Текст книги "Очаги ярости (СИ)"
Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов
Жанр:
Космическая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
В полдень Ирина Брякова нагрянула к Симе прямо в дом. У Ирины были большие пунцовые щеки, дремучие выцветшие брови и маленькие, по-злому цепкие глаза. Она, не вытерев ног, широко перешагнула порог и, оставив дверь неприкрытой, грохнула об стол кулаком. Стоявшая на столе банка с молоком подпрыгнула и опрокинулась – молоко потекло на пол; под лавкой громко запричитали куры. Все это настроило Ирину на что-то дерзкое и крутое. Сама Сима сидела у стола, подобрав ноги в вязаных носках под табурет. Ирина думала, что Сима с перепугу упадет на пол и станет просить прощения, но Сима как сидела, подобрав ноги и плотно сжав колени, так и осталась сидеть.
– Что теперь думаешь? – спросила Ирина, не веря спокойствию хозяйки, и вдруг плюнула на свои темные ладони, растерла, как делала всегда после перекура, принимаясь за дело. Затем она хотела взять топор, но Сима с неуловимой поспешностью вскочила на ноги, схватила топор и выбросила его во двор. Заперла дверь.
– Ты меня, Ира, не стращай. Я не больно-то из пужливых. – Говоря это, Сима взяла на кухне тряпку, вытерла разлившееся по полу молоко и, ополоснув руки под умывальником, стала надевать резиновые сапоги.
Ирина была сражена невозмутимостью хозяйки, ее выдержкой, вся как-то присмирела.
– Ты это что, Симка, ведешь-то себя так, будто он уж твой, Василий-то?
– Не бойся, не мой еще.
Ирина, часто моргая глазами и скривив губы, села на лавку, под которой жили куры, и заторопилась от радости:
– Сима, ты, года два, поди, тому будет, просила у меня семя огуречного. Я дам, коль нужда у тебя не отпала.
– Откуда-то и помнишь?
– Помню, Симушка. Все помню. За ночь всю жизнь по волосочку перебрала.
– Ты говори, что надо, а то мне недосуг. Кормушки у нас новые ставят. Коров пойду переводить, – сказала Сима, а губы вприжимочку, совсем непонятная и недоступная сделалась для Ирины, и опять взорвало бабу: что она, на поклон, что ли, пришла, всплыла над Симой – та едва до плеча ей доставала.
– Кто ты есть супротив меня, Симка? Пигалица ведь. Потому и сказ тебе мой один: пустишь Василия хоть раз – в прах развею твое гнездовье. Гляди теперь.
– Ладно, ладно, пошли давай. Мне некогда с тобой.
Спокойное преимущество во всем, что делала и что говорила Сима, вызывало у Ирины злое удивление и растерянность – останься она еще в избе, Ирина, может быть, встала бы перед этой женщиной на колени, хотя разумом начинала понимать, что ни угрозы, ни унижения не помогут.
Вышли из ворот на дорогу и пошли плечо к плечу, как подружки. Одна высокая, сутулая, в сапогах – словом, мужик мужиком, другая маленькая, с полными упругими ногами, в бумажных, туго натянутых чулках; платье на ней ситцевое, дешевенькое, но вся она ладная, прибранная. Ирина сверху вниз глядит на Симу, видит под ее маленьким розовым ухом теплую чистую кожу и вспоминает свою шею, перепаханную глубокими морщинами. «Берегла себя, не то что я: мне бы все больше да больше, а куда гребла? Только и есть что износила на себе до времени всю шкуру…» Ирине впервые за всю свою жизнь захотелось плакать и, чтобы не дать волю подступившим слезам, ехидно всхохотнула:
– Поговорили же хоть о чем-нибудь, а?
– Не без того.
– В любви небось объяснились?
– Не дошло еще.
– А думаешь, дойдет?
– За него не могу сказать, а себя не скрою: он ничего, Василий Никанорович, я его обегать не стану.
– Слушай ты, подлая душа твоя. – Ирина схватила Симу за плечо и рывком повернула ее к себе. – Да ты это кому говоришь, а? Ты это кому говоришь? Ведь я его законная. Да я тебя…
Ирина по-мужски замахнулась на Симу, но та даже глазом не моргнула, только глубоко и сильно вздохнула своими тонкими, вдруг побелевшими ноздрями, сказала:
– Меня, Ира, за всю мою жизнь никто перстом не трогал. Ударишь – вовек не забуду.
И пошла, не оглядываясь, хорошо зная себе цену. Ирина осталась на дороге и стояла какое-то время, глядя вслед уходящей Симе. Потом побрела к своему дому, больно закусив кулак, чтобы не разрыдаться. Остаток дня сидела у стола на кухне, не сняв пальто и шаль с головы. К вечеру в хлеве заревела корова, завизжал хряк, требуя корму, в сенках, под дверьми, скребся и мяукал кот, а хозяйка все сидела и сидела, погруженная в свои думы и отрешенная от всех дел.
Наконец, уж в потемках, вспомнила, что в горнице остановились ходики, которые всегда вечером заводил Василий, поднимая за цепочку еловую шишку из чугуна и приложенные к ней старые ржавые ножницы. Ирина пошла и подтянула гирю с ножницами, толкнула маятник – часы, словно испугавшись, замахали маятником, зачастили, застукали, а потом вдруг остановились, и в доме снова сделалось тихо и жутко. Василий никому не давал заводить часы, потому что только один он знал, до какого уровня поднимать гирю. Ирина поняла, что часы теперь без Василия ходить не станут, и мстительно вспыхнула: «Лешак с ними, ему ведь они нужны были». Злые мысли вывели Ирину из оцепенения, и она пошла управлять скотину.
Хлев был нов. Тяжелые, на кованых навесах, двери легко и плотно закрывались. У коровы и кабана горел свет. Красная комолая корова, расставив передние ноги, прямо ткнула морду в подставленное перед нею ведро, стала сосать пойло и облизываться, захлестывая обмучненную морду своим лиловым языком. Ирина гладила корову по мохнатому теплому боку и чувствовала, как нет-нет да и торкнется что-то под рукой. Вспомнив о том, что Красуха вовремя обгулялась и теперь стельная, Ирина обрадовалась. «Да куда он к лешаку денется. Тут вот Красуха бычка принесет, как лонись, с белыми ножками… Прибежишь, Васенька, – совсем повеселев в мыслях, рассуждала Ирина. – Прибежишь, да еще как прибежишь-то. Знаю, ругаться еще примешься: то не так да другое не этак».
В смутных ожиданиях прошла неделя, другая. Иногда вечерами прибегала Манька Плоская. Широко открывая свой тощий редкозубый рот, говорила вороватым шепотом, хотя и знала, что подслушать ее некому.
– Вчерась иду, а твой-то дрова ей колет. Душегреечка на нем. Она в белом платке, рукавички белые, все ха да ха. Тут же, с ним.
Будто соли на рану сыпанула Манька. У Ирины карусель пошла перед глазами, кровь в лицо бросилась. Спросила, не узнав своего голоса:
– Что это, Маня, неуж он совсем, а?
– Да ушел он, и черт с ним, – бодро внушала Манька, то и дело дергая концы серого изношенного полушалка. – Ты все, Ирина, так делай, будто и не нужен он тебе. На людях-то все с улыбочкой держись. Вроде бы не он тебя, а ты его бросила. Или выгнала, скажем.
– Да я уж думала так-то, Маня. Думала. Чего уж там, все на сердце-то, кажись, выгрызло. Какая уж улыбка.
Утешать Манька не умела и, подумав, что говорить сегодня больше не о чем, вспомнила вдруг, испуганно округлив синие глаза:
– Что я это сижу, окаянная: ведь у меня самовар под трубой.
И опять в доме Ирины стало тихо. После ухода Василия она везде ввернула лампочки малой мощности, и сделала это не ради экономии, а просто потому, что при тусклом свете меньше и уютней казались большие опустевшие комнаты. На кухне, где она сейчас проводила большую часть своего времени, под потолком совсем тлела жалкая мизюкалка…
Как-то, уже весной это было, вышла Ирина закрыть за Манькой ворота и долго стояла на улице, потом увидела со стороны свои окна, освещенные изнутри желтым, подслеповатым светом, и ей не захотелось возвращаться в мрачную постылую тишину дома. Потопталась еще у ворот и пошла по деревне, не зная куда и в то же время думая о том, что же делают сейчас Симка с Василием. «Все, поди, хи да ха, хи да ха, как молоденькие, – осудила она их. – И все, наверное, она, она…»
Два окна Симкиного дома весело светились – от них на дорогу падали яркие полосы, – Ирина обошла эти полосы и остановилась в тени, начала разглядывать окна. С той стороны висели занавески, закругленные понизу и изрешеченные вышивкой. «Что есть они, что нет их, – подумала Ирина и улыбнулась. – Вот все у нее так, чтоб красивше было, а то невдомек, что все наголе». И так про себя улыбаясь, она приникла к чистому стеклу, увидела: Василий сидел у печки, в белой рубашке, с расстегнутым воротом, моложавый, в руках держал газетку. Напротив него на уголке кровати примостилась Сима, из черной шерсти вывязывала пятку носка. В подоле у нее катался клубок пряжи. Вязание, по всему видать, было для Симы делом привычным, и она быстро-быстро перебирала спицами, не глядя на работу. Сима, не прерывая вязания, иногда сгибом руки убирала со лба прядку волос и уставшими спокойными глазами поглядывала на Василия. Они оба молчали, но Ирина была уверена, что думают они о чем-то одном. Потом она обратила внимание на то, что пол в комнате застлан половиками и Василий сидит босой, чего с ним никогда не бывало дома. «Вроде бы как кот он, язви его, – осердилась Ирина. – Как есть кот. В тепле, ухожен, газету почитывает. Вот возьму оглоблю да как пройдусь по рамам али запалю ночью. Разогрелся – босичком посиживает, я – не я».
Но Ирина не стала бить окон и не подожгла Симку, а ушла домой и до первых петухов билась в слезах на своей постели. Утром другого дня, озаренная хитростью, написала объявление, что продает дом. Расчет был прост: узнает Василий о продаже и прибежит домой. Как она раньше-то до этого не додумалась! Прилетит, крик поднимет: кто разрешил продавать? Кто разрешил, а ей, Ирине, под силу одной доглядывать за всем, отоплять такую махину?
Написав объявление, она сходила в Клиновку и приколотила его на стену лавки, рядом с бумажной афишей, извещавшей, что в клубе демонстрируется кинофильм «Развод по-итальянски». «Эвон куда махнули, в Италию, тут вот свой развод рядом, в Завесе, – с усмешкой подумала Ирина, будто не о себе. – «Развод в Завесе» – чем не картина».
На обратном пути зашла к дочери. Та была беременна, гладила детское белье. Ирина, сморкаясь в скомканный платок, рассказала о продаже дома.
– Правильно делаешь, что продаешь. Скучищу нагородили, не ходила бы к вам.
Дочь была довольна жизнью, все делала и говорила спокойно, с выдержкой. И то спокойствие, с каким она отнеслась к продаже дома, возмутило Ирину.
– Ты ведь возле дома-то палец о палец не ударила, так тебе, конечно, скучища, – упрекнула она дочь и начала жаловаться, что она, мать, на этом доме положила все свое здоровье и что все люди живут как люди, только она, Ирина, истинная батрачка.
– Размотаю вот все к черту, что он тогда запоет?
– Папка вообще не станет вмешиваться в это дело. Будешь продавать – продавай.
– Плохо ты знаешь его. «Продавай».
– Да что уж ты, мама. Он вчера приходил. Долго сидел у нас. А когда уходил, то сказал, что ушел из дому с концом.
– И ты стерпела? И ты после этого еще вроде оправдываешь его?
– Мама, милая, разве я судья вам? Он, вот, погляди, вчера…
Дочь взяла с угла стола целлофановый мешок и начала выкладывать из него байковые с кружевными оборочками распашонки, пеленки, ползунки, развернула и с улыбкой примерила к себе на грудь клеенчатый передничек.
– А это слюнявчик. Я все эти тряпочки перецеловала… Уж так близко теперь…
– Подарил он, что ли?
– Подарил, мама.
Ирина глядела на белоснежные вещички, и лицо ее стало добрее, мягче, углы губ опустились совсем по-старушечьи, искренне и покорно. Наконец она не вытерпела и помяла в заскорузлых пальцах мягкий подгузник – ворсистая байка прицепилась к сухой, потрескавшейся коже на пальцах.
– Конечно, конечно, – тихо и виновато заговорила Ирина, убирая свои руки от белья. – Промеж нас всяко может быть, а тебе он отец. К вам он всегда хорошо относился. А я что, спать лягу, бывало, а мне все топоры снятся…
Возвращалась домой Ирина тихая, спокойная и думала о том, что она скоро станет бабушкой и что не к лицу уж ей зубатиться из-за мужика, хоть он ей и свой, родной. «Изжили свое, совместное, детей в люди вывели, а еще что надо? Да и как жили последнее-то время – хуже сведенников…»
По объявлению стали приходить люди из Клиновки, из соседних сел и даже из города – дачники. Все хвалили постройки и все, конечно, спрашивали о цене, а так как Ирина совсем не думала о цене, то и не знала, что запрашивать. Особенно донимал ее завхоз клиновской школы – уж больно ему не терпелось прибрать к рукам новый, с иголочки, двор.
– Чего ты насел на меня, – взбунтовалась Ирина. – Дом продать – не портянку выхлопать. Ну вот, а ты торопишь. Надо же с мыслями собраться.
Но собраться с мыслями Ирина не могла, потому что Василий своим молчанием все перепутал в ее голове.
На дворе стоял май, с длинными теплыми вечерами. Дорога совсем подсохла и хорошо пахла пылью. Над клиновским лесом шел в гору полный белобрысый месяц. Как овца к пастуху, жалась возле месяца какая-то вечерняя звезда, первая и одинокая на огромном опаловом поднебесье. У деревянного колодца, возле лягушачьей ямы, звенели ведрами и визжал несмазанный ворот. От колодца, держа в руках грязные кеды, пробежал мальчишка с мокрыми волосами. Следом шла с водой его мать, турнувшая сына от лягушачьей ямы; в ведрах у ней плавали фанерные кружочки и тускло поблескивали.
Ирина замедлила шаг, чтоб женщина с полными ведрами перешла ей дорогу, – к счастью это!
Возле Симиного дома сердце у Ирины, однако, заробело. Чтобы приободриться, хлопнула воротами и в двери не постучалась, а войдя в избу, даже не поздоровалась.
– Налог принесли, а мне платить нечем, – сказала она Василию, сидевшему за столом, на который Сима собирала ужин.
Сима оставила свои дела, принесла из горницы стул, поставила перед Ириной:
– Присядь на местечко, гостьей будешь.
– Я по гостям ходить несвычная, да и недосуг мне, – сказала она жестко и, смутившись от своего тона, смягчилась. – У меня там все открыто…
Последние слова, сказанные Ириной с какой-то виноватой простотой, развеселили Василия:
– Садись, садись, не ругаться пришла.
– Какая уж теперь ругань, – согласилась Ирина и села бочком.
– Да ты к столу, к столу. Сима, давай еще тарелку.
Ирина помимо своего желания придвинулась к столу, взяла ложку, а Сима уговаривала ее:
– Ты отведай, отведай – в охотку уха лучше свининки. Мелочь только.
– Да уж так, – согласилась Ирина. – От рыбки не откажусь. Я уж не помню, когда и ела ее. И запах-то в новинку.
Сима суетилась возле стола, не зная, как и чем угодить Ирине, а та, успокоившись, изредка поглядывала на Василия, на его знакомые волосатые руки, угловатые и широкие в запястьях. За столом ей казалось, что они и не расходились с Василием, а то, что случилось, было дурным и нелепым сном.
– Дом-то я, слышал, пустила в продажу, – объявила наконец Ирина. И опять без вызова.
– Слышал.
– И что же ты?
– Дождалась бы Анатолия. Вернется – где-то жить ему надо.
У Ирины кусок в горле застрял от того равнодушия, с каким он говорил о своем доме.
– Сын сыном, а ты?
– Я, считай, ломоть отрезанный. В пай входить не собираюсь.
– Как же это? Вместе заводили.
– У меня, Ирина, крыша над головой есть, а большего мне не требуется.
– Дак ты это что, на самом деле, измываешься надо мной? – Ирина бросила ложку и уставилась на Василия немигающими глазами. – Наворочал такую скучищу, а я теперь живи.
– Ну и продай, я же не отговариваю. Подвернется покупатель и пусть берет. Я свой пай отдаю ребятам.
– А я?
– Твое тебе.
Ирина от трудного разговору раскраснелась – ее прошиб пот, – она сняла с плеч шаль, свернула и, положив ее на колени, стала гладить как будто кошку, нервничала.
– Запутал ты меня, Василий, как есть всю запутал. Шла сюда, чего-то сказать хотела, а теперь совсем округовела. Как же это понимать тебя?
Сима, видя, что Ирина успокоилась, начала приглашать ее доесть уху.
– Да не лезь под руку, – незлобиво оборвала ее Ирина и оглядела хозяйку взглядом всю, с ног до головы.
В коротком цветастом фартуке, с округлыми, степенными движениями и мягкой улыбкой в спокойных глазах, была Сима славна и уж не так мала ростом. «А я все пигалица да пигалица, – вдруг люто возненавидев Симу, подумала Ирина и загорелась ревностью. – Как же я раньше-то ее не разглядела?» Дальше Ирина не могла сидеть за чужим постылым столом, да и с Василием, видать, все переговорено, – поднялась, засобиралась домой. Накинула на голову платок и Сима, чтобы проводить гостью и запереть за нею ворота. На крыльце Ирина спросила:
– Ты помнишь, девчонкой еще, как тонула в лягушечьей яме? Не спустись бы я за тобой – там и воды-то было до пупка мне, – утонула бы ты. Помнишь?
– О лягушечьей яме что-то заговорила?
– Да не о яме, а о тебе. Знать бы, что змеей обернешься, тони бы ты, черт с тобой. Змея ведь ты, Симка. Змея ядовитая. Погоди вот, он еще раскусит тебя. Он еще плюнет на тебя.
– Жаловаться к тебе не приду. До свиданьица. Бывай чаще.
– Все равно он мой, Васька-то, – уж за воротами бодро выкрикнула Ирина, а Сима в ответ щелкнула задвижкой и легонько хрустнула песочком.
«Все равно он мой, Васька-то, – повторила Ирина про себя свои слова. – Разводу же я ему не дам? Не дам. И без привязи собачка, а лает. И ребята опять же: в них-то нас совсем уж никто не разделит. Тут мы на веки вечные…»
Эти неожиданные мысли, пришедшие в голову Ирине, так успокоили ее, что она, несмотря на поздний час, пошла в Клиновку и совсем обрадовалась, не найдя на стене лавки своего объявления о продаже дома. Объявление сорвал завхоз школы, решив отбить от дома Бряковых всех покупателей.
ЧУЖИЕ ГРЕХИ
Абдуллай Хазиев – длинный, нескладный татарин, с черной, как голенище сапога, шеей и добрым, покорным лицом. Ходит он всегда в кожаной вытертой шапке, которую почтительно снимает при встрече с людьми.
– Здравствуешь, – говорит он и улыбается доброй, широкой улыбкой.
Абдуллай работает в совхозе. Но в свободное время не прочь взяться за любое побочное дело: зимой из колотых плашек мастерит бочки по подряду в химлесхозе; весной рубит дрова для сельского Совета, школы и учителей; о лете и говорить нечего – все живут покосом, косит сено и Абдуллай; осенью со своей многочисленной семьей копает картошку: девять ведер совхозу, одно себе. Просит Абдуллай обычно самый дальний участок и убирает его так, что люди не нахвалятся:
– После Абдулки хоть шаром покати.
– Почему Хазиевы уходят в самое дальнее поле?
Как-то завхоз школы Полушин прямо спросил Абдуллая:
– И что это ты, Абдулла, опять заовражный клин приголубил? Где-то у черта на куличках. Не с руки небось…
– Какой ты, Полушка. Зачем да зачем. Лишний глаз мало бывает. Вот зачем.
Полушин насторожился, а Хазиев, двигая негнущимися пальцами, перечислял:
– Тут директор идет. Агроном идет. Парторг идет, бригадир идет, учетчик Кириллыч идет. Зачем нам так много людей. Детишки мои копают – и делу конец.
Жена Абдуллая, Карима, такая же работящая, встает по утрам ни свет ни заря, затопляет большую русскую печь, ставит перед пылом чугуны с водой и картошкой, доит корову, кормит овец, стирает, готовит завтрак. Все это она успевает до поры, пока не поднялись дети.
Ловкая, по-девичьи подобранная, в шерстяных носках и галошах, она бесшумно снует по избе, а дети спят, и Абдуллай спит. Нет, Абдуллай совсем не спит. Отпустив от себя жену, он мало-мало нежится. Ему приятно лежать в согретой постели и улавливать теплые, сытые запахи, которыми полнится изба. Пахнет горячей картошкой, печеным луком, парным молоком. В такие минуты у Абдуллая складываются хорошие мысли: осень стоит сухая, белая паутина летает в воздухе – быть еще вёдру.
При вёдре семья Абдуллая будет с картошкой. Потом он вдруг вспоминает, что старший тринадцатилетний сын Априль поранил ногу железными вилами: шайтан подтолкнул. Самая работящая пора. Однако ничего, до свадьбы заживет. Все заживет…
Абдуллай совсем хотел встать, но вдруг почувствовал, как чьи-то ласковые руки крадутся к нему под одеяло. Он ахнул с тихим веселым испугом и поймал руки жены. Она попыталась увернуться, но Абдуллай обнял ее, затянул к себе под одеяло, в мягкое тепло. Карима, задыхаясь сдерживаемым смехом, шептала в мужнино лицо:
– Совсем не время. Априлька вот-вот улицам ходил.
С запоздалым осенним рассветом шестеро Хазиевых межой убранного поля шли на заовражный участок. Впереди всех сам Абдуллай с тремя лопатами на плече и ворохом мешков; за ним, как мышата, ежась от прохлады и сырости, бежали Гариф, Гуля, Зарипа и Хаида, самая маленькая, еще не школьница. Позади торопилась Карима, с корзиной в руке, а в корзине еда: хлеб, молоко, соленые огурцы и лук с солью. Ко всему этому ребятишки в костре напекут печенок. День будет сытый.
Придя на участок, Хазиевы тотчас брались за работу и отдыхали только во время еды. Правда, без всякого уговора прекращали работу еще тогда, когда мимо поля по дороге проходило стадо коров. Было это обычно так. Абдуллай, еще издали заметив стадо, втыкал лопату в землю и все смотрел и смотрел, как пастухи, молодые парни, пронзительно щелкая длинными хлыстами, свистя на рысях, гнали стадо. Добродушно-спокойное и покорное лицо Абдуллая в такие минуты становилось жестоким и злым. «Башка шурум-бурум, – сердился татарин. – Дурная башка. Туда бегом, сюда бегом».
Как и отец, в угрюмом молчании провожали стадо все Хазиевы. Даже маленькая Хаида и та знала, что ее отец-пастух любит животных и не любит, когда обижают их.
Далеко в степи виден
белый камень Ирэмелкай-тау…
Со всеми ветрами подружит
молодого джигита
его верный конь.
Это любимая песня Абдуллая. Он поет ее, когда ему бывает грустно, когда вспомнится Икская степь, где вырос Абдуллай. Вот он копает картошку, ладит бочки, рубит дрова. У бочек и у дров без копейки не будешь, однако не лежит Абдуллаево сердце к постылому делу, к тому же на дровах завхоз Полушин все хитрит, обмеривает. Шапку-де сквозь поленницу пробросить можно. Кричит: распушил, Абдулла, кладенку. Больно не нравятся Абдуллаю светлые полушинские глаза.
Проводив стадо, Абдуллай яростно работал лопатой, пока ощущение душевной неулаженности не сменялось будничными мыслями.
К обеду из дому приковылял Априль и на опушке березняка запалил костер. С межи потянуло горелым листом, жженой берестой и картошкой. Дети все чаще и чаще стали поглядывать в сторону костра. Наконец маленькая Хаида запуталась в ботве и упала, рассыпав ведерочко. «Обедать пора», – подумала Карима и, поглядев на мужа, сказала ему об этом одними глазами.
– Все пока, – весело скомандовал Абдуллай и посадил к себе на плечо Хаиду. Все пошли к костру. Пока Карима на мешке раскладывала хлеб, соль, лук, Априль палкой выкатывал из золы испекшуюся картошку. Ребята обстругивали щепки, мастерили себе лопаточки, чтобы черпать из чашечек обгоревшей кожуры белую пахучую мякоть картошки.
Ела семья молча, сосредоточенно, так же, как и работала. Съедали без малого ведро картошки, потому что дети уписывали ее, точно лакомство, не зная меры. После обеда Абдуллай напильником точил лопаты, Карима штопала порвавшиеся мешки, а дети сражались картофельной кожурой.
Однажды, в такую послеобеденную пору, на поле к Хазиевым завернул сам директор совхоза Павел Сидорович Кошкин. Машину он оставил на дороге, легко перемахнул березовую изгородь, подошел к Хазиевым. Поздоровался.
– Здравствуешь, – снимая свою шапку, сказал Абдуллай и умолк, как всегда перед большим начальством смущенно потупившись.
– У меня дело к тебе, Абдуллай.
– Давай дело, слушать будем.
Карима, перехватив взгляд мужа, быстро забрала детей и увела их на поле.
– Дело, Абдуллай, немаловажное. Обстоятельный разговор требуется. Может, вечерком зайдешь в контору, ко мне.
– Как не зайду. Зайду.
– Вот и славно, Абдуллай. Ну какова картошка?
– Картошка? А ничего картошка. Картошка – сам бы ел, да деньга надо.
Директор, чтобы показать Абдуллаю, что он тоже умеет работать, взял у Абдуллая лопату и выкопал до десятка гнезд. Собрал в ведро картошку. Это действительно понравилось Абдуллаю, и после отъезда директора он сказал Кариме, причмокнув губами:
– Директор, а гляди, сам лопату взял.
– А копать-то и не умеет, – Карима засмеялась, показывая мужу собранные после Кошкина клубни. – Чудно.
– Ай, какая ты. Он все-таки директор. Дело, сказывал, есть ко мне.
– Какое же, милый?
– Хорошее, должно. Плохое Хазиеву разве дадут.
«Какое такое дело появилось у него ко мне, – все думал и сам Хазиев, копая картошку, ворочая мешки и даже идя домой. – А может, скажет Кошкин: Абдуллай, иди опять в пастухи. Стадо знаешь, луга знаешь. Доярки одного Абдуллая просят. Нет, ты, директор, хитрый, и я тоже хитрый стал. Месяц пастухом работай – шестьдесят рублей получай. Как можно жить на шестьдесят рублей? Ты сто рублей клади – не скупись. И сто рублей разве деньги, когда полная изба ребятишек…»
Вечером Абдуллай хорошенько вымылся, надел чистую рубаху, гребешком причесал жидкие волосы и пошел в контору. Там долго сидел в приемной, не решаясь переступить порог директорского кабинета. И уж поднялся было, чтобы войти, как дверь кабинета распахнулась и Кошкин весело крикнул:
– Что же ты, Абдуллай, мы ждем тебя.
В кабинете, оказывается, были всего лишь два бригадира да учетчик Иван Кириллыч.
– Садись, Абдуллай. Вот так. Тут, Абдуллай, какое дело, – начал директор. – Ведь картошка скоро кончится. Ты куда потом думаешь?
– День будет – работа будет.
– То верно.
– Наша партия, Абдуллай, велит резко увеличить поголовье скота. Нынче нам запретили сдавать бычков-годовиков. Всякий хозяин это знает – не выгодно. Вес мал. Через год они пойдут. Понял?
– Как не понял.
– Кроме того, на стороне еще закупим телят. Словом, создадим большое откормочное стадо. Большое. И нужен нам хозяин этого стада. Честный, толковый…
– Сколько рублей кладешь?
– Сто тридцать. Видишь, совхоз на все идет, чтобы поднять животноводство.
– Ай врешь, директор. И в прошлом году ты мне так-то говорил.
– Прошлое, Абдуллай, не в счет. Соглашайся, обману тут никакого. Если согласен, я завтра подпишу приказ.
Абдуллай смотрел в глаза директора и понял, что не обманывают его, однако еще попытал, не веря окончательно.
– Сто тридцать?
– Сто тридцать, Абдуллай. А на пастбище заработок пойдет с привеса. До двухсот выгонишь. По рукам, выходит?
– Надо подумать, Павел Сидорович. Хитрый ты мужик. Ай, хитрый.
В понятии Абдуллая хитрость Кошкина на этот раз состояла в том, что он, Кошкин, как-то сумел заглянуть в душу Хазиева и узнал, какой неизбывной тоской по скоту живет татарин. «Честный, говорил, толковый нужен хозяин. Тут все верно. Все так. Правильно ты рассудил, Кошкин…»
Дома Абдуллай, довольный и счастливый, рассказал семье о разговоре с директором. Особенно ему нравилось говорить о том, какого человека ищут в совхозе к огромному стаду. Без нужного человека все дело пропадет.
Ребятишки с немым восторгом и гордостью глядели на отца, а он неторопливо схлебывал с блюдца самодельный морковный чай и говорил:
– Очень просил Кошкин, придется идти.
Оставленные в зиму телки были согнаны в старый свинарник. Ветхое помещение стояло на юру, и его насквозь прохватывало ветром. Внутри было сыро, холодно, неуютно. Абдуллай заколотил каждое второе окно, старой паклей проконопатил стены, привез более десятка возов соломы. Началось все после первых каленых морозов. Как-то утром к Абдуллаю в избу прибежал ночной сторож телятника глухонемой Аркашка и начал показывать два пальца, мыча и приплясывая. Из этого рассказа Аркашки Хазиев понял, что на ферме стряслась беда. И действительно, этой ночью пало два бычка. А через день еще один. Приходивший на ферму ветеринарный врач сказал, что дохнет скот от простуды. Хазиев оробел. Испугался не за себя, за стадо, которое он не в силах оградить от морозов и гибели. Когда в стаде заболело еще два бычка, Хазиев пошел к директору. Кошкин, и сам не менее озабоченный, вместе с Хазиевым пришел на ферму, долго осматривал помещение, Хазиев ходил за ним следом и, как ребенок, просил:
– Что же делать, а, Павел Сидорыч?
Наконец директор сползал на потолок и спустился оттуда оживленный, взметнулся голосом:
– Эх мы, горе-хозяева.
– Горе Хазиеву, – покорно отозвался Абдулла.
– Землю-то с потолка выдуло, какому же быть теплу. Как ты раньше-то недоглядел, а?
Абдуллай, потупившись, молчал: что он мог сказать. Пустой чердак на телятнике, пустой чердак и у Абдулки.
К вечеру по распоряжению директора к ферме приволокли трое тракторных саней соломы. Утром должны были прийти рабочие и заметать ее наверх. Но надвигающаяся ночь казалась Абдуллаю особенно страшной, и он взялся метать солому один. Ночь шла тихая, звездная. С полнеба ущербно светила надломленная луна. Над землею крепла стужа. Промерзлая солома не шуршала, как обычно, а звенела холодным, стеклянным звоном. Поначалу перед тремя огромными зародами Абдуллай почувствовал себя маленьким, слабосильным. Работал не то что вяло, а как-то неуверенно. Но постепенно втянулся, робкие мысли исчезли, тело разогрелось, руки налились силой.
– Глаза боятся, а руки делают, – вспомнил Абдуллай пословицу и снял рукавицы. А спустя еще немного отбросил на снег и полушубок: – В малахае, джигит, кудрями не тряхнешь. Ых-хо.
Утром Абдуллай пришел домой, едва держась на ногах. Он так притомился, что даже не мог есть. Выпил стакан горячего молока и завалился спать. Проснулся уж только после обеда, неприятно ощутил на вороте рубашки липкий пот. Сознавая, что пора идти на ферму, он не мог заставить себя поднять голову. Было тепло и сладко лежать, ни о чем не думая. И он не помнил, как снова закрылись его глаза.
К вечеру Абдуллай совсем расхворался. Он бредил, мешая родные слова с русскими, пел и плакал. В доме все притихли, сознавая себя беспризорными и беззащитными. Даже младшая дочь Хаида с недоуменной печалью глядела на отца и не могла поверить, как это вдруг заболел большой и сильный атай, который никогда и ничего не боится, которому дали в совхозе такую важную работу.
Две недели провалялся Абдуллай в постели, и когда первый раз вышел на улицу, то задохнулся свежим холодным воздухом, закашлялся и, не в силах стоять на ослабевших ногах, сел на порожек сеней. Ненасытно и радостно смотрели глаза на синее небо, белые снега и белые в куржаке березовые рощи. У Абдуллая было такое чувство, будто он впервые увидел мир. И этот мир показался ему удивительно прекрасным. К Абдуллаю пришло выздоровление.
Во время болезни он почти не вспоминал о работе. Чаще всего с горечью думалось о детях, о жене, жаль было себя. Теперь Абдуллай беспокоился о телятах, не заморил ли их бестолковый Аркашка.
Через неделю Абдуллай пришел на ферму. Скот, всегда тяжело переживающий наступление холодов, постепенно привыкал к зиме. В помещении было тепло, парно. Телята обросли мохнатой шерстью, зимником, вкусно и споро жевали солому. В тамбуре, где хранились комбикорма, Абдуллай чуть не съездил по крутому Аркашкиному затылку: разве можно так бесхозяйственно сорить кормом.








