Текст книги "Очаги ярости (СИ)"
Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов
Жанр:
Космическая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
На столе звенькнул телефон, и учетчик стал кому-то потакать в трубку, а положив ее, приоткрыл дверь конюховки и закричал:
– Федор! Федор, лошадь бригадирову запрягай, в санки. И овса в мешок сыпни… Да я почем знаю. Может, и к теще.
– Чего блажите на всю деревню? – Отстраняя в дверях учетчика, через порог шагнул Сергей Дубов и сразу к столу, к бумагам: – Ты нам с Тимком запиши, мы, глаза не глядят, до обеда зарод огребали, пока до сена добрались.
Учетчик сел за стол, бумаги шубным рукавом прикрыл:
– Чего с Тимком? Чего с Тимком? Снегу-то на вершок пало. Сам же Тимко говорил, что полозья за землю хватались, оттого-де раз только и ездили.
– Тимко столько же знает. Намело к зароду, глаза не глядят.
– Одна ездка, Сергей, и никаких довесков. Норма.
– А честно это? Нам, Кузя, твоя честность все карманы прочесала. Нормы какие-то…
– Нормы ты сам утверждал, на собрании.
– Кто утверждал? Кто? Высунули их под шапочный разбор, половина мужиков уж в буфете табунилась.
– Ты, Сергей, мешаешь мне работать.
– Ты нам мешаешь. Убрать бы тебя, глаза не глядят.
– На, садись на мое место, – учетчик Устиньин бросил карандаш, вскочил, сорвал очки. – Садись, на.
– Сиди, сиди, заводной больно, – Дубов сказал с миролюбивой ласковостью и, сунув рукавицы за борт телогрейки, полез за сигаретами.
Учетчик, хмурясь, слепо оглядел свои бумаги, сел. Посидел, осмысляя что-то, видимо, и в самом деле, оборвал у него Дубов рабочую нить.
– Дай-ка и мне.
Дубов охотно, с готовностью и в то же время не торопясь, вытряхнул из пачки на бумагу сигарету.
На улице, у самых дверей, послышались голоса и женский смех. Тут же все это ввалилось в конюховку. Вошли Васька Кудрявый и две молодые бабы, в теплых шалях, заправленных под телогрейки, отчего обе были круглы и горбаты. Они в валенках и брюках, а поверх брюк – недлинные юбки. Эти юбчонки делали их симпатичными. Васька Кудрявый недавно вернулся из армии и все еще ходил в форменной фуражке пограничника. Он от порога по щербатому полу раскатил стылыми сапогами мелкую дробь. Учетчик Кузя Устиньин сказал, не поднимая очков от бумаг:
– Вот идет человек за нарядом и в фуражечке. Потом поедет домой переодеваться – жди его. Конечно, больше одной ездки не сделает.
– А я себе сегодня за соломой. Где Агапитович? Эй, конюх.
– Там он, у конюшни.
Сергей Дубов, с глазами, залитыми маслом, облапил первую из баб и полез целоваться. Она была пассивна, только уклонилась от поцелуя.
– Но-но, – Кудрявый взял Дубова за плечо. – Обнимешь, какая от меня останется. Так которая со мной?
– Я, Васенька, – сказала та, которую обнимал Дубов. – Только, Васенька, первый воз мне. И накладем побольше, чтоб мягче нам ехалось.
– Ты разве не слышала, что сказал учетчик: меня хватит только на одну ездку.
– А я и на одну согласна, – обрадовалась Капа.
– Ты, Капа, для меня запас второй категории.
– Это как, Вася, понимать? – спросила Капа, выпрастывая из шали остренький подбородок.
Но Вася Кудрявый не ответил, а, подойдя к столу, низко наклонился к самой голове учетчика – тот ошалел, но ничего не сказал.
– Задавака. Сморозил что, и сам не знает.
– Списанная ты для него, значит, – пояснил Дубов. – Придется со мной, Капа.
– У тебя своя есть, сактированная, глаза не глядят.
Дубов обиделся, а Поля и Капа повернулись нос к носу и над чем-то согласно засмеялись, будто на самом деле знали что-то смешное.
Взвизгнула дверь. Из облака пара выступил бригадир Урезов, в белых бурках, в полудошке из собачины и в той шапке, что случайно оказалась сегодня у конюха. Пришел и сам конюх, молчаливый и сердитый, поставил за печь лопату.
– Девки, – сказал бригадир и сел к столу, бесцеремонно потеснив учетчика. – Девки, ни свет ни заря, а вы – ха да хи, ха да хи. А начни о деле – слезы да утирки пойдут.
Из-за печки подал голос конюх Федор Агапитович:
– Капитолина, это как тебя, скажи, сподобило разрубить добрые ременные вожжи?
– В снегу же, не видно было.
– Платить будешь.
– Я пальцы на руке отморозила, теперь не гнутся. Кто мне платит?
Наступило молчание.
– Я тебе, Полина, понедельник не засчитал.
Поля вдруг осадила шаль на затылок, шагнула к столу и с силой бросила на него рукавицы:
– Ты только своей Дарье две нормы в день ставишь. Я тебя выведу на чистую воду. А понедельник мне ставь. Болела я.
– Давай справку.
– Ставь понедельник. Ставь, говорю. – Большие черные глаза Поли налились слезой. – За каждым разом не пойдешь к фельдшеру… Спроси у своей Дарьи – не болеет, что ли, она.
Поля всхлипнула и взяла со стола рукавицы. Бригадир и учетчик переглянулись, и бригадир сказал, мягко, понимающе:
– Порядок есть порядок. Запасись справкой и болей на здоровье. А сейчас обе поезжайте за картошкой для свинофермы. И ты с ними, Дубов.
– Мы хотели за сеном – председатель разрешил.
– Свиней кормить нечем. Федор Агапитович, выводи им коней.
Конюх сразу ушел.
– Я коровенке последнюю объедь бросил, – известил Дубов.
– У тебя одна коровенка, а там сотни голов. Что же главней-то?
– У моих ребятишек спроси, что для них главней, – сказала Капа и, подумав, что брякнула что-то недозволенное, послушно пошла к двери.
Следом пошел Дубов и в облаке пара обнял Капу, голой рукой скользнув по ее бедру.
– Да отвяжись ты ради Христа.
На улице Поля и Капа, не сговариваясь, свалили пухленького Дубова в снег и, не давая ему подняться, стали подталкивать его к яме, засыпанной снегом. Дубов, совсем обессилев от смеха, хватал баб за коленки, ласково ругался, наконец упал в яму.
– Спроворили холеру. Сила ведь мы, Полька.
– Я б всех их туда столкнула, да и земелькой сверху.
– И Кудрявенького? Пожалела бы.
– Себя-то другой раз не жалко.
– По одной я вас, по одной, глаза не глядят.
– Поль, поговаривают что-то, вроде бы деньги будут опять менять.
– У нас с тобой много не сгниет. Чего озаботилась?
– Была нужда, болело брюхо.
– Мне б, Капа, где кофту купить – вот так чтобы, – Поля показала руками, а Капа поняла, что кофта нужна с закрытым воротом.
– Для Кудрявенького все.
– Да хоть бы и для него. Дура я, дура и есть. Ведь какую кофту держала в руках! Пожалела денег. Потом кинулась, да уж продали. И вот так, Кап, всю дорогу. Уйти бы мне той осенью в ремеслуху. Штукатуром стала бы я работать или не стала – это еще на воде вилами писано, а уже была бы я вольной птахой. Я бы на этого Кудрявенького сквозь реснички поглядывала. Тоже ведь не находка.
– Но ты скажешь.
Конюх Федор Агапитович вывел из конюшни навстречу Поле и Капе двух лошадей, уже в хомутах и с седелками.
– Берите, берите, девоньки. Разговоры у них. И откуда берется столько разговоров? Я тебе, Капитолина, Речку дал, жеребая она, уж ты полегче где…
– Не надо мне ее, – замахала руками Капа. – Нам суешь, что мужики не берут. Не надо Речку. Давай Разбойника.
– Ай ослепла, Разбойник у конюховки стоит. Бригадиру. Ну, язык у тебя, Капитолина.
– Бригадиру не бригадиру, знать не знаю, а Речку не возьму.
После ругани из-за лошадей, саней и сбруи конный двор опустел и затих. Конюх Федор Агапитович, стоя на истоптанном и унавоженном снегу, огляделся окрест и увидел, что над осевшими зародами и над крутой крышей зерносушилки совсем посерело небо, и предрассветный морозец окреп, – по-молодому взял в обхват.
Федор Агапитович хотел идти в конюшню убирать стойла, но вспомнил, что сейчас заявятся ребятишки, и пошел к конюховке, чтобы встретить их. Нету лошадей сегодня, и ребятишки побегут пешком до Стриганки – не искать же им его, конюха. Пусть летят мимо ворот.
В распахнутые ворота вбежало шестеро: с портфельчиками; девочки в материнских шалях, концы завязаны под мышками, на спине узлом; ребята – уши у шапок болтаются, у озорных мордашек уже погрелся морозец. Увидели Разбойника у столба, залезли в санки, расселись, откуда им знать, что не их ждет жеребчик, а бригадира, который, очевидно, задержался с учетчиком над нарядами. Капитолинин малец, хваткий, за вожжи сразу – застоявшийся Разбойник нетерпеливо скрипнул стылой упряжью. Федору Агапитовичу жалко стало высаживать ребятишек, сел с ними – и махнул со двора.
Велик ли встречный ветерок, но морозно дубит лицо, в один миг выдул из рукавов все тепло, до самых лопаток просквозил. Федор Агапитович вертелся, все бока подставлял, прятал щеку за воротник. А Капитолинин малец ткнулся к вожжам и, подражая Федору Агапитовичу, грубовато покрикивал на жеребчика, когда тот особенно сильно бил в передок:
– Засекай, засекай у меня, малахольный.
Федор Агапитович слышал в голосе мальца что-то очень родное и тихонько обрадовался: «Будь ты живой, клоп. И кто еще, а уж «засекай, засекай у меня». Ладная жизнь, зря грешим. Вот мы доживем – домаемся, он, этот клопишко, в силу войдет. Одеты, обуты, в школу едут – ну разве это не жизнь! Наплевать на нас, что мы из-за хомута да бестарки лаемся. Вот сейчас вернусь – ох, нападет бригадир. Ох, нападет. Забегает. И шапку свою вспомнит. Но пацанва-то за парты сядет, и наплевать на тебя, бригадир, хоть ты и в новых бурках сегодня».
С крутояра на реку жеребчик спустился словно на крыльях, внизу едва не споткнулся. Дальше уж Федор Агапитович держал его на вожжах. Разбойник горел лихой силой, всякая жилка играла в нем. Ребятня ликовала.
По сторонам дороги дома пошли. Свет в окнах погашен, шторки отдернуты. Из труб поднимаются белые дымы, и кудрявые макушки их освещены всполохом скудной зари. Ворота у дома Сергея-мельника открыты, перед ними валяется метла, а сам мельник, растопырив руки, гоняется за кабаном. Возле кабана, норовя вцепиться ему в ухо, вьется собачонка. У колхозной конторы стояли лошади, машины, люди. Откуда-то из-за Доски почета скрадом выскочили двое мальчишек и примостились на отводах санок… Федор Агапитович углядел, спугнул их, но они увязались за санками и бежали до самой школы.
У школы еще было тихо и пустынно. Только сторожиха, выплеснув в канаву ведро грязных помоев, стояла на мосточках и, когда двое стриганских шмыгнули было на крыльцо, погнала их:
– Опять лешак принес до свету.
Тех, что приехали, сторожиха пропустила, и Федор Агапитович, разворачивая жеребчика, одобрил это: «Правильная баба: этих только пусти – они до уроков всю школу вверх ногами поставят. Вот я вам, шалыганы». Федор Агапитович погрозил мальчишкам своим подбородком, хотя злости к ним ни капельки у него не было.
Обратно Разбойник шел ровно, потому что перекипел, поуспокоился. На реке встретился груженый лесовоз, и на узкой однопутке едва разминулись. Глянув мельком на стекла кабины, Федор Агапитович увидел бригадира Урезова – губы ненавистно поджаты, а курносый нос чуть не выше глаз. Значит, подвернулась попутная, и из принципа не стал ждать Разбойника. «Легкой дорожки, – пожелал про себя бригадиру Федор Агапитович. – Обратно автобусом приедешь. Не велика шишка».
В конюховке Федора Агапитовича ждала жена. Она мела пол сосновым обитым веником, когда он вошел и бросил на топчан свои рукавицы. На горячей плите стояла миска с картошкой, а на столе капуста и бутылка молока.
– Кваску не захватила?
– Скажи, Федя, и в ум не пало. Вчерась причастился?
Федор Агапитович вздохнул.
– Нельзя ведь тебе, подумал?
– Брага, она легко пьется.
– Обманное пойло.
– А хозяйка только и ходит вокруг стола да постанывает: ой, гостенечки, звиняйте, ой, звиняйте – оплошная бражонка вышла.
– Да уж ты-то, видать, не оплошал… Тут бригадир нес на тебя, – не сдержалась Елизавета, но быстро прикусила язык. Федор Агапитович сполоснул руки, нехотя подсел к еде. На залощенной рукавами столешнице жена развернула полотенце, а на нем – морковные пироги, с острыми уголочками и маслеными боками. Федор Агапитович надкусил один – внутри горячие, остудил молоком из бутылки. От жажды все утро уныло деревенело во рту, казалось, уж никакого спасения не будет, а вот Елизавета нашлась, как помочь. Федор Агапитович уминал пироги и благодарно поглядывал на жену, а она, понимая его смягчившуюся душу, больше уж не могла терпеть.
– Надо думать, свету-то в глазах немного же было, коль чужую шапку сгрел.
– Сгрел, сгрел, – миролюбиво отозвался Федор Агапитович.
– И не стыдно. Разговоров теперь не оберешься, да и…
– Бабы помусолят и забудут. Не такое дело это.
– Вот как раз и не бабы. Как раз не бабы. Бригадир вот тут что делал. Спьяну-де ты угнал Разбойника в Стриганку. И при мне учетчику велел поставить конодень на твой счет. Тройки нету, а велики твои шестьдесят рублей. Прошлый месяц мешки у тебя слямзили. За них еще не рассчитался. А кушать сладко любишь, – Елизавета кивнула на опустевшее полотенце. Последних слов ей говорить не следовало, потому что никаких попреков насчет сладкой еды Федор Агапитович не заслужил. Она видела, как в миг ожесточились глаза мужа, как побледнело, а потом пошло румянцем все его лицо.
– Да к чертовой бабушке твою еду, – он скомкал полотенце и бросил его под ноги жене. – Не пироги я ел, а злость твою, Лизавета. Злость у-у-ух!
– Федя, я не то хотела… Федя, я к тому…
Федор Агапитович выскочил из конюховки и так махнул дверью, что она даже почему-то взвизгнула.
А светлое холодное солнце стояло вполнеба. Каждая палка в заборе, каждая оброненная на землю сенинка, связи на дровнях и поднятые оглобли – все оделось хрустким куржаком. Ольховник за конным двором и зароды сена дремуче белели, и не было у них граней, будто все смерзлось. По двору ходил жеребенок Космос, тоже закуржавелый, обнюхивал конские кучки и, всего пугаясь, странно подпрыгивал со всех четырех ног.
Федор Агапитович загнал его в конюшню, потом сходил к початому зароду, обил с его боковины куржак и надергал беремце клеверного сена, выбирал, что помоложе, позеленее, с листиком. Жил Космос уже в своем закутке, в самом конце конюшни. У него были свои низенькие ясельки. Федор Агапитович положил туда сена, и Космос, обнюхав его и пофыркав, как взрослый конь, начал обирать с него мягкими губами листочки. Когда конюх закрыл дверцу и пошел к выходу, Космос подал голосок.
– Нету, братец мой, хлебца. Не захватил. Привык, лихоманец.
Убирая стойла, Федор Агапитович слышал, что кто-то вошел в конюшню и начал скрести и мести стойла в другом конце. «Тоже я, будто кипятком оплеснули, взвился, а чего взвился? Она-то при чем? Сказала и сказала. Да и как не сказать. Ладно уж…» Федор Агапитович приткнул к переборке лопату и пошел в другой конец. Елизавета поглядела своими черными виноватыми глазами по-родному, и оба подумали друг о друге с заботной болью и жалостью: «Жить осталось вовсе мало…»
– Громобой, Федя, что-то и овес не выел.
– Отхрумкал свое Громобой. В конце месяца сдам его, распорядился. Добра коняга была. В Залесях, помню, трактор мы с ним из оврага выволокли. Силы в ем было, что в дизеле. И потел скоро… Лошадь какую спишут, а мне, Лиза, вроде жить меньше.
– Свое проживем.
– Ты что взялась?
– Эту сторону я уж пройду, Федя. Все меньше тебе останется.
Елизавета ушла и наказала, чтобы Федор Агапитович к обеду был дома, так как она сварит для него гороховый суп со свининой. А Федор Агапитович, как заведенные часы, ходил и ходил, не присаживаясь. Даже курил походя. Натаскал в конюшню сена, засыпал в кормушки овса, подскреб у зарода. Потом обрубил лед у колодца и в колоде. Наконец звенел топором у саней. После обеда сразу же прибежал в конюховку и сел чинить сбрую, чтобы заработать сегодняшний конодень: в бригаде за шорные работы ему приплачивали. Вначале хорошо сиделось, и сладкой покойной тяжестью наливались ноги, но через полчаса взяло поясницу, будто ее, по выражению самого Федора Агапитовича, грызли собаки. Он вставал, прохаживался, но боль не унималась. Как всегда в такие минуты, он проклинал деревню Иваниську на Одере, где они в самый ледостав три дня по горло в воде наводили и чинили переправу. Двое от шока умерли тут же, в воде прямо, один чирьями потом изошел, а он, Ильин Федор Агапитович, совсем легко отделался: поболел полтора месяца крапивницей и снова вернулся в свой саперный батальон. Но было бы ударено, когда-нибудь вспухнет.
Когда в конюховке никого нет, он, заголившись, греет спину у плиты – тепло разливает кровь. Заголился он и сейчас, но под дверями захрустели шаги. Прибежала Маруся из промтоварной лавки, с больными от слез глазами и красным натертым носом. Маруся за одну эту бессонную ночь похудела, щеки у нее опали и поблекли, брови наежились. Она положила в колени Федора Агапитовича, на холщовый передник четвертинку коньяку с праздничной золотистой наклейкой и сказала, слезливо сморщив губы:
– Толя послал вам, дядь Федь.
– Зачем это он? Чумной племяш. Всякое дело у него с закавыкой. – Федор Агапитович сбросил с колен на пол недоуздок и стал разглядывать бутылочку. – И коньяк? Ну-ко что выдумал.
– Да не он это, дядь Федь. Я купила.
Федор Агапитович уставился на Марусю, а Маруся плакала без слез и кусала выпитые, измятые губы.
– Да ты сядь. Сядь к теплу. Я понимаю, первое горюшко у тебя.
– Я его только и узнала как три дня…
– А мы его с пеленок знаем. Он наш, Толька-то. Наш. Хороший.
– Ну, хороший же, хороший, дядь Федь, – подхватила Маруся и обрадовалась, – Он мне теперь дороже отца-матери.
– Так и быть должно. Отец с матерью сами по себе.
Маруся немного справилась с собой и, жарко блестя воспаленными глазами, заулыбалась совсем по-детски, часто и устало мигая:
– Он мне, дядь Федь, все о вас говорил. Вот начнет, начнет о себе, а перекинется на вас. А задавило мое сердце, дядь Федь. Да вам-то я к чему это говорю?
– Он, Толька, приживчивый к людям. Бывало, возьмет и вызверится, а то гонору на себя напустит, да я разве его не знал. Мне-то что. Мне все едино. А он уж опять: дядь Федь, дядь Федь. Вот такой человек. Он и скотине, не слыхивал, чтоб худое слово сказал.
Возле конюховки заскрипели сани, – видимо, кто-то вернулся с работ. Маруся засобиралась и ушла, ничего больше не сказав Федору Агапитовичу. Да и что говорить. Ему без того ясно, не сразу оттоскуется Марусина душа, потому что родное и жданное аукнулось ей в эти дни.
На столе звенькнул телефон, и Федор Агапитович, опять сбросив с колен недоуздок, подошел, крепко, во весь кулак, взял трубку.
– В конюховке слушают. Нету. И его нету. Кони? Есть кони. Никто ничего. Да мы что, не люди разве. Сейчас же.
Федор Агапитович оделся и вышел. У конюховки лениво распрягал лошадь Дубов. В санях на соломке лежала его собака, бегавшая за возом в поле и продрогшая. Вешая на головку саней дугу, Дубов звонко ударил кольцом – собака вздрогнула и еще плотней прижалась к обогретому местечку.
– Дубов, – с улыбкой сказал Федор Агапитович, думая, что обрадует мужика. – Дубов, из сельпа звонили. Приехать велели. Съезди, я дам Разбойника.
– Ехать-то зачем?
– Два ящика селедки сулят. А не приедем – шиш. Мне коней принимать да убирать…
– Селедка, – Дубов недовольно вывернул пухлые губы. – А больше ничего?
– Разговор был только о селедке.
– У меня гастрит, глаза не глядят, и селедку мне жрать запретили.
– Другие поедят.
– За других пусть Москва думает. Селедка мне не лезет в глотку. – Дубов, довольный своим неожиданным созвучием, так захохотал, что собака вскочила на ноги и насторожилась.
Когда Федор Агапитович выехал из ворот, Дубов срединой дороги уходил от конного двора. Федор Агапитович, тряхнув вожжами, подгорячил Разбойника, направил его прямо на Дубова и промчался, едва не задев его отводом. Дубов оторопел и долго сутулился на дороге, а Федор Агапитович озорно ухмылялся: «Вот тебе и селедка не лезет в глотку».
Быстро смеркалось, и с полей к дороге подступала густая изморозь. Проезжая мимо полевого тока, Федор Агапитович ничего не мог увидеть: ни сарая, занесенного снегом, ни веялки, ни следов. Чувствовалось потепление, и Разбойник сильными тонкими ногами греб под себя легкую дорогу.
ЛЕСНИК
Тайга. Не раз и не два бывал я в ней. Входил в тайгу и выходил из нее, а вспомнишь, почему-то кажется, что ей на белом свете нет ни конца и ни края. Стоят перед глазами дикие леса, увитые мягким изумрудом мха, непроходимые топи болот, кусты тщедушного вереска и валежины, валежины, валежины, с дырами в черную прорву, залитую лесной водой.
Вечно зеленая и вечно живущая, тайга никогда не покрывается буйным цветением; в своем постоянном скромном убранстве она всегда буднична, строга, непостижимо загадочна. Идешь по ней и знаешь, что она думает, а что придумает, что пошлет навстречу, ни в жизни не предскажешь.
Особенно тиха и настороженно чутка тайга перед осенью. Полная молодой народившейся и едва вызревшей жизни, она будто прошла по извечному кругу, замкнула его и утихла.
Попробуйте в такую степенную пору встретить хоть одно утро на лесниковой вышке. Вы увидите, как над тайгой встает красное комолое солнце: лучи его не могут пробиться через туманы. И пока не обогреется утро, пока не падут на землю туманы, тайга будет томиться без солнца.
Но жизнь там, внизу, просыпается рано, до солнца.
Серый ястреб, беспорядочно махая крыльями, носится над вершинами деревьев. Где-то справа от меня, в сизом кедраче, кедровка испуганно и безнадежно командует кому-то: пли-и-и, пли-и-и. Издали катится дробь дятла, вот велика ли птица, а сухое дерево звенит под ее крепким клювом на весь лес.
А солнце все выше. Над тайгой разгорается полуденный августовский зной. Деревья в оцепенении. Высохли ртутные капельки росы на сетях коварного паука. В просветы между деревьями видно небо: оно далекое и мягкое, снизу кажется прохладным. В небе голубой покой.
К полудню уже изрядно набродишься по завалам. Нальются тяжестью ноги, и режут плечи лямки тощего мешка, будто каменьями он набит. Обуревает желание броситься на мокрый прохладный мох, растянуться и задремать. Солнце бьет между деревьями косым лучом. Попадешь под этот луч – совсем разморит, распалит жажду и убаюкает без песни. Вот оно какое, августовское солнце!
Вдруг по сучьям что-то запрыгало и упало на спину облезлой колоды – сухой удар. Шишка. Ее, оказывается, спустила белка. В шишке – ни единого орешка. Оглядишься, а рядом весь мох усыпан свежими чешуйками. Тут где-то белка над головой, но не увидеть ее в косматой шапке кедра. Правда, иногда молодой, любопытный зверек спускается близко к земле, чтобы посмотреть, кто это внизу хрустит валежником. Тут можно встретиться с ее внимательными круглыми глазками.
Тишина. Такая вокруг тишина, что начинаешь глохнуть. Треск сучьев под собственной ногой слышишь как бы издалека. В ушах беспрестанно звучат какие-то неясные, но спокойные мелодии. Хочешь уловить их – не даются. А звучать звучат. Но так бывает только в середине дня.
Таежный вечер наступает быстро. Солнце, наверно, еще не ушло за горизонт, а в тайге уже сумерки, сразу серые и сразу прохладные. Надо спешить на тропу. Никто не знает, сколько ты пройдешь до нее. Ага, вот черная елань. По ту сторону ее стежка, чуть приметная. Кому надо, тот увидит.
Здесь лет пять или шесть назад гулял лесной пожар, и от крупного частого леса остались обгорелые столбы, до белизны вымытые дождями. Их точат короеды, разрушают дятлы. А внизу все затоплено молодью. Гарь – земля плодородная, потому-то так быстро и тянутся кверху березки, осинник и шиповник. Они глушат хвоевую поросль, но до поры до времени. Лет через десяток сосна возьмет свое – все придавит.
По краю гари легла малохоженая тропинка. Слева лиственный лесочек. Нынче он уже отжил свое. Стройные березки еще хранят нетронутым свой зеленый убор, но кое-где в этот наряд вкраплены желтые огоньки. А листья рябины и шиповника губительно залапаны холодными утренниками, будто поседели. Осинник почти весь горит – кажется, подойди, и обожжешься.
Идешь по разукрашенной тропинке, а из зарослей вслед тебе скрипнет запоздалый дергач. Он почему-то подает свой голос ближе к сумеркам.
С небогатой добычей я приближаюсь к ночлегу. Мой пес оживился, весело бежит по тропинке, умильно виляет хвостом: скоро еда и отдых.
Вчера вечером я пришел на Тюллигановский кордон к знакомому леснику Филимону Денисовичу, который некогда служил с моим отцом в одном полку, а позднее стал большим его другом. Вчера мы не встретились с Филимоном Денисовичем – он ушел на дальнюю заимку искать низовой пожар. Я выпил две кружки чаю с жареной сметаной и завалился спать на сеновал.
Когда я устраивался на свежем сене, то собирался послушать звуки наступающей ночи в лесу; но тут же заснул. С зарей поднялся, прихватил с собой Лапку, собаку лесника, и ушел в лес. Много исколесил я за день. Не зря охотники говорят: чем больше ходишь, тем меньше удачи. Согласен я с этой истиной. Облазил я много, измотался, а подстрелил – доброму охотнику на смех.
Я не принадлежу к ярым охотникам, поэтому скромная удача меня устраивает, и на кордон я возвращаюсь в добром, спокойном настроении.
Пахнет дымом. Пес с лаем убегает от меня. Слышу стук топора.
Вырубка, на которой поставлена изба лесника, сейчас, в вечернюю пору, похожа на большую чашу, налитую вязким белым туманом и ползущим по траве дымом от костра. Где-то неподалеку слышно пугающее: у-у-у-ух – это филин. Не люблю я эту птицу: ее приглушенное уханье напоминает отдельные звуки набата. Мимо меня из стороны в сторону или снизу вверх проносятся шустрые существа. В потемках не разберу: не то летучие мыши, не то ночные птицы. Возле дома горит костер. От костра поднимается человек и, заслоняясь ладонью от дыма и света, глядит в мою сторону. По согбенной фигуре узнаю Филимона.
Ко мне бросаются его собаки, Бобик и Лапка. Лапка, видимо, поприветствовала хозяина и теперь ждет от меня вознаграждения за свой дневной труд. Собака знает, что птичьи потроха, головы, лапки законно принадлежат ей. Бобик, большой серый пес с откушенным правым ухом, нехотя взлайнул и начал обнюхивать меня.
Я бросаю прямо на траву ружье, сетку и обнимаю старика. Какое-то время, оба взволнованные встречей, стоим, глядим друг на друга и молчим. Потом старик растроганно говорит:
– А я днями уже вспоминал тебя: где-то, говорю, не идет наш Иван. Забыл нас али другое что, может.
– Работа, Филимон Денисыч.
– Работа, – протянул старик и к чему-то повторил: – Работа. А то как. Позавчера мне тоже с самолета писульку бросили: дым-де видели в сограх. Я тут же собрался и – ступай. Два дня рыскал. Сам знаешь, сушь – тайга что порох.
– И как?
– Да ничего. Был там, где будто они огонь-то приметили, ходил до Рябовской заимки – слава богу, ничего нету. Да мы что тут стоим. Пойдем в избу, – засуетился вдруг хозяин и подхватил меня под руку.
– Может, посидим у костра? – предложил я.
– Воля твоя, можно и у огонька. Только мошкара одолеет. Ночи пошли прохладные, а ее не валит, будь она неладная. Ведь посмотреть не на что, а не колеет.
Старик опустился на валявшуюся тут колоду. Подправил костер палкой. Из огня вырвало сноп искр и метнуло на Лапку, собака нехотя поднялась и чихнула, отошла, с неудовольствием глядя на хозяина.
– Садись вот сюда, от дыма. Ну-ка, Бобик!.. Ишь развалился. Иди отсюда, тебе везде место: не работу робить.
Согнав собаку, Филимон закричал, повернувшись к дому:
– Мать, забери-ка у гостя пичужек.
Старик всякую дичь называл одним словом «пичужки».
– Ого, а глухаря ты матерого залобанил. Вот таких-то я люблю.
– И я тоже.
Мы рассмеялись.
– Вот и снова ты в лесу, – говорил Филимон Денисович и улыбнулся прищуром глаз, глядя на меня. – Небось разлюбил лес-то после своего города. Ведь там у вас народ, машины – веселье. А у нас что, лес и лес, да небо вот с овчинку.
– Да как сказать, Филимон Денисыч. Везде хорошо по-своему.
– Во-во. Нынче весной был у нас в районе слет охотников, и меня туда пригласили как старого лесника, дали мне в премию ружьецо. Потом я походил по городу, посмотрел – понравилось. Но устал – ноги хоть отруби. Ишь отвык я ходить по твердой дороге, а там все асфальт да камни. Чисто, конечно, опрятно… А в тайге лучше.
– А город все-таки понравился?
– А как же, почему не понравиться.
– Вот и я так, Филимон Денисыч, и город люблю, и тайгу не забываю.
– Это тебе с кровью передалось. Отец твой, покойна головушка, как придет, бывало, ко мне – и одичает. Глаза округлит – и в лес. Целый день хожу с ним, бывало, слова не добьюсь. А как увидит Березовый гребень, ложится и говорит: «Люблю, говорит, Филимон, березу. Так и тянет она меня к себе». Да, хороший был мужик, а охотиться не умел. Уйдем с ним за рябчиками, слышу, пальнет раз-другой – и смолк. Возвращаюсь к Березовому гребню, а он лежит под березой и в небо глядит…
К костру подошла Анна Еремеевна, жена лесника, рослая и грузная старуха, в длинной юбке, подвязанной под большими грудями. У ней тяжелое лицо с маленьким подбородком и маленькими глазками.
– Так-то ты, старый, привечаешь гостя, – беззлобно напустилась она на мужа. – Парень из лесу, кормить его надо, а ты с балясами к нему. Нешто это дело. Пойдем, Ваня. Ты же его знаешь: его хлебом не корми, дай побалясничать.
Филимон молчит, виновато поглядывает на меня, мягко, одним прищуром глаз улыбается: извини вроде.
Переглядываемся, идем следом за хозяйкой во двор. Обгоняя нас, бегут собаки, за подворотней нас встречает маленький, круглый щенок. Спотыкаясь и перевертываясь, он катится за Лапкой, а она ему ноль внимания. Из открытых дверей хлева, перегороженных поперек палкой, в нашу сторону глядит корова, сладко жуя. Через весь двор протянута суровая нитка с нанизанными на нее грибами.
Гости в избе лесника редки, поэтому Филимон и жена его принимают их с большим радушием. На стене хлева висит старинный медный умывальник. Анна Еремеевна предусмотрительно наполнила его до краев подогретой водой, на крышку, в жестянку-мыльницу, положила кусок душистого мыла; рядом висит свежее полотенце.
Пока я умываюсь, Филимон Денисович разулся и босиком прохаживается по крыльцу. Собаки, видя, что хозяин отдыхает, вальнулись на мосточек. Откинув голову, вытянув ноги и хвост, отдыхают тоже.
Потом умывается старик. Руки у него по локоть загорелые до черноты, а выше локтя белешеньки, как снег. Движения рук неторопливы, но надежно-крепкие. Сам Филимон – сухой, жилистый и совершенно прям, хотя ему уже далеко за шестьдесят. Бороду он неизменно бреет, а волосы, почти не тронутые сединой, стрижет «под горшок». Маленькое морщинистое лицо его кажется острым, внимательным, живым. Аккуратно подобранные усы скобочкой лежат на верхней губе. Из-под них видны упрямые губы. Прожив всю свою жизнь на ходу, он почти никогда не болел.
– Вот теперь за стол, – поднимаясь на крыльцо, говорит Филимон, – Я старухе рябчиков велел сварить: люблю их пуще всякой пичужки.
Анна Еремеевна накрыла стол. Когда я сел в передний угол, она пододвинула мне сковородку с жаренными в сметане грибами. Мы принимаемся за еду, а хозяйка поминутно встает и уходит на кухню то за солеными грибами, то за огурцами и малиной. После грибов она предлагает рябчика, а за ним смородины в молоке, засахаренной брусники…








