буланинская породка. А-а, дед! Здравствуй, дед. Здравствуй. Видел служилого? В нашей породе худых нету. То-то же.

– И усы, язви его, – дед опять мазнул ладонью под носом.

На крыльцо, загнанная работой, выскочила мать Августа, в белом платочке и цветастом переднике, раскаленная печным жаром. Кузя кричал ей, обнимая Костю:

– Ты глянь, да ее самое сватай. Молодуха – я те дам. Ну, Гутя, пропьем мы тебя под легкую руку. Ей-богу.

– Будет-ко, – осадила Кузю жена и поклонилась хозяйке.

Все стали подниматься в дом.

В горнице был накрыт стол к чаю. На середке пыхтел самовар с горячим чайником на комфорке. Вкусно пахло свежей выпечкой и топленым маслом. По тарелкам лежали пухлые и румяные, совсем как одушевленные, пироги. Мать Августа мужикам поднесла по рюмке. А дед Анисим загородился ладонью:

– На могилках, на могилках. А здеся милостью божьей…

К чаю пришли Костина сестра с мужем и Светкой, боровские подруги матери Августы. Успел к застолью ее младший брат, совхозный пастух Карп. Ему сорок с небольшим, в родне он считается гордым и заносчивым. Он привязал свою лошадь у ворот, а телогрейку снял и бросил на седло. О молодую крапиву у ворот почистил сапоги. Фуражку сунул под руку. Войдя в горницу, через головы усевшихся поставил перед Костей мешочек с кедровыми орехами, а вместо приветствия тряхнул племянника за плечи:

– Голову, солдат, выше!

Выпив поданную сестрой рюмку, сел не к столу, а у открытого окошка и стал курить, выдувая на улицу дым.

– Пастбищный период набирает темпы, – заговорил он громко и назидательно, будто каждый день видел Костю. – Лошадь тебе вырешат, и двести пятьдесят рваных вынь и не греши.

Мать Августа так и замерла, уставившись на Костю, кулачок к подбородку приткнула. Но в разговор вмешался дядя Кузя:

– Двести-то пятьдесят сам не каждый месяц видишь. А зимой? Семьдесят от силы?

Карп Кузю даже не удостоил взглядом.

– На будущий сезон как маяку доверят гурт – все триста положишь. – Лицо у Карпа широкое, лоб выдался вперед, непреклонный. – Зимой отгулы, книжки почитывай. Культпросветмероприятиями побалуешься. О скотине и лошадях в журналы можно писать. Про собак, скажу, печатают лишка и надрывно, а корова, она много нужней собаки. Если фуражная.

– Пастух и допрежь не христарадничал, – поддакнул дед Анисим, размачивая в блюдце кусок мягкий пирога. – Директор али из города какой руки не подаст, а Карпу уж завсегда. Так ли, Карпуша?

– В зоотехнической литературе сейчас поставлены просторы, только работай над уровнем подъема роста на новых ступенях подъема. Не всякому по уму, это верно. Так ты и постигай. А город или деревня – этапы накала одной поступи качественного расцвета маяков.

– Про Карпа, Костянтин, в газетке писано, – опять вставил дед Анисим, обсасывая мокрые пальцы.

– Я, Костя, сегодня зайду к директору, и мы с ним поговорим, уж ты завтра чуть свет в контору. Давай, значит. – Карп поднялся и пошел к двери: – И еще бы посидел, да недосуг. Извиняйте, собственно говоря.

После ухода Карпа первой опомнилась от напористых слов его мать Августа:

– Кузя, да он что так, сразу-то? А отдохнуть парню?

Кузя прищурился весело и покрутил головой. А дед Анисим подвинулся к Косте и начал перед ним клевать столешницу своим жестким пальцем:

– Возле Карпа держись, Костянтин. Как трудовому пастуху у нас почет, то Карп в маяках. Маетной как.

– Вот так прямо и схватиться за твоего Карпа, – строго отрезала Степанида. – А отдохнуть, сказано?

Кузя переглянулся с Костей и подмигнул ему, вслух сказал:

– Карп поднялся на своем деле, почет получил, но не всем же теперь по его следу. А Константин Михалыч заслужил отпуск. Пусть отдыхает пока и присматривается.

Дед Анисим глаза и рот округлил на Кузю, и все подумали, что вскинется спорить, но он вдруг повернулся к Августе:

– Истинный бог, Гутя, братовья у тя один другого башковитей. Кузю тоже на кривой не объедешь. Рассудил – в Москву не пиши.

Степанида, сидевшая у самовара, то и дело наливала чашки. Мать Августа сбилась с ног возле стола, но гости пироги с тарелок убирали так податливо, что хозяйке оставалось только радоваться на то, как удалась ее стряпня. Боровские подруги больше всех понимали хозяйку и, скромно отпивая чай, переглядывались с ней, говоря ей одними глазами: «Счастливая ты, Гутя. И стол собрала – уж куда еще».

Только девушка Галя сидела сторонкой и свой чай пила как-то рассеянно, зато с нескрываемым изумлением разглядывала солдата, и ранняя женственность красиво печалила ее глаза. Костя при всеобщем внимании мало глядел на Галю, но все время чувствовал на себе ее взгляды, которые с наивной настойчивостью чего-то требовали от него.

– А теперь на могилки, – вдруг объявил дядя Кузя и поднялся.

Поднялись и другие. Бабы с поклоном выходили из-за стола. Пока на свежем воздухе остывали после чая, мать Августа выставила на крыльцо самовар и две корзины с едой и посудой. Одну корзину подхватил Костя, а к другой потянулся было дядя Кузя, но мать Августа остановила его:

– Тебе самовар, Кузя. А стряпанцы того и гляди растеряешь у меня. Пусть бабы возьмут.

За дужку уемистой ивовой корзины взялись в две руки Степанида и Галя. Степанида часто вытирала свои и без того сухие губы чистым платочком и вся от этого делалась чужой и красивой. Галя первый раз с сожалением подумала, что и ей бы надо иметь платочек, который сразу добавит ей женского степенного умения.

За ворота вышли дружно. Дядя Кузя как-то ловко одной рукой снял свой галстук и сунул его в карман пиджака. Доверился Косте:

– Век бы не надевал, да Степанида прилипнет: покажись людям. А с непривычки одно что давит, хотя куда как слабко. То ли дело солдатская-то справа. Будто влит в нее. Мне, Константин Михалыч, сдается, ты что-то вроде кручинный?

– От радости, дядя Кузя.

– Да уж радость само собой – тоже переживание. Душа под нагрузкой.

– Мать, дядя Кузя, до армии совсем не замечал. Напоит, накормит, в школу поднимет. В казарме начну вспоминать, все в глаза лезет: пальто ее с пуговицами из заячьего меха, вязаная кофта своедельщина, а самое не вижу. Сейчас поглядел, будто первый раз встретил. Дядь Кузя, что же она так постарела? Вся какая-то согнутая.

– От легкой жизни, Константин Михалыч. Она ведь вас троих вызняла.

– Дать бы ей отдохнуть. А на дворе все покосилось, подгнило. Неуж за два года смогло так обветшать?

– Да нет, Константин Михалыч, и мать, и двор исплошали раньше, да только ты не замечал. Хорошо, что заметил. Иной всю жизнь проживет – себя только видит. Мать велела поговорить с тобой, ты вроде как в задумчивости. Да и сам я вижу.

– Не маленький, дядь Кузя. Думать приходится.

– И я ей об том же: выбор путей, мол, у парня.

– Хоть так, выбор. Тут еще такое дело… На сверхсрочную оставляют.

– Оставляют? Сам небось напросился?

– Оно конечно. Силой не загоняли.

– Согласился, стало быть?

– Само собой.

– Уж истинно материно сердце вещун. Сдается, говорит мне, уедет от дома Котька.

– Как я ей теперь скажу?

– Сказать скажем. Мать: что ни скажи, все поймет, за все оправдает. Мать. А вот как одну оставишь – трудно подумать. Ведь она ждала тебя, как пришествия Христа. Прошлой осенью телушку с коровой в зиму пустила. Кабана. Трех овечек. Не к пустому подворью, говорит, придет Котька. Понял? А уж как ей далось все – один бог знает. Зато гордилась, сын на хозяйство станет. Я с покосом подмогнул ей, а весной, прямо сказать, на небеса ее вознес, когда сказал, что в мастерской Коське новый «Беларусь» припасен.

– Знать бы мне.

– Не писали. Хотели нечаянно… И надолго согласился?

– Три года. Да быстро же пройдут, дядь Кузя.

– Конечно, время на месте не стоит, а для нас и того быстрей бежит: под горку, значит.

– Да что ж теперь, дядь Кузя? Как?

– Ты и меня, Константин Михалыч, врасплох взял, дай собраться. Все, брат, рассыпалось.

Они вышли на поскотину. Воздух, бродивший здесь особо терпкими запахами сырой весенней земли, текуче синел над ближним пригорьем, а отодвинутые закраины поскотины уходили из глаз в сизое марево, зато верхи березняка нежно кудрявились в живом вишневом отливе. Сухая тропинка упруго и мягко ложилась под ногой. Дядя Кузя, привыкший к тяжелым сапогам, в праздничных полуботинках шел с неловким облегчением, оступался и молчал. Потом оглянулся и, увидев, что все гости приотстали, сбавил шаг, стал говорить:

– И твое дело, Константин Михалыч, обычное, беды в конце концов-то я не вижу: вырос птенец, оперился и вылетел из гнезда. Не тобой заведено, не тобой кончится. А к земле вы ничем не привязаны: подхватило – понесло. Оно конечно, дом, мать, и все такое прочее… Да и самому на согретом месте легче бы на ноги встать, но ведь ноне пошла мода: нету трудности, выдумай. Выдумал – успешно преодолел. Хоть и твое дело, чего бы дома не жить. Крыша своя, работы навек, а мир поглядеть, так время твое не ушло. У нас зимой вон механик в Польшу съездил. Съездил и ничего рассказать не мог. Может, по месту службы мобилизовала какая-нибудь? Нет?

– Казарма же, дядь Кузя.

– Ганя Кипелов тоже служил, а домой втроем приехал.

– Для меня служба, дядь Кузя, – первое дело.

– Что ж, с умом служить – до генерала дойдешь. Жуков, сказывают, тоже выходец из крестьян. Русский мужик завсегда был и пахарем, и солдатом. На чужое не зарился, свое берег. Вот так матери Августе и посулим: продвинется Коська к генералу и тебя заберет на казенный хлеб. А может, переиграешь еще?

– Затвержено, дядь Кузя.

Они поднялись на пологий холм у самого березняка, и слева в низинном тумане открылся вид на широкое займище. Дядя Кузя облегченно вздохнул и снял фуражку:

– А меня от своей землицы не отодрать. Раздолье – поискать. Только вот мы как-то… Ведь на этом займище, Константин Михалыч, живности кормилось тьма несметная, и теперь бы можно напустить. Я и расчеты сделать могу. Возьми ты завод или ту же фабрику, всякая гайка там оприходована и стоит на балансе. А гектар поскотины, скажем, сколь ему цены – никто не знает. А быть-то должно как? Я вот, сказать, бросил полушубок, на сколько он земли занял.

– Земля же у нас, дядь Кузя, не продажная.

– Заводов государственных тоже нет в продаже, но цена им, однако, определена. Земля без догляду тоже изнашивается, скудеет, а во что это обходится? Вот здесь на низах мужики сена до трех тыщ копен ставили. А теперь осока шумит да кулики гнездятся. Сколь потеряно в балансе по твердой цене? По чьей вине упущение? Есть ущерб – должен быть и виновник, а рубль всегда укажет меру вины.

Подошли Степанида и Галя. Корзину поставили на низенький межевой столбик. Степанида сняла свой белый платок и, отвернувшись, стала причесывать волосы. На затылке собрала их и скрепила гребенкой. Галя смотрела на подходивших по дорожке гостей, возбужденных погожим утром, ходьбой и разговорами. Самыми последними, далеко отстав ото всех, плелись, как богомольцы, дед Анисим с лопатой и мать Августа с ведром.

– Земля без оценки ежели…

– Кузьма! – одернула Степанида мужа и развела руками: – Опять за свое.

Дядя Кузя охотно повинился:

– Опять, будь оно проклято. Хлебороб, чего ты хочешь. У кого что болит… А надо бы, ей-богу, надо: вот так, к примеру, кинул полушубок, скажи, на сколь земельки занял.

– И без того все усчитали да разнесли по книгам, – с веселой иронией сказала Степанида и, расправив на плечах платок, концы его положила на грудь. – Прямо уж теплым-то тепло. А по-старому-то что еще?

– Святой Лука, – напомнил Кузя.

– Батюшки-светы, да ведь пора и лук высевать. А у нас взять, и грядки не копаны. Галка, лук-то мать посадила?

– По мокру еще, – отозвалась Галя и, по-птичьи положив голову на приподнятое плечо, опять задумалась.

– И то, и то, – согласилась Степанида, – снег ноне от солнца сел – к ранней весне. Чего ждать-то.

– А завтра сам Егорий, – как о большом празднике объявил дядя Кузя. – Так, по-моему, дедко?

Дед Анисим только что подошел, воткнул в землю лопату, оперся грудью на нее, передохнул, дыша ртом.

– Слава те, господи, дожили и до Егория. Лютый он на зиму-то, Егорий. Ведь он что сказал своим тиранам: скорее устанете, каты, меня мучить, чем я устану мучиться. Вот оно и сбылось: его день грядет, а зимы как не бывало. На Егория солнышко – для скотины лето угожее. Егорий парит, на тепло правит. Одно слово – Победоносец.

Собрались все и кучно двинулись в глубь лесочка. Он встретил прохладой, новизной и свежестью. Палый лист покорно похрустывал под ногами. На еланях, где берут землю и дерн для могилок, в ямки натекла чистая родникового блеска вода, а по бережку, возле водички, снуют трясогузки, серенькие, востроглазые, на тонких ножках, почти совсем не заметных в переборе.

Кладбище, как всякий русский погост, имеет пустынный и в то же время печально-трогательный вид: ограды нет, могилки лежат вкривь и вкось, проросли длинной, как мочало, травой, отоптаны, кресты преимущественно из дерева, во множестве подгнили, повалены, старые венки ссохлись, краски выветрились и тленным видом своим жестко оскорбляют людскую память и весну, за последние годы появилось немало памятников из сварного железа под лаком – эти глядятся с ненужной вызывающей нарядностью; у некоторых могилок поставлены скамеечки, густо обсыпанные березовыми крылатками, листом и засиженные птицами.

Покоем веет от этих примет.

На боровском кладбище почти у каждого гостя есть родная могилка, и все разбрелись по ним, притихли и потерялись среди деревцев и кустов. Костя, мать Августа долго стояли у могилки отца: она обложена уже проросшим дерном, в изголовье заматерела когда-то прутиком посаженная рябина. Галя побродила по кладбищу и подошла к Буланиным. Костя лопатой подправлял размытые бока, а мать Августа выдирала старую траву, высаживала принесенную в ведре рассаду летних цветков. Говорила с мужем, как с живым:

– Уж который годок лежишь-полеживаешь. Вот Коська, младшенький, пришел к тебе. В солдатах отслужил. Поглядел бы – не поверил, твоя кровиночка. А я бьюсь все одна, мучаюсь горемыкой. Каждый шаг к тебе приноравливаю, да нету моченьки. А ты бы осудил, знаю, покойная твоя головушка. Жадная-де ты, Груня, загребущая. Так, отец. Куда-де тянешь? Ребята на ногах. Пошто рвешь? Образумься, отдохни. Надо все, Миша. Пока живем, все надо. Лягу рядышком, уймусь. Согрешила я, грешная.

Галя сходила с ведерком за водой и полила рассаду. И без того сырая земля с неутомимой весенней жаждой впитывала влагу. Только что высаженные зеленые росточки сразу поникли на сыром и холодном суглинке, но потому, как вокруг них пенилась вылитая вода, как исчезали мелкие пузыри, чувствовалось, что земля отошла, живет и своим дыханием согреет новую робкую жизнь.

Галя один по одному расправила мелкие листочки, очистила их от грязи своими проворными гибкими пальцами и с ласковой небрежностью поворошила их, будто хотела разбудить еще не проснувшуюся зелень. Потом разогнулась над могилкой и в упор увидела устремленный на нее взгляд Кости, смутилась, заговорила чересчур оживленно, чтобы подавить свое смущение и радость:

– Астры это. Разойдутся, до самого снега цветут… Вот еще… – и опустила ресницы.

Лицо у Гали бледное, худое, глаза и рот крупные – во всем открытая доверчивость и мучительное понимание своей неловкости. Косте опять захотелось, чтобы она улыбнулась, но сказал неудачное:

– Ты что ж, Галка, тощая-то?

– Были бы кости… – не сразу нашлась Галя и обиженно отвернулась, чтобы не показать глаз, полных своего горя.

– Эт, верно, были бы кости, мясо нарастет. Да и хорошо, что ли, толстомясой-то быть. В клуб уж небось бегаешь?

– Не до клуба. Я ведь работаю.

– Разве?

– И хожу в вечернюю. Да ведь у нас дойки поздние. Иногда прибежишь, а там уж и двери на замке. – Галя хотела улыбнуться, но только расширила глаза, слушая свое сердце, а оно у ней оглушительно билось.

Галя понимала, что Костя о худобе ее обронил нечаянное, переживала за его неловкость и всей своей переполненной душой простила его. Она радовалась, что они разговаривают как равные, и ей хотелось рассказать о том, что на ферме у ней своя группа коров, что убегает она на работу в четыре утра, а встает и того раньше; но подошел дед Анисим, стал обсыпать могилку пшеницей, а потом вроде с усмешкой затянул из молитвы Моисея:

– «Ты как наводнением уносишь их; они – как сон, как трава, которая утром вырастает, утром цветет и зеленеет, а вечером подсекается и засыхает, ибо мы исчезаем от гнева твоего…»

Стали подходить и другие, а подойдя, слушали деда Анисима, но он был не силен в святом писании, скоро осекся, житейски заверив:

– Бог грехи наши терпит.

Потом все вышли на елань, и на солнышке мать Августа раскинула холщовую выкатанную скатерть. Костю при виде родной суровины подхватило и унесло в детство, в милые запредельные времена, от которых остался неизбывный запах старого и вымороженного холста.

Дядя Кузя снял свой пиджак и повесил на черенок воткнутой лопаты. Рубашка на нем выглажена – по рукавам от плеч до запястья ровные линейки. Причесавшись, продул расческу и стал рассказывать ранее начатое, подчеркивая слова свои широким разводом рук:

– …трезвый слова ей не говаривал: будто и нету ее. А выпьет, и ну приступать: скоро ли руки развяжешь? Потом, значит, на могилке еенной катался, как припадочный, водой отпаивали. Да. А тут иду по осени, он на могилке столик мастерит. Угольничком. Скамейку вкопал. Я и говорю ему: кроватку еще изладь, с охмелья прилечь…

– Зарочная печаль – неотходная, – заверила Степанида. – Кум-то наш, Павел, тоже не шибко ласков был с тещей, а как самого стукнуло, могилку-то ее цепями железными обвешал. Где-то и нашел.

– С тракторных саней снял, – подсказала Галя.

– Во додумался!

– Механизатор.

Дед Анисим вдруг бросил пучок травы, которым вытирал измазанные глиной сапоги, и горячо вступил в разговор:

– Ешь те корень, железо или всякий камень – чажелые вериги на покойную душу. Ей подняться бы, воспарить, а ее гнетет. Самое святое над могилкой деревце и птички. Весной они опоют, осенью оплачут. А от железа ржа, от камня плесень. Все тлен.

– И деревце сгинет, дедуля, – возразила Галя, сияя глазами от своей дерзости.

– Одно упадет, другое встанет – истинно говорю, бессмертие.

– Гостенечки дорогие, подвигайтесь ближай, – пригласила мать Августа и еще раз охватила глазами разложенное угощение, скатерть поправила и сама первая села на мохнатую теплую травку.

Рядом сел Костя, а по левую руку от него опустилась Галя. Она вроде бы и сторонилась солдата и в то же время безотчетно тянулась к нему. Колени положила одно на другое, все пыталась натянуть на них короткую юбчонку, потом скрестила на них ладошки и затаилась. Расселись и остальные.

Дядя Кузя, стоя на коленях, взял поллитровку, перехватил ее под самое донышко и приказал всем брать лежавшие вповалку на скатерти рюмки. Водку разливал по рукам. Бабы удергивали свои рюмки, не давая налить полные, но Кузя капли понапрасну не уронил, а когда обнес всех, то увидел, что с пустыми руками сидит Галя.

– Ну-ко, не кобенься, чать сама работница. Кого еще-то. Бригадир никак не нахвалится: все доярочка да доярочка. Держи-ко, держи.

Галя взяла и поставила свою рюмку перед всем застольем, плохо понимая, что делает. Кузя набуровил ей с краями.

Только-только собрался сказать дядя Кузя какое-то призывное слово, как из-за кустов вышла Катя-продавщица. Все с чистой приветливостью глядели на нее изнизу, и она показалась совсем рослой, но подобранной, оттого что яркое цветастое платье взяло ее бока в тугой охват.

Мать Августа вскочила, рюмку свою передала подержать подруге, из корзины достала полотенце и раскинула на свое место:

– Садись, Катюша милая, рядышком вот с Котькой. Дождалась я его, слава господи. Погляди вот, хоть и без волос он.

Кате понравилось полное радушие, сняла туфли – они, видимо, были ей тесны, – опустилась на полотенце, подобрав ноги под себя. Свои длинные золотистые волосы перекинула через правое плечо на грудь и вроде обвила ими глубоко открытую шею. В движениях была нетороплива, степенна, и это уважило баб, а Кузя сказал, как всегда, прямо:

– Костя у нас вроде упал в малинник.

Мать Августа втиснулась под бок Кате и рядом с полными, розовыми руками девушки, перед лоском ее тяжелых молодых волос вся окончательно померкла и, подумав об этом сама, горько повеселела:

– Ну, гостенечки, однова живем…

– Гутя, Гутя, погоди, – остановил дядя Кузя. – По годам должон дедко Анисим возвестить. Давай, дед.

Дед Анисим сидел на своей шапке, каблуками к скатерти, на коленях у него лежал кусок капустного пирога. В руках плясала и кособочилась рюмка.

– Сказ один, ёшь те корень, бьют не по годам, а по ребрам. Смекаю вот, все тамотка будем. Не в одно время, однако.

– Для нас, для старья, милей не скажешь, – подхватила мать Августа. – А на молодежь-то гляньте. Разве об том им слушать? Говорю, однова живем…

Мать Августа от веселой решимости зажмурилась, по-девичьи покраснела и, опорожнив рюмку, губы захватила в горсть. Важно выдержал свое дед Анисим и занюхал пирогом. Степанида, выпив совсем на донышке, долго не закрывала рот, будто задохлась. Дядя Кузя заглотнул полную рюмку и не поморщился. Галя только от одного намерения выпить невзвидела белого света, но ей хотелось, чтобы Костя видел, как она выпьет единым духом. Однако солдат немного увлекся Катей, и Галя вдруг, уже чувствуя себя хмельной, вынесла свою рюмку перед ним:

– Всю или не всю?

– Давай уж всю, чего еще-то, – поддержал Костя и по-свойски размашисто чокнулся с Галей, с улыбкой приготовился глядеть.

– Нет чтобы на ум наставить ребенка, – осудила Катя солдата, желая уязвить девчонку, которая небось еще молочные зубы не съела.

Но Галя уже приняла вызов и, впившись своими острыми глазами в глаза Кати, не торопясь понесла рюмку к губам, выпила до дна и рукой от локтя шоркнула по губам, вроде привычное сделала.

– Но ты, однако, того, – похвалил ее Костя и, положив на ржаной ломтик две килечки, подал Гале.

Она взяла из его рук закуску и, безотчетно смелея, попросила еще холодца. Костя потянулся за тарелкой и опрокинул бутылку с квасом. Все засмеялись, а громче всех, морща нос, смеялась Галя, в открытую радуясь, что Костя убивается для нее.

– Вот что из нее выйдет – с таких пор уже заливает, – сердито сказала Катя и свою водку выплеснула в рюмку дяди Кузи.

Дядя Кузя ласковой мерцающей прищуркой ответил Кате, а локтем толкнул мать Августу:

– А чем не пара?

– Не говори, Кузя, истинный Христос, пара, – мать Августа всхлипнула и с нежной грустью поглядела на сына, потом на Катю: молодое, здоровое, красивое равняло их, только Костя казался помилее. Мать Августа пригорюнила свой кулачок к уголку рта и пропела:

 
Ой, кабы не было тумана,
Ни упала бы роса.
Ой понапрасну пропадают
Мои черные глаза?
 

И подалась вся к Кате, не удержала покаянной и осуждающей слезы:

– Сударушка милая, не осуди нас. Мы свое прожили.

– Вы, конечно, тетя Гутя… Я вот пацанов бы нонешних… – Катя не договорила, повела на Галю карающим глазом.

– Да и Галя, она, чай, тоже работница, пошли бог здоровья.

Слова матери Августы так и приподняли Галю: она вдруг, сделавшись совсем серьезной и сдерживая свой звонкий голос, запела выразительно, не глядя на Костю:

 
Милый мой, хороший мой,
Я водичку выпью.
Пока служишь ты в солдатах,
Я в годочки выйду.
 

Костю так задела Галина частушка, что он даже порозовел и смутился, будто девчонка короткими фразами вмиг высветила все его будущее, в которое он боялся заглядывать. Катя хорошо поняла состояние солдата и больше не могла сидеть. Надела туфли, поднялась:

– Прогуляться разве.

Вся застолица провожала ее недоуменно, только Галя сказала негромко, но веско:

– Давно б так-то.

Уходя с поляны, Катя чувствовала, как у ней налилось и отяжелело лицо, ей было отчего-то и горько, и стыдно, но она высоко держала голову, и каблуки под нею красиво подламывались. Со спины она была широкая, приподнятая, и дядя Кузя щелкнул языком:

– Святого на грех наведет.

– Окстись, лешак старый, – окоротила его Степанида.

А мать Августа встала и поманила пальцем Костю – он тут же поднялся за нею.

– Что ты как девку-то?

– Катю, что ли?

– За тобой ведь пришла, а ты без внимания. Зарная, прости господи, слепой видит. Али сам-то не толкуешь?

– Да как-то вот…

– Мы с Кузей самовар вскипятим, а ты зови к чаю.

Солнце вышло на полдень. В лесочке было так много света, что тени от дерев на земле трепетали и таяли. Над поляной и дорогой мережился теплый воздух, и старые мохнатые кочки высохли и согрелись. Мураши свой муравейник под корявой березой уж прибрали и обиходили. На меже в жухлой полыни что-то искали овсянки, так и мелькали в былиннике, так и звенькали. А на кладбище дятел заходно молотил сухарину. Среди белых, облитых солнцем берез голоса птиц звучали неумолчно и высоко. У дороги в топком болотце свежо зеленели стволы молодых осинок, а между ними доверчиво опушилась ива.

За овражком, где березы смешались с тальником и малинником, где годами некошенная трава свилась в чертовы космы, Костя нашел Катю. Она стояла по колено в траве, привалившись спиной к наклоненной березе и положив за спиной на шершавую кору дерева свои ладони. Солнце ослепило Катю прямыми жаркими лучами, и она, сама не зная зачем, так горько наплакалась, что обессилела вся и, ослабевшая, легкая, слышала, как высохшие слезы сладко склеивали ее ресницы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю