Текст книги "Очаги ярости (СИ)"
Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов
Жанр:
Космическая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
– А на вопрос-то мой так и не ответила. Или я просто для роли спасителя, который возьмет тебя из общаги, или все-таки по душе пришелся? Разница есть, как думаешь?
– Хоть моя любовь Коленька, и не так уж дорога, но и ее надо заслужить. Степенный-то степенный, да все-таки чтобы и мужчиной был. Возьмешь, – может, и любить стану. А сейчас не знаю. Я глупая, Коля. Что-то и утаить бы, а у меня вся душа – как витрина. Мы, девчонки, только ведь тем и живем, что к кому-то примериваемся. А ты будто на карту пал. Теперь иной раз думаю о себе, а ты, окаянный, в мыслях: блазнится все что-то домашнее, складное, близкое и ты. Если бы ехать, так у меня там мать-старуха, изба, огород, скотина… Только и пожить, похозяйствовать, сам себе голова. Мы же деревенские и с полслова поймем друг друга. Боже мой, как бы я берегла и болела за тебя. А домой вернуться никогда не поздно.
– Знаешь, давай о чем-нибудь другом.
– Да о чем другом-то? Одно на уме, одно и на языке. Что бы ни делала, где бы ни была, а думка все та же. Речка у нас Выданкой названа. Где еще такое найдешь. По весне вся в белой черемухе, как невеста в подвенечном уборе, оттого, может, и окрестили Выданкой. Нет, ты дай мне сказать. Я не со всеми такая, а вот узнала со слов тетки Луши, да и сама теперь вижу, парень ты постоянный и не какой-нибудь ветрогон, – я бы за таким, думаю, до могилы, до последнего своего вздоха. Скажешь, вот же навязалась, бессовестная. Сама-де как смола липнет. А я и не таюсь, только знал бы кто, у меня вся душа в слезах перекипела. И нет больше моей моченьки…
Лена умолкла. Молчал и Николай, взволнованный неожиданным признанием девушки. Ему хотелось утешить ее, но он не знал, что сказать, потому как думы о своей деревне и о Кате полностью завладели его сознанием. И слышал он не голос Лены, а ту, что осталась в Столбовом: тоже ведь мечтала иметь свой угол, быть женой и хозяйкой, матерью…
Потом они купались, ехали домой, о чем-то говорили смеялись, но оба чувствовали себя неловко, будто провинились в чем-то друг перед другом. «Домой вернуться никогда не поздно», – вспоминал он слова Лены и соглашался: «Что верно, то верно, но если уж возвращаться, так только домой, в свое гнездовье. Там все свое…»
До встречи с Леной Николай жил почти спокойно, привыкая к городу. О Кате думал часто, крепко надеясь, что она рано или поздно должна приехать: не одной же ей вековать там, в Столбовом. «Затоскует смертной тоской, – радовался он, – и приедет. Ведь мы их за то и любим, что они несговорчивы, зато уступчивы, отсюда и лад. А ежели всяк рожей в свой угол, тогда и жить на белом свете незачем. Одна разладица. Ну а вдруг она не найдет сил порвать с родимой стороной? Может, в душе-то у нее это самое сильное. Тогда как? Да что значит ее молчание: прошло более чем полгода – и ни единого письмеца. Хотя бы одно словечко. Это на нее похоже, – нет, не приедет она. А Лена-то говорит, ненавижу-де ее, а все-таки похвалила: не дура девка. В том-то и дело, что не дура. А эта тянет к себе. Речка Выданкой называется. Домой вернуться никогда не поздно… Да у нас что не поля, что ли, не лес. Один заказник чего стоит. А Лосиная заимка, коли рожью ее ноне заняли, так всем урожаям будет урожай: по парам сеяли. А мы среди чужих ищем своего. Надо что-то делать, так больше нельзя. Надо что-то решать».
А Лена со свойственным ей женским упрямством надеялась склонить все-таки Николая на свою сторону: тем более что видела его сомнения и колебания. Не достигнув цели первым искренним и горячим признанием, она стала терпеливо ждать своего часа.
Девушка редкий день не появлялась в домике на Заозерной улице, ждала возвращения Николая с работы, да и он, не отдавая себе в том отчета, перестал задерживаться на работе: в своем одиночестве радовался встречам с Леной.
– А вот и идет наш Николенька, – объявляла тетка Луша, завидев в окошко своего племянника. – Слава тебе, господи, на мази вроде дело-то у вас. Слышь, Елена, тебе сказываю: ты за него поймалась и не отпущайся. Где еще такого-то сыщешь – в нашу породу он, в Ушановых. Я в девках-то Ушанова была. У нас, чтобы худые или пьянь какая, – отродясь не бывало. Он тоже в задумьях и хорошие слова о тебе говорит. Теперь я и сказываю: все у вас на мази.
– Что ж он мне-то ничего не скажет?
– Скажет, скажет. Тебе вот так уж, сразу чтобы. У нас в породе все с выдержкой. Зато уж скажут, так скажут. Ведь он тоже про себя-то как рассуждает, – жениться не напасть, а вот жениться да не пропасть. Этот узелок одной рукой не развяжешь.
– Да своей он, старой любовью, бредит.
– Ой, да не суди-ко, девка, не суди. Жгет он тебя, за живое взять норовит. Нешто я их не знаю. И тебе бы пора уж знать. Черт, говорят, молоть горазд, да подсыпать не умеет. А та столбовская, видать, свихнулась. Ни словечка ему.
К вечеру собрался дождь. Потянуло севером. После ведреннего бабьего лета сентябрь вдруг отозвался своим осенним и бесповоротным.
Они залезли на сарай, и Лена села в кровать с ногами, на колени натянула одеяло. Утомленная ожиданием и предчувствием развязки, была невесела и молчалива.
– Я в этот месяц, если сравнить с прошлым, заработал совсем ничего. И все из-за тебя. Надо бы прихватить часик-другой, повкалывать, а я все домой да домой, лечу как угорелый. Потому как знаю, что ты тут. Даже мое начальство косо стало поглядывать – им ведь нужен работник и ускорение от него, а у меня вся душа в расходе.
– Умора с тобой, да и только. Тетка Луша и та заметила, что все у нас на мази. Что-де вы волынку-то развели. Да ведь так оно и есть, чего бы уж тянуть-то. Ну? Поедем давай. Начисто я истомилась.
– Всю душу ты у меня разворошила. До тебя одно думалось: приехал в город, худо-бедно окопался и ни в жизнь не отступлюсь. Умру, как говорят, но шагу вспять не сделаю. А теперь вроде на незнакомой дороге… Куда покачнуться, ума не приложу. Будто предал все свое прошлое. Ничего не помню.
– Зато, Коленька, я все знаю. И все обдумала. Матери написала, что мы едем вдвоем, ты и я. Уж я тебя расхвалила. Да ты и на самом деле парень хоть куда. А старуха, представляю, теперь ночей не спит. Умница я у тебя, скажи вот?
Лена обвила руками шею Николая и хотела поцеловать его, но он решительно отстранился:
– Погоди, Лена. Ты так все завертела, что прямо голова кругом. Надо по порядку, Нынче на Новый год четыре гулевых дня, и я хочу мотануть домой. Глянуть хоть, что там делается…
– И со своей кикиморой увидеться?
– Уж обязательно и кикимора. У меня мать там, отчим. Рядом деревня.
Лена смахнула одеяло, спустила с кровати ноги и стала сердито надевать туфли.
– Поглядите-ка, отчим у него там. По отчиму затосковал. Нет, Коленька, я не из таких, чтобы за нос водить. А то: и работу из-за меня забросил, и голова кру́гом. А на самом-то деле просто не знаешь, в какие ворота броситься. Да что это я… – Лена почувствовала близкие слезы, залилась краской и, чтобы не показать своего лица, отвернулась прибирать волосы. – Нет, нет, меня не трогай. Прошу не трогай. Подумать только, – добавила она с тяжелым придыханием, – только подумать, целовал, обнимал, а в мыслях она была. Как это мерзко и гадко. А все равно с нею счастья тебе не видать, так и знай. Ее целовать станешь, а думать будешь обо мне. Мало ли таких, вашего брата.
Лена пошла к ступенькам и стала спускаться вниз, ни разу не поглядев на Николая.
Минула неделя. За ней – другая. Совсем под закат пошла осень. А Лена в домике тетки Луши не появлялась. Николай втайне тосковал по ней, зачем-то ждал ее прихода, но сам встреч не искал. По-прежнему молчала и Катя. Былая самоуверенность у Николая сменилась тревожной и верной догадкой: Катя не сдалась на измор.
Он в нетерпеливом ожидании послал в Столбовое одно за другим три письма, в которых откровенно унижался, признавал себя во всем виноватым, умолял Катю отозваться на его голос. Однако ответа от нее не было, а последнее письмо вернулось обратно с перечеркнутым столбовским адресом. Теперь оставалось только одно: дождаться Нового года и самому наведаться в Столбовое. С этим решением и жил все последнее время, уже ясно сознавая, что Катя выдержала свое и ему волей-неволей придется взять ее сторону. Иногда он, в тайне души, соглашался с такой необходимостью, оправдываясь все теми же словами Лены, что домой вернуться никогда не поздно. Ведь, как ни скажи, Столбовое – родимые места, где суждено было явиться на белый свет и остаться там на всю жизнь. «Если есть в этом мире справедливость и святые заветы, если дана тебе своя доля, – думал он, – можно их найти только на своей земле. Но, боже мой, – вдруг натыкался Николай в своих размышлениях на знакомые жесткие мысли. – Столбовое – ведь это опять властный и сознающий свою власть председатель, это опять бригадир Пыжов, которые распоряжаются всей твоей жизнью. Как у личности, как у работника, у тебя нет перед ними ни прав, ни защиты. Достоинство твое ничем не обусловлено, потому что они, и только они, определяют меру и качество твоего труда, результаты которого земледелец видит далеко не сразу. В большом потоке объединенных усилий множества людей почти невозможно верно знать степень своей пользы. О твоей значимости могут судить только они, а в их суждениях не может быть полной истины, потому что они не знают, чему рада и чем больна моя душа». Лет пять тому назад, вспомнил он, колхоз вдруг не стал запахивать елань за Куличьим болотом, а там более полусотни гектаров чернозема. Николай узнал от матери, что эту землю когда-то обихаживал его дед, Герасим, и, обиженный за деда, выступил на собрании, но бригадир Пыжов тут же и срезал его:
– Он не колхозник. А то будет, понимаешь, совать свой нос каждый.
– Да земля-то наша, – волновался Крюков.
– Наша, да не твоя. Сядь.
– Ты чо парня-то одернул? – вскинулся старик Фрол на Пыжова. – Нешто это дело так-то. Землю бросили, и слова не скажи. Ежели так-то с кажинным, всех от колхоза отвратим.
– Не стращай, дед, – весело вмешался в перепалку председатель Куренкин и умело перевел разговор на другое: – Времена те, дед, кончились, когда мы в колхоз заманивали всякую шоедь. Теперь на жирный-то кусок отбою нет, да мы не каждому радые. Идем дальше. На чем мы остановились?
– На выпасах, Никон Филиппович.
– Валяй, чей черед.
Многое вспомнил Николай из прошлого и не сомневался, что неласково встретит его родное село, но выбора уже не искал.
Однажды, возвращаясь с работы, Николай в трамвае встретил своего односельчанина и друга Руслана Обегалова.
– Здорово, землячок, здорово, – с хмельной виноватостью засуетился Руслан. – Сколько лет зимой-то… А ведь поем: мы, ты, я – вместе дружная семья. Ну какая, к черту, семья, когда за все время ни одного опрокидончика не изладили.
Пока Обегалов скороговоркой нес пустяковину, Николай молча разглядывал его. На «городском госте» была надета в масляных пятнах куртка, застегнутая на самодельные петли: испорченный замок «молния» местами был вырван с мясом.
– Неказистый видок-то, – вдруг повинился Руслан и оглядел себя, тряхнул хозяйской сумкой, в которой брякнуло железо. – Оскудился я несколько. Везу вот вентили, патрубки да всякий шурум-бурум, – толкану на полбанки. Приглашаю обрадоваться. Там это быстро, у хозмага, только брякни – с руками вырвут. Поговорим – ведь сколько лет, сколько зим. Друзяки. Ты не гляди, что я такой вот. У меня семья, брат. Хошь, поедем ко мне. С женой, Лидкой, познакомлю. Колючая баба. Живем в одном городе, как поется-то, «наши окна друг на друга смотрят вечером и днем».
– Ты в Столбовом давно не бывал?
– Как не бывал. Был. Лидку свою казать возил. Товар лицом – все село ахнуло. Эх, черт, о главном-то и забыл совсем… Был я в Столбовом-то в самый капустник. Все дороги капустным листом усыпаны. Оттуда, слушай, едва выбрался, – Лидка на капусту уложила, а очухался на станции. Мне, Коляй, еще остановка и выходить. Пошли, что ли? Да брось ты.
– Ты что-то о главном заикнулся? – напомнил Николай, предчувствуя что-то неладное.
– Да верно, – спохватился Роман, – о главном-то и не сказал. Ты думаешь, за каким чертом носило нас с Лидкой в Столбовое-то? Ввек не угадать. Не шурупишь? Катьку, сеструху свою, пропивал. Эх и гульнули! Бригадир Пыжов, бля, едва в колодец не пал. За ноги уж, беса, изловили. Не я, ни дна бы ему, ни покрышки. А ты загорюнился, вижу?
– Ты верно ли о Кате-то?
– Сука буду. Не Обегалова она теперь, а Мокшина. Усек? Димка, сам знаешь, глаз на нее положил с пятого класса. А она дура, дура и есть: такую фамилию – Обегалова – променяла на Мокшину. Может, все-таки пообщаемся? Проинформируем друг друга о жизни, о космосе. А ведь «Спартак»-то опять ушел за пределы поля. Слыхал небось? Э, да говорить с тобой как с мертвяком. Бывай, выходит. – И Руслан, не дождавшись, когда окончательно остановится вагон, выпрыгнул на булыжник.
Николай в душевном оцепенении проехал еще две остановки и вдруг, не осмыслив толком своих намерений, пересел на обратный трамвай. Но у хозмага Руслана Обегалова уже не было: он, видимо, успел сбыть свой товар.
Холодный, промозглый ветер гнал по улице сухую опавшую листву, прибивая ее к стенам домов вместе с пылью и дорожным мусором. У остановки чинным рядом росли молодые тополя, и крупные в ладонь величиной листья на них, одрябшие от первых зазимков, еще крепко держались, но шумели с тем же предысходным и потаенным жестяным звоном:
Октябрь уж наступил – уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей…
Вспомнились Крюкову стихи, которые он, всегда полуголодный, легко учил в своей деревянной холодной, навечно оставшейся у сердца школе.
И, как всегда, в минуты осознания прожитого человек невольно ищет в своей памяти милый домовитый уголок, где сами собой рождались надежды, где, казалось, – да, может, так и было – все сложилось издавна, прочно по одному слову истины. Таким уголком для Крюкова было родное село Столбовое. И вот, вспомнив его, он вдруг впервые с острой тоской и отчаянием почувствовал себя вчистую обобранным, одиноким и бессильным. Все то, что безотчетно согревало его, все то, что негласно, но верно сулило ему впредь прощение, приют и защиту, – все оказалось злобно отнятым. «Как и когда случилось это? – спрашивал он себя. – Почему я раньше не знал этого? А ведь все это давняя, давняя беда. Беда отцов и матерей, когда все мы остались без своего гнездышка, без своего клочка землицы, без воли к труду и счастью…»
А ветер звенел жестью сухих крепких листьев, иногда бросал их под ноги слепых в потемках прохожих.
ПОДАТЛИВЫЙ ПРОМЫСЕЛ
I
– Грязь он жрет. Распорешь – одна няша. Но уж мягкий-то, мягкий!
– Лентяй… Лишку не пошевелится.
– В том-то и штука. Лежит, лежит – да как с ума ровно сойдет.
– Выстойка у него до самой жарыни. А уж потом, верно, уж потом пойдет, хоть в шары тычь – ни черта не видит.
– Это – как баба, – сказал Ганя и, выкинув руки над головой, потянулся на ватнике – засаленная рубаха-распашонка вылезла из-под брючного ремня, обнажив тощий Ганин живот.
– Дошлый ты, Ганька. Жениться тебе пора, страмец. А насчет бабы-то угадал. Метко. Ее об ту пору тоже мутит. Шалая делается, бестолошная. Не зевай только.
Ганя упрекнул вдруг Пётра:
– Сбил ты меня. Теперь и работа провались. А бригадир Ухорезов наказал к завтрему поспеть. У него слово – олово. На силос, наверно, турнет. Всегда вот так. Работаешь, будто песню поешь, а потом явится какой-нибудь охламон и замутит душу. Не бутылкой, так карасями.
Пётро слегка расстроился и не заметил, как жесткой былинкой расковырял зубы, выплюнул сукровицу, сердито утерся:
– Значит, дядя Пётро охламон вышел. Ладно тогда. Тогда что ж, тогда ладно.
– Да ведь я не от сердца. Будто не знаешь. Ты-то как раз обрадовал. Что это в самом деле – работа, работа. Трактор вон из железа – и то…
Но дядя Пётро закапризничал:
– Ладненько. В другом месте поспрашиваю.
– Да у кого спрашивать-то? Парамонов без резины. Костя на силосе – оттуда шибко-то не слевачишь. Я вот – сам гляди – не привязан, а вижжу. Да только и зашибить пока.
Дядя Пётро, натужно сопя, стал натягивать сапоги. Ганя виновато молчал и этим умягчил дядю, который опять зазудил:
– А карась, Ганя, тронулся. Табуном прет. А без колесника по той дороге нечего браться. Ежели на лошадь, так гать на гнилом болоте вовсе пала – коня враз без ног оставишь. Тут и рыбе не обрадуешься. А переть сети на горбу – на кой это. Твой бы козел – за милую душу. – Пётро похлопал ладошкой по теплой резине огромного колеса. – Дело бывалое. Может, рискнешь? Али ты не Отвар?
Ганя не любил свое школьное прозвище, посуровел:
– Ты, дядь Пётро, правленец, а куда сбиваешь-то? Отвара вспомнил. Сказал, не могу – и не могу. Да заработок опять же. А то – Отвар.
– Чего тут худого. Ну, ладно. Не хочешь – и не хочешь. Мы, если с кем сговоримся, трое, скажем, сети убуровим. Бог милостив, не сдохнем. Но как назад, с рыбой? Загадка?
– Да сперва изловите, а то уж и за рыбу озаботился.
– Затем идем – приходится скрозя обдумать: и тудой, и сюдой.
– Пойду попью. – Ганя лежал в тени на ватнике тракторного колеса, лениво поднялся, полы рубахи узлом завязал на пупке. Лицо у него в грязных розмазях, свалявшиеся волосы забиты пылью. Он по сухой пахоте пошел к черемуховому кусту, который мокнет в сырой, вкруговую опаханной ямке. Под кустом в холодке у Гани спрятан бидон с квасом.
– Мне принеси смочить душу! – крикнул вслед племяннику Пётро и стал переобуваться, потому что туго натянул сапоги на горячие портянки и ноги в тесноте люто горели. На ходу обувка обмялась бы, но Пётро уходить пока не собирался, надеясь все-таки соблазнить Ганю карасями. «Больше разговоров ведем, – рассуждал Пётро. – Вечером уехали, утром тут. Велика и дорога – двенадцать верст. Это колесище раз обернется – и полверсты нету. Раньше Отвар не такой был. Бывало, только гаркни – готов и в ночь и полночь. А теперь я ему о рыбе, а он о заработке. Бригадира вспомнил. Другим совсем сделался…»
Ганя Кипелов, по прозвищу Отвар, на ближних угодьях допахивал клеверище. Уже третью неделю не утихали жары, те безветренные и застойные, какие падают вдруг на середину июля, когда от солнца горят травы и с полей тревожно наносит палом. Без времени заскорб и обметался пеплом лист ивняка, желтые пряди заплелись на плакучих березах, а выпавший клевер, почти не дав укоса, так высох, что трещал и пылил под колесами, его можно было тереть в ладонях и вертеть в цигарку, как самосад.
Трактор с двухлемешным плугом и сцепом борон день-деньской тарахтел на мелких загонах, задыхаясь от жары и пыли. Ганя в узкой и накаленной кабине, отравленный бензиновой духотой, изнуряюще потел, страдал головной болью, жжением в глазах. Но все это было привычным. Самое страшное, с чем Ганя не мог бороться, – это был сон. Сон решительно повергал его в кромешное небытие, и Ганя ежеминутно вздрагивал от потери руля, испуганно путал тусклую явь со сладкими провалами в дрему. Когда трактор зарыскивал вбок и начинал ломать борозду, Ганя глушил его, бросал к колесу с теневой стороны свой ватник и падал на него, засыпая порой на комках и крыгах перевернутой пашни. Вокруг сразу вставала тишина, разливался полевой покой, а в голове у Гани по-живому отражалось тарахтенье мотора, пашня под ним текла, качалась и уходила, а сам он жутко думал, что теряет руль, и сжимал в кулаках по горсточке землицы. Просыпался он скоро, отлежав бок или руку на остром ребре борозды, на которое бросил свой ватник. Проснувшись, отдыхал немного, собирался с силами, чтобы заводить трактор.
В такую пору и угадал к Гане Пётро Смородин, колхозный лесник. Он размечал для порубок делянки и заглянул на Осиное озеро, где увидел ход карася. Карась – рыба донная, больше лежит в тине, но однажды в летнюю теплынь, когда глубоко прогревается озерная вода, он всплывает наверх, вяжет косяки и начинает играть, выплескиваясь из парной воды и смачно шлепаясь обратно. Карасиные косяки ходят по озеру с большим напором, и перехвати сетью такой косяк да сумей удержать – улов на худой лошаденке и не увезешь.
Пётро Смородин – сухожилый мужик, с тугой чернявой кожей на скулах – свою небольшую головку стрижет под первый номер, и седое жнивье придает ему вид человека упрямого и себе на уме. Ход карасей заразил его стойким желанием устроить рыбалку и взять такой замет, чтобы себе хватило и на рынок осталось. Деньги Смородину край нужны – он собирает свадьбу сына, и если удастся хорошо зачерпнуть, то рыба покроет часть свадебных расходов. В клетушке подсвинок зреет осеннего приплода, уши с самой весны повисли. С рыбой гулянку можно округлить на неделю. Новый сват – человек ужимистый, лишку на свадьбу не израсходует, а выпить да попеть песни – усердный. «Вот и пусть, значит, знает наших, – заносчиво думал Смородин. – Пусть, скупердяй, пьет и дерет горло на дармовщину. Он думал, я стану с ним рядиться. Все сам вздыму. Вот они, карасики-то, и кстати. А так бы провались она, эта болотная тварь…»
Вернулся Ганя с бидоном, крепкий, в движениях – молодая, ленивая и упругая сила. Руки и плечи литые, а спина сутулая, пригнанная для работы с железом. Подав бидон Пётру, опять вальнулся на ватник, руки и ноги разбросил крестом, плюнул, не глядя куда.
– Маньку увидишь – пусть квасу притащит.
– Только и заботы. – Пётро ухватисто взял бидон за горло, запрокинулся вместе с ним и ослеп от теплой кислятины, ударившей по глазам. Напившись, притер бидон в борозде, ногтем щелкнул по белой пластмассе: – Кислять – все нутро объест. Ты спишь, что ли? Я вот и говорю: слышь, Ганя? Пойду-ка я к Ванюшке-конюху. До болота на телеге, а там как бог даст. Тамотка три версты – доползем. Тебя, Ганя, жалко: как ты охочий до этого дела, а ход упустишь. Жди другого года. Да и год на год не приходится. Зарядят дожди – тут уж хрен не рыбка, все ерши, хоть до вечера ташши. Дак ты как?
Даже через густо растертую пыль было приметно, что лицо у Гани усталое и опавшее – он спал мучительно нервным и коротким сном. Пётро поглядел на него, повздыхал и собрался уходить. Ганя вдруг поднялся, сел на ватник и, слепо оглядевшись, ничего не понял:
– Обед, что ли?
– Около. Тебя, говорю, жалко, Ганя, ход упустишь. Такое не часто бывает. Зайду к Ванюшке-конюху.
II
Пётро даже и в мыслях не держал Ванюшку-конюха, но имя его случайно подвернулось к слову при разговоре с Ганей: можно вроде и без трактора обойтись, надо только обратиться к Ванюшке. Так вот и сорвалось с языка имя конюха, а сорвавшись, обнадежило. «Может, и клюнет усатый».
Пётро с клеверища прямиком двинул на конный двор. Миновал птичник, силосные ямы, залитые густой зеленой жижей, и атаковал конюшню с тыла.
На дворе глохла тишина. Въездные ворота были распахнуты настежь. Двери нарядной тоже отворены и кособочились на одной петле. Пётро заглянул внутрь – ни души. На полу, выклевывая из щелей зерно, спокойно паслась курица, да на окне рыжий котенок гонялся за мухами. Новая длинная конюшня тоже проветривалась с обоих концов – по ней сквозила прохладная пустота, пахло лошадьми и свежей кошаниной, которой подкармливали молодняк. На фуражной кладовке конюха висел замок. В угловом деннике с плотными стенками томился и всхрапывал жеребец Спутник, дьявольски грохал копытами по деревянному настилу, терся мордой о двери. Пётро ни с того ни с сего пнул по доскам денника, испугал жеребца и вышел на улицу.
– Жмых! – крикнул он Ванюшку-конюха. – Жмых! Никак сдох.
– Чо хайло-то разинул? – отозвался Ванюшка над головой Смородина.
Пётро поглядел кверху и увидел конюха в дверях сеновала. Тот, видимо, плотно спал на продутой верхотуре, был сильно измят и даже заслюнявил усы. Утершись углами кулака, выметнув босые ноги на верхнюю ступеньку лестницы, сел на порожек, зевая и жмурясь.
– Спускаться-то думаешь, космонавт?
– Не к спеху. – Ванюшка покосился на солнце.
– Тебя небось на весь день запустили, а? Разговор есть.
– Об лошади?
– Уж обязательно об лошади.
– За другим не ходят.
– Спустись, говорю.
Ванюшка сперва сбросил сапоги, потом стал спускаться сам задом наперед. Он в широких, вроде бы совсем пустых штанах, узкой безрукавой рубашке, кожа на локтях белая, дряблая, а кулаки увесные, черные, будто от других рук.
– На самом витке оборвал мою орбиту. Чо там о погоде-то говорят? Мокра не сулят?
– Ты ближе к богу-то был, спросил бы.
– Не до того было. Ротный приснился. Гребенка фамиль. «Уперед, – все командовал. – Уперед!» Сны пошли, Пётро, совсем нездешние. То я бегу за кем-то, то за мной гонятся. Схватимся всмертную, а убить друг дружку не можем. И все где-то не в наших краях. К добру ли уж это, а? Только и успокаивает, что разошлись мы живы-здоровы. Чо молчишь-то?
– Лешак ты, Ванюшка.
– Да уж какой есть. Ты ведь тоже без Знака качества излажен.
– Паспорт вот сулят бессрочный – значит, считай, и гарантийный срок кончился.
– Да, Пётро, старость – не радость, не красные дни. – Ванюшка сунул ноги в сапоги и пошел к колодцу. – Какой у тебя разговор?
Пётро пошел следом и молчал, думал о том, что Ванюшке хорошо живется: работа спокойная, в своем хозяйстве не яровит, а тут хапаешь, хапаешь – все больше да больше, а к чему? Зачем? Сдыхать скоро. Может, и за рыбой не кидаться? Да нет, нового свата надо умыть вином. Знай, с кем роднишься. Да и народ опять. Вот это, скажут, Смородин. Уж вот закатил свадебку! Уж закатил так закатил!
Ванюшка достал бадью воды, умылся и даже во рту пополоскал, чем вызвал у Смородина уважение к себе.
– Свадьбу на то воскресенье собираю, – начал издали Пётро и вдруг умаслил: – Тебя с бабой зову. Не откажи.
– У тебя небось все правленцы будут. Начальство. А у меня вроде и габариты не те.
– Об том и толкую, с бабой чтобы. Она у тебя двойной габарит займет. А сегодня растянись да выручи.
– В город наладился?
– В город – я бы на попутную, да и был таков. На Осиное. Карась пошел. Ведь ораву – каждого напой, накорми.
– Да и не просто кой-как, а вдосталь, чтоб ухом землю. Рыбка – она пособница в таком разе. С карасем ты, Пётро, хорошо подгадал, ей-богу. Цены ему нет. Его и в сметане вываляй – пойдет. И посуши – мужикам для забавы под бражку. Да и ушица первому столу украшение. Украшение, истинное слово. А вот еще. Я прошлым годом у брательника на влазинах был, так он карасиков-то, окаящий, со свининкой приспособил. Ведь это только додуматься! Он его жарил на свинине. Это, я тебе скажу, не какой-нибудь палтус-оболтус. Салом-то его, видать, взяло навылет – он, сердяга, так и слег с косточек. Он, карась, хоть того сытей, а все постный, но и его в пирог сподобить можно, коль с умом это смастачить. Сказывал мне один знающий, перед тем как уложить в корки, ты его вымочи. Выдержи в грибной воде, и без обжима чтобы. Он тогда все печиво проймет мокром. Вроде бы как сок даст…
– Давай к делу, Ванюшка. Я так планую: от тебя лошадь, с моей стороны сети. Улов пополам. А на свадьбу уж как старые кореша. И уха будет, и пирог баба смастачит.
– Играет, говоришь, карасик-то?
– Шипига цветет – самая пора ему.
– Заметывать, думаешь, от яру?
– Как ветер, он укажет.
– По ветру, выходит. Да тебя не учить.
Ванюшка сел на обсохший край колоды, из которой поят коней, ногу заметнул на ногу, раздумчиво помахал хлябким сапогом.
– Пудиков пяток взять бы, как думаешь?
– Давай сперва соберемся, а уж потом… Опять же и пяток ничего, и пяток можно. Бывало, боле вынали.
– Я вот и говорю, тебя не учить. А свадьба, она хоть как, в копейку встанет. Я Катерину выдавал, по уши в долги влип. А тут еще гостем наказало. С Выселков Спиря, механик. Он что, холера, удумал: повернул галстук на спину да цоп самовар и – плясать с ним в обнимку. Мотался, мотался с ним по избе-то – да грох на стену: зеркало расколол и самовар измял. Уж это совсем обидный изъян. А у соседа моего, помнишь, и того башше вышло. Умора, язвить в душу…
– Часика бы через два выехать, слышь. Я к соломенному сараю сети поднесу, чтобы без лишних глаз. И ты правь туда. Племяша еще крикну. Втроем, значит.
– А у гнилого болота?
– Парня на то и беру. Он посидит с лошадью.
– Там ведь, Пётро, еще версты три будет.
– Кто их мерил. Может, три, а может, и двух нету.
– Есть, Пётро. Как пить дать. Вон до Выселков три-то версты, дак ведь идешь да идешь. Меня как-то осенью…
– Ты, Ванюшка, все вокруг да около. А время-то уходит.
– На колеснике туда бы, Пётро. Гать теперь сухая. А лошадь в завалах долго ли решить. Поговори с Отваром. Он рыбак смертный. Чего ему, привез да увез. Как есть нечаянный интерес… На «Жигули», говорят, гоношит. Этот сгоношит – малый с ухваткой.
– Говорю тебе, у гати парня оставим. Гать, гать… – Пётро изругался в рифму, сумку свою сердито перекинул с плеча на плечо. – Поедешь ты или не поедешь?
– Да уж пожалуй, и так. Пожалуй, не выйдет. Я уважительно, а бригадир Ухорезов – ты его знаешь. Без наряда – штраф, и вся комедия. Да ты к Отвару, Пётро. Верное дело к Отвару.
– Был уж. Учишь тоже. Учитель.
Удерживаясь, чтобы не сорваться и не обложить Ванюшку гнилым словом, Пётро заторопился с конного двора, а Ванюшка, поняв расстройство друга, вязался за ним до самых ворот, успокаивал:
– Да если с карасем и не выйдет, подумаешь. Без него, може, лучшей. Я в Чернигове был, так там говорят: лучшая-де рыба – это свинина. И то сказать, свининкой застолье не испакостишь, не-ет. Карась – тоже мне рыба. Хуже его и рыбы нет. А на свадьбе выпьем, старинушку вспомянем. Помнишь ли нашу-то улошную: «Девки – ух, бабы – ух, не обходим и старух!» И-эх, времечко было, а, Петя! Петя…
Сдержался Пётро, слова худого не сказал и тем озадачил конюха: «Малахольный сделался Пётро. Да свадьба, она хоть из кого узлов навяжет. А гульнуть – гульнем»…
III
Все расчеты на карася, можно сказать, лопнули. Даровое богатство безвозвратно уплыло из рук, и от огорчения Пётру еще захотелось поошиваться возле магазина, где, вероятней всего, можно с кем-нибудь хотя бы поговорить о рыбалке, о которой навязчиво думалось до горькой слезы.
На крыльце магазина сидел дед Тимоха, в шляпе с отутюженными полями и бороденкой, затесанной на клин, а рядом полулежал на ступеньках Пашка Вякин и слушал транзистор, который мял и корежил какую-то мелодию, будто толок ее в ступе. Почти одновременно с Пётром Смородиным, только с другой стороны, к магазину на колясочном мотоцикле подкатил бригадир Ухорезов, длинноногий – колени выше руля, – длиннолицый, с очками на фуражке. С сердитой силой тряхнул машину, так, что в бачке заплескался бензин, усталым шагом пошел к крыльцу.
– Что за публика? – спросил он всех троих и поставил одну ногу на нижнюю ступеньку, покрутил кольцо с ключами, дав понять, что спрашивает всерьез.








